Жизнь Ивана Алексеевича Ведерникова, казалось, совершенно определилась. Он был химиком, имел ученую степень кандидата наук и работал в лаборатории крупнейшего в стране Научно-исследовательского института цветных металлов. Жена его Рина Афанасьевна — опытный и заботливый врач — работала в неотложной помощи. Сын Алешка в прошлом году окончил десятилетку и поступил в Политехнический институт.
Все трое жили несколько по-разному, но согласно, и в небольшой квартирке Ведерниковых на улице Чайковского жизнь текла ровно и налаженно. Без четверти восемь Иван Алексеевич поднимался с постели, в девять был уже в своей лаборатории, в половине седьмого возвращался домой и, пообедав, ложился на часок отдохнуть. Вечер, если не приходилось отлучаться по каким-нибудь общественным делам, Иван Алексеевич проводил между радиоприемником, телефоном и небольшой библиотечкой, подобранной любовно и в полном соответствии со вкусами хозяина. Часов в одиннадцать Иван Алексеевич отправлялся в постель, захватив с собой книжку. Если он не ждал жены, которая часто бывала на дежурствах и возвращалась довольно поздно, то через полчаса откладывал книжку в сторону и спокойно засыпал.
Таков был издавна заведенный в доме порядок, и, зная его, можно было предположить, что Иван Алексеевич Ведерников человек твердо укоренившихся привычек, что жизненное его равновесие ненарушимо и что по одному тому героем романа ему стать невозможно.
И тем не менее с ним-то и приключилась эта романическая история.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Началось все с концерта. В субботу двадцать шестого апреля Иван Алексеевич и Рина Афанасьевна должны были идти в Филармонию. Но, вернувшись из института, Иван Алексеевич жены дома не застал, а возле своей тарелки на обеденном столе нашел записку, из которой явствовало, что Рина Афанасьевна вечером занята и в концерт пойти не сможет.
Прочтя записку, Иван Алексеевич осудительно покачал головой и отправился в ванную мыть руки. Во время обеда он предложил сыну пойти с ним вечером на концерт. Но у Алешки, как обычно, оказались собственные планы на этот вечер, и он отказался, предпочитая концерту соревнование гимнастов на первенство города, начинавшееся нынче на Зимнем стадионе.
Иван Алексеевич нахмурился и решил про себя, что, пожалуй, и вовсе не пойдет на концерт. Правда, жалко — билеты пропадут, да и концерт хорош, но, в конце концов, провести вечер с книгами тоже не так плохо, особенно если учесть, что день был трудный и не очень-то и хотелось собираться, одеваться, вообще трогаться с места.
Колебания прервал телефонный звонок. Звонила Рина Афанасьевна, и, как только Иван Алексеевич поднял трубку, она принялась подробно выспрашивать, как он обедал, что ел, сколько ел, взял ли яблоки из буфета, очистил ли от кожуры или поленился. Что касается концерта, то настоятельно советовала не пропускать его.
— Иди обязательно, — говорила Рина Афанасьевна, как всегда отчетливо выговаривая каждое слово, — обязательно, слышишь? Очень приятный концерт. Программа редкая, и как нарочно для тебя составлена. Получишь большое удовольствие. Вот увидишь. Сейчас пойди полежи, а потом одевайся и никаких разговоров.
Иван Алексеевич сперва было отнекивался, но, привычно повинуясь энергичному напору жены, довольно быстро сдался. Положив телефонную трубку на рычаг, он несколько смущенно покосился на нее, точно извиняясь за свою нерешительность, потом прилег на диван отдохнуть немного, потом полез в шкаф за выходным костюмом и свежей рубашкой.
Одевался Иван Алексеевич без особого воодушевления и даже с позевотой. Неразделенные радости были ему радостями только вполовину, если не меньше того. Что касается музыки, то особенно не хотелось слушать ее отъединенно. Привычно и приятно было, сидя в концерте, видеть и чувствовать рядом с собой приодетую и похорошевшую жену и, слушая музыку, время от времени, после особенно удачно прозвучавшего отрывка, выразительно переглянуться, качнуть головой и знать, что ты понят и что согласно с тобой чувствует другой.
Приятно было и во время перерыва, и по окончании концерта, вперемешку с поклонами добрым знакомым, обговаривать все прекрасные недомолвки музыки и входить в тонкости исполнительства.
Этот обмен мнениями о вызванных музыкой душевных движениях, входивший в обязательный ритуал концертов, продолжался и по дороге домой, а потом и дома. Иногда дело доходило и до горячих споров и несогласий. Особенно горячи бывали споры, когда речь заходила о музыке Сергея Прокофьева, которого Рина Афанасьевна просто обожала, а Иван Алексеевич недолюбливал. Тут уж обеим сторонам случалось наносить довольно чувствительные удары, а спор становился иной раз не менее острым и колючим, чем сама прокофьевская музыка.
Подобного рода столкновения ничуть, однако, не мешали им одинаково чувствовать прекрасное, и эти музыкальные вечера, вместе с концертами и спорами после них, отмечались в незримом перечне пережитого какой-то особой душевной метой.
Наступающий вечер не сулил быть отмеченным этой душевной метой, и, надевая в передней пальто, Иван Алексеевич не чувствовал обычной в таких случаях праздничной приподнятости. Но в принятых решениях он был тверд и потому, одевшись, отправился на концерт.
Поначалу все шло как обычно. Еще на углу Невского — на дальних подступах к Филармонии — Ивану Алексеевичу начали настойчиво преграждать дорогу энергичные, но пока безбилетные любители музыки, задававшие один и тот же вопрос:
— Нет ли лишнего билетика?
Иван Алексеевич вынул билеты из бумажника и оглянуться не успел, как один из них выпорхнул из его рук и вместо него зашуршала под пальцами помятая трехрублевка. Иван Алексеевич как-то не очень даже и приметил, кто из обступивших его музыколюбов проделал эту быструю операцию — не то плотный мужчина в пыжиковой шапке, не то высокая девица в легком беретике. Пожалуй, что девица. Да, конечно она. Окончательно убедился в этом Иван Алексеевич четверть часа спустя, опускаясь на свое место в семнадцатом ряду у самого прохода.
Девица сидела уже рядом и оглядывала медленно роящуюся толпу. Это медленное роение и глухое жужжание толпы были как бы прелюдией к концерту и принимались не без удовольствия. Можно было оглядеться вокруг, выискивая знакомых, интересуясь, кто как одет и кто как выглядит. Кому-то можно было кивнуть издали головой, с кем-то удавалось иной раз и перекинуться несколькими приветственными фразами.
Иван Алексеевич любил эти предпраздничные минуты, но нынче они не доставили ему обычной радости, так как он был один. Чувствам и ощущениям его недоставало полноты, и он с нетерпением ждал начала концерта.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
И он начался. И тогда разом все переменилось. Кончилось все, что не музыка. Осталась только музыка и он, Иван Алексеевич, слушающий ее.
Говорят, надо уметь слушать музыку. Может быть, это и так, может быть, и нет, но одно несомненно — каждый слушает ее по-своему. Один слушает всем существом и слышит только музыку. Другой слушает как будто бы и музыку, а на самом деле прислушивается только к своим ощущениям, их выслеживает и ими увлечен. Иные слушают, собственно говоря, не музыку, а оркестр, воспринимая то, что творится в его шумных недрах, как некий сложный и интересный фокус, дивясь трудности слаживания чуть не сотни разных и разнозвучащих инструментов в одно целое, как дивятся трудности искусной эквилибристики на канате в цирке или жонглированию двенадцатью тарелками одновременно.
Иван Алексеевич не принадлежал ни к одной из этих категорий слушателей. Он был, что называется, обыкновенным слушателем, то есть одним из тех слушателей, которые любят музыку простой любовью к приятному и гармоничному. Слушая музыку, он иногда думал с медлительной и приятной ленцой о чем-то своем. Случалось, что он и вовсе отвлекался от музыки, но потом возвращался к ней. И тогда уже все другое вытесняла эта увлеченность, впрочем, увлеченность не страстная, как у экзальтированных меломанов, а мягкая и несколько рассеянная.
В одну из таких минут Иван Алексеевич, положив руку на подлокотник кресла, невзначай коснулся руки своей соседки. Прикосновение было совсем легким, да и к тому же Иван Алексеевич тотчас отнял руку, так что соседка, увлеченная, как и он, музыкой, кажется, и не заметила этого прикосновения. Впрочем, возможно, что она просто сделала вид, что не заметила прикосновения, чтобы соседу не было неловко. Верно, потому она и не убрала своей руки…
Иван Алексеевич вдруг обнаружил, что совершенно не слушает музыки. Он смущенно хмыкнул и отвел глаза от розовой руки с длинными тонкими пальцами.
Ему не сразу удалось вернуться к музыке и сосредоточиться на ней. Но в конце концов он вошел в ее строй и стал слушать.
Но что-то с ним все-таки случилось, и он слушал теперь уже не так, как прежде. Поток музыки шел на него словно волнами и то охватывал Ивана Алексеевича, то, отхлынув, оставлял его. Потом Иван Алексеевич снова оказывался в этом звучащем потоке, и снова накатывалась на него живая певучая волна. Во всем этом была какая-то удивительная оживленность, чуть резвая, почти мальчишеская. У него, кажется, даже глаза засветились, и он покивал в одном месте головой и подался вперед, будто сам собирался начать дирижировать оркестром. В другом месте — увлекательно-бурном — он быстро глянул в сторону соседки, и движение это вышло и непроизвольным и живым. И вдруг, оказывается, и соседка сделала то же, и взгляд у нее был такой же живой. Они почти незаметно наклонили головы, давая знать один другому, что движение понято и радость разделена.
С этого мгновения Иван Алексеевич слушал музыку уже не отъединенно, а вместе с соседкой, и это было очень приятно и легко ему. Может быть, эта приятность, эта ненапряженность и оживленность слушания, родившаяся в нем, исходила и от самой музыки Гайдна.
Впрочем, эта маленькая симфония Гайдна была особенной симфонией. Полуистория-полулегенда, связанная с созданием этой симфонии, гласит, что она сочинена была Иосифом Гайдном — капельмейстером оркестра и хора венгерского магната Эстергази, — когда он узнал о предполагавшемся роспуске оркестра. Симфония-ответ, симфония-упрек была так построена и оркестрована Гайдном, что все музыканты, по мере движения симфонии к своему концу, один за другим выходили из оркестра. Музыканты прощались с оркестром, как прощался с ним сам композитор этой своей симфонией, названной им «Прощальной».
И на этот раз было так же. Прежде других покинули оркестровые подмостки первый гобой и вторая валторна. Музыканты бесшумно поднялись из-за своих пультов и, осторожно ступая, скрылись за тяжелыми бархатными занавесями, отделяющими сцену от артистической.
Спустя некоторое время покинул оркестр фагот, а вскоре поднялся второй гобой и почти тотчас же первая валторна. Следующими смолкли и оставили свои места контрабасы.
Когда оркестр сменил мажорную тональность на изначальный минор, поднялись со своих мест виолончели. Скрипки, словно желая сделать уход их незаметным, продолжали плести свой непрерывный певучий узор.
Но вот ушли и сами скрипки — пока, правда, только две из четырех групп. Оставшиеся две группы скрипок надели сурдинки и, словно сквозь вуаль, вели тихую затухающую мелодию. Под их замирающее пенье ушли альты. А потом оставили оркестровую эстраду последние группы скрипок, и за пультами остались только два музыканта, два скрипача. Их тихие скрипки повели мелодию дальше, и она журчала и вилась, как лесной ручей, осторожно пробивающий себе путь между старых черных корневищ.
Но вот поднялся один из скрипачей и, осторожно положив поперек стула свою хрупкую скрипку, тихо ступая, ушел за красный занавес. И тогда дирижер оставил свой пульт и, спустившись вниз, взял в руки оставленную скрипку. Сочинитель этой удивительной симфонии только иронически упрекает, но он не хочет, чтобы конец был грубо оборван. Оркестранты ушли, но музыка остается. И дирижер, заменяя последнего из ушедших, вместе с последним из оставшихся доводит симфонию до ее естественного конца. Лепет ручья становится все смутней и тише. Он уходит в лесную темень и пропадает. Симфония кончена.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
За симфонией Гайдна в первом отделении концерта следовала Деревенская симфония Моцарта — столь оживленная и редкостно остроумная. Второе отделение составили несколько симфонических миниатюр, мастерски вписанных в оркестр безгранично властвующим над ним дирижером.
Весь концерт оставил у Ивана Алексеевича ощущение приятности и душевной благодарности к тем, кто написал эту музыку, и к тем, кто сыграл ее. Он даже крикнул раскланивающемуся у авансцены дирижеру:
— Спасибо.
Этот возглас был необычен для Ивана Алексеевича — человека отнюдь не экспансивного. Иван Алексеевич даже смутился и оглянулся исподтишка, точно желая убедиться, что его никто не расслышал! По-видимому, так на самом деле и было. Никто не слыхал его вскрика, никто, кроме его соседки. Что касается ее, то она не только расслышала вскрик, но и одобрительно кивнула головой, повернувшись к Ивану Алексеевичу лицом и что-то сказав ему при этом.
За грохотом общих и дружных аплодисментов Иван Алексеевич не слыхал ее слов. Он только видел ее губы, говорившие не слышимые ему слова. Губы были ярко-розовые и очень красиво очерченные. Вообще все лицо соседки, радостно оживленное и молодое, было красиво.
Иван Алексеевич был к женской красоте весьма чувствителен. Это, впрочем, знали не все, потому что далеко не всегда и не со всеми Иван Алексеевич склонен был об этом говорить, а если и говорил, то пошучивая над собой, над своей приверженностью ко всему красивому, особенно к женской красоте.
ГЛАВА ПЯТАЯ
А между тем это было всерьез.
Это, пожалуй, пронизывало всю жизнь Ивана Алексеевича — тоска по прекрасному, необоримая и скрытая тяга к красивому.
Скрытая… А почему, собственно говоря, она была скрытой? Кто мешал открытости? Никто, кроме самого Ивана Алексеевича. В нем, именно в нем рождались и склонности, и помехи к их осуществлению. Может быть, так уж мы и устроены, чтобы склонности рождались в нас вместе с помехами к их развитию — постоянной борьбой, и постоянным преодолением, и постоянным противоречием.
Когда-то в школе Ваня Ведерников любил рисовать и делал недурные акварельки, так что мама его решила, что Ванечка ее «художественно одарен» и по окончании школы пойдет в Академию художеств.
Но вышло иначе, и кто его знает, отчего это иной раз так вот получается. Может быть, некоторую и, пожалуй, даже немалую роль во всем этом сыграл Ванин школьный товарищ Котька Саенко, который, начиная с восьмого класса, сидел на одной с Ваней парте. Все свое свободное время Котька отдавал возне с пробирками и какими-то химикалиями. Он был неизменным ассистентом преподавателя на уроках химии и физики и ходил с вечными ссадинами и ожогами на руках.
Разница во вкусах друзей вначале не угрожала ни склонностям каждого из них, ни дружбе. Однако с течением времени все как-то начало изменяться. Постепенно настойчивый и неукротимый в своем увлечении Котька все чаще стал вовлекать дружка в свои опыты, и Ваня сам не заметил, как задевал куда-то коробочку с акварельными красками и на руках его появились ссадины и ожоги. А когда школа была окончена, то, к великому огорчению мамы, Ваня поступил не в Академию художеств, а на химический факультет университета.
Так «художественно одаренный» Ваня Ведерников стал химиком, и не только стал, но занимался делом своим ревностно, неустанно и увлеченно.
О прежнем увлечении рисованием Иван Алексеевич вспоминал редко, и казалось, что оно никакого значения не имело и никакого следа в душе не оставило. Так ли это было или не так — никто, и пожалуй и сам Иван Алексеевич, сказать с уверенностью не смог бы.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Иван Алексеевич сидит и пишет. Уже поздно. Дом затих. Алешка спит за ширмой в столовой. Рина Афанасьевна изредка шуршит в спальне книжными страницами.
Иван Алексеевич кончает статью для журнала прикладной химии. Пишется хорошо, легко, потому что материал знаком до мельчайших деталей и в неверен стократ. «Наиболее чувствительной реакцией определения малых концентраций цинка, — уверенно выписывает Иван Алексеевич, — является калориметрическое определение последнего дитизоном. Однако перед тем как определить цинк, необходимо предотвратить возможность образования дитизонатов других металлов, в частности никеля. Последний обычно связывают в комплекс цианистым калием, что, по-видимому, может повести к потере цинка, так как величины констант нестойкости [Zn(CN)4]2 и [Ni(CH)4]2 довольно близки и соответственно равны 2 • 10-17 и 3 • 10-16».
Так. Кажется, и ясно, и четко, и кратко.
Иван Алексеевич откидывается на спинку стула, сняв очки, откладывает их в сторону и привычным жестом проводит рукой по глазам, словно желая снять с них невидимую паутину усталости. Ах, эти калориметрические определения — сколько их проделано, и сколько при этом было и раздражающих неточностей, и досадных ошибок. Но теперь, кажется, все в норме.
С минуту Иван Алексеевич сидит с закрытыми глазами, и в слепой, лишенной красок мгле возникают эти цифры констант, добытые таким кропотливым трудом. Но когда он снова раскрывает глаза, цифр уже нет, и взгляд его останавливается на маленькой акварельке. На ней классический ленинградский пейзаж — Нева, гранитный парапет набережной, вдали силуэт Петропавловской крепости с золотым шпилем собора над ним. Акварель невелика, края листка пожелтели и обтрепались. Сделана она лет двадцать пять тому назад, даже, пожалуй, побольше. В общем слабая, ученическая работа, и непонятно, почему, собственно говоря, он хранит ее. Впрочем, он тут, пожалуй, ни при чем. Юношеские его акварельки сохранялись единственно заботами Рины Афанасьевны.
Иван Алексеевич опускает глаза на рукопись и надевает очки. «Таким образом, метод определения цинка с помощью дитизона…»
Он работает еще с полчаса. Потом поднимает голову и прислушивается. Дом молчит. Тишина. В спальне перестали шелестеть страницы. Должно быть, жена уже уснула.
Иван Алексеевич поднимается из-за стола и бесшумно прохаживается в своих мягких войлочных туфлях по кабинету. Потом останавливается перед одним из двух стеллажей с книгами. Вот это и есть вся библиотека Ивана Алексеевича. Она невелика, но подобрана с тщанием и любовью.
Что касается тщания, то тут все понятно. Оно издавна отличало Ивана Алексеевича в работе. Став прочным рабочим навыком, оно с течением времени распространилось как укоренившаяся линия поведения и на всю личную жизнь Ивана Алексеевича. Поэтому и тщательному подбору книг его библиотеки удивляться не приходилось. Скорее можно было удивляться характеру этого подбора, очевидной любовности его. Откуда эта любовь к хорошо оформленной красивой книге с хорошими иллюстрациями? Откуда эта любовь к книгам по искусству? Откуда, наконец, эта любовь к стихам, которые составляют основную массу книг в его библиотечке? И почему рядом с цифрами и знаками химических формул так легко укладываются в голове стихотворные строчки?
Странно. Странно, как и любовь к музыке. Как и женитьба на некрасивой, сухонькой, маленькой женщине при явной склонности к красивым женщинам с ярко выраженными чертами женственности.
Странно. А может быть, и не очень странно. Хотя бы по одному тому, что не так уж редки эти черты противоречивости в развитии характера и склонностей человека. Не так уж редки…
Мягко ступая по кабинету, Иван Алексеевич подходит к стеллажу, снимает с полки синий томик и раскрывает его.
Иван Алексеевич стоит некоторое время, держа в руке раскрытую книжку, задумчивый и неподвижный. Почему полюбился ему этот странный полубезумный Мцыри? Что могло пленить его в этом необузданном строптивом послушнике грузинского монастыря? Почему нравится ему этот темноглазый подросток, предпочитавший смертельные опасности вольного просторного мира спокойствию за толстыми монастырскими стенами? Почему влечет его к этому маленькому Мцыри с его исступленной мечтательностью? Что родственного в их судьбах, характерах, устремлениях? По-видимому, ничего. И все-таки…
Иван Алексеевич медленно закрывает книжку и ставит ее на место. Потом так же медленно подходит к столу и останавливается перед рукописью. Он смотрит на эти листки, покрытые неровными строками, и не видит их. Он очень далек сейчас от всех этих калориметрических определений, от этого письменного стола, от дома.
За спиной его раздаются тихие, шаркающие шаги. Дверь кабинета приоткрывается. В дверном притворе возникает Рина Афанасьевна в розовом фланелевом халатике с голубыми обшлагами и в туфлях на босу ногу.
— Иди спать, Ваня. Довольно тебе. Завтра рано на работу.
Иван Алексеевич вздыхает и начинает складывать листки рукописи, потом поворачивается и идет к порогу. Но тут он останавливается и говорит, поморщась от досады:
— И кто это тебя надоумил? Розовое — и голубые обшлага. Ужасно.
Рина Афанасьевна ничего не ответила и, повернувшись, пошла в спальню. Иван Алексеевич постоял с минуту и тихо пошел следом за ней — задумчивый и насупленный.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Так было вчера. До этого было много таких же «вчера», очень много.
Но сегодня все было как-то иначе. Сегодня. Темные тяжелые двери закрылись за ними, и они вошли в поздний апрельский вечер. Чудесно хороши апрельские вечера в Ленинграде с их весенней свежинкой, с акварельными лимонно-розовыми закатами, с неповторимым полусветом — предвестником белых ночей.
Только что отзвучавшая музыка словно продолжалась в этом апрельском полусумраке. Вечер был невесомо легок, и все делалось легко, без раздумья, без удержу. Иван Алексеевич ощутил эту легкость прежде всего как свободу в общении с окружающими. Пять минут тому назад, столкнувшись в раздевалке со своей соседкой, он легко заговорил с ней о концерте, и вот они вышли рядом на улицу. В лицо ударил влажный ветерок.
— Легко. Правда? — спросил вдруг Иван Алексеевич.
Она, казалось, ничуть не удивилась этому вопросу, как не удивилась давеча в зале его возгласу «спасибо», и молча кивнула головой.
Они перешли улицу и, не сговариваясь, вошли через низкие воротца в противолежащий садик. Прямо против ворот стоял на четырехгранном граните бронзовый Пушкин. Он стоял здесь всего год, и к нему еще не привыкли. Они тихо обошли памятник вокруг и стали напротив него, спиной к воротам. Пушкин стоял и смотрел поверх их голов вперед. Он стоял кудрявый, оживленный и, протянув вперед правую руку, декламировал.
— Что? — спросила она, и, как давеча, он сразу понял ее вопрос.
Вместо ответа он стал читать негромко:
Он прервал стихи так же внезапно, как начал их, и повернулся к ней лицом. И она тотчас кивнула головой.
— Да. Пожалуй.
Она была согласна с ним. Она была согласна, что легкий бронзовый Пушкин читает именно это. «Я помню чудное мгновенье…»
Он взял ее руку и слегка пожал. Он благодарил ее этим за то, что она понимает все. Может статься, она и мысли его понимает и слова вовсе не обязательны для общения. Пожалуй. Он бы во всяком случае нимало не удивился, если бы так и оказалось. Странно. Они ведь впервые видятся. Он не знает даже ее имени.
— Как вас зовут? — спросил он быстро.
— Таня.
Он остановился (они уже снова шли вокруг памятника). Потом задумался. Потом глянул на бронзового Пушкина и кивнул головой:
— Таня — это хорошо.
Она усмехнулась.
— По-моему, ни хорошо, ни плохо. Обыкновенно.
Иван Алексеевич помедлил, потом сказал с упряминкой:
— Нет. Хорошо. И очень вам идет.
Он бегло оглядел свою спутницу и неожиданно для самого себя спросил:
— Вы далеко живете?
— Не очень. На Второй линии Васильевского острова. Я домой всегда пешком хожу с концертов.
Он кивнул головой, и оба пошли к Невскому. Вышло это как-то само собой и опять без сговора, как давеча, когда они перешли в садик к Пушкину.
— И часто вы в концертах бываете?