— Вот дает, гад, — буркнул напарник, подтаскивая другой конец провода к присевшему на корточки Федору Платоновичу.
Они быстро зачистили концы, срастили провод и, подсоединившись, убедились, что связь есть. В то же мгновенье они услышали резко нарастающий свист летящего снаряда, и, раньше чем успели распластаться на земле, возле них раздался оглушительный взрыв…
Очнулся Федор Платонович только на четвертые сутки и долго не мог понять, где он находится. Впрочем, это, по-видимому, ему было безразлично. Он лежал неподвижный, безучастный ко всему, что происходило вокруг, не слыша того, что говорила наклонившаяся над ним сестра, и сам не будучи в состоянии произнести ни слова.
Только два месяца спустя, вывезенный из Ленинграда и помещенный в один из уральских госпиталей, он наконец смог назвать свое имя, дал ленинградский адрес и попросил сообщить Марии Платоновне, где он находится.
Ответ он получил в свердловском госпитале только в самом конце сорок первого года. Письмо его, как оказалось, долго плутало по блокадному полуопустевшему Ленинграду в поисках адресата, выехавшего из разрушенного вражеской бомбой дома. В конце концов оно попало-таки в руки Марии Платоновны, перебравшейся с Васильевского острова на Выборгскую сторону, и она успела еще отозваться на него. На следующее свое письмо, посланное по новому адресу и написанное уже собственной рукой, Федор Платонович получил ответ от соседки Марии Платоновны, сообщавшей о смерти сестры.
Больше писем в Ленинград Федор Платонович не писал и сам писем оттуда не получал. Кому он мог теперь писать и о чем? О том, что после тяжелого ранения и жестокой контузии он еще не оправился, что состояние его пока самое жалкое, поправка идет с угнетающей медленностью, если вообще это можно назвать поправкой, что неизвестно когда он придет в должную норму, да и придет ли когда-нибудь вообще. Писать обо всем этом было бы горько и трудно. Горько и трудно было даже думать об этом. И он молчал, отгороженный своим состоянием от всей прежней своей жизни.
День победы встретил он в маленьком уральском городке Берестове, куда сманил его ехать вместе с собой сосед по госпитальной койке, родившийся в этом городке и вернувшийся в него после того, как выписался из госпиталя и получил первую группу инвалидности.
Федор Платонович от инвалидности отказался. Он не хотел быть инвалидом. Он уже настолько поправился, что мог работать, а раз мог, то считал себя обязанным работать. Правда, он не был еще в состоянии вернуться к прежней своей работе и не делал к этому попыток, но, скажем, вести с ограниченной нагрузкой преподавательскую работу в школе было ему по силам. Он пошел в Берестовское районо и с начала нового сорок шестого учебного года стал преподавать математику в одной из средних школ города. На большее он пока не был способен, и выяснилось это с совершенной очевидностью при следующих горьких для него обстоятельствах.
Однажды в Берестове появился молодой математик. Он ехал из Москвы в открывшийся в сорок третьем году в Новосибирске филиал Академии наук и остановился на несколько дней в Берестове, чтобы повидаться с жившими здесь родителями. От них он узнал, что в местной школе преподает известный ленинградский профессор математики Заболоцкий, застрявший в городе из-за невылеченной контузии.
Молодой ученый тотчас явился к Федору Платоновичу, чтобы познакомиться с ним, поговорить, а заодно проконсультироваться по поводу одной математической задачи, в решении которой натолкнулся на непреодолимые для себя затруднения.
Федор Платонович отнесся к визиту нежданного гостя с непонятной для того сдержанностью, стесненностью, даже смятением, словно предвидя или во всяком случае предчувствуя в этой встрече для себя недоброе.
И недоброе в самом деле случилось. Несмотря на то что предложенная молодым ученым задача не должна была составить особых трудностей для такого талантливого, яркого, знающего математика, каким был Федор Платонович Заболоцкий, он не только не смог решить, но не сумел далее верно подойти к ее решению, сразу же запутавшись в довольно элементарных манипуляциях с дифференциальными уравнениями, какие он давал обыкновенно у себя на кафедре в Ленинграде студентам-второкурсникам.
Стало ясно со страшной очевидностью, что и мозг его и он сам уже не те, что были прежде. Он уже не был ни талантливым, ни ярким, ни даже просто знающим математиком. Тяжелая контузия и ее последствия сделали свое разрушительное дело. Они притупили, стерли, разрушили его могучий логический аппарат, его острую восприимчивость, его редкую способность к оригинальному и быстрому манипулированию сложными понятиями и неуловимыми величинами, его богатейшую память, самые его знания. Он вдруг с ужасом и отчаяньем увидел, что от всех этих богатств духовных, которыми он некогда владел и которыми щедро делился с другими, ничего или почти ничего не осталось.
Федор Платонович был потрясен и раздавлен открывшимся ему несчастьем. Проводив гостя до ворот и вернувшись к себе в комнату, он подсел к столу, мертвыми глазами поглядел на раскиданные по столу листки с вычислениями и, уронив на них голову, горько заплакал.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Он продолжал жить по-прежнему, вернее заставлял себя жить — ходил в школу, в столовую, правил вечерами тетрадки своих учеников, читал газеты, слушал радио, занимался мелкими обиходными делами, совершал одинокие прогулки по берегу небыстрой живописной речки Берестовки, омывающей южные окраины городка. Первый острый приступ отчаянья прошел, и Федор Платонович твердо сказал себе — это не должно повторяться. И это не повторялось.
Но что-то изменилось в нем. Может статься, виной тому был томик «Докладов» Академии наук, который, уходя, забыл на столе гость. На другой день, спохватившись, он зашел за книгой, но пока сборник был у Федора Платоновича, он не удержался, бегло перелистал его и обнаружил, что одна из статей подписана — В. Истомина. Статья трактовала один из аспектов теории множеств, которой когда-то занимался сам Федор Платонович. Он не стал вникать в суть работы и почти с испугом захлопнул книгу. Но после того он долго расхаживал по комнате насупленный, задумчивый, и мало-помалу мысли его приняли иное и вовсе неожиданное направление.
…Это несчастье совсем не должно означать, что вся прежняя его деятельность зачеркнута. Вот его бывшая аспирантка занимается тем же, чем занимался он. И другие его аспиранты и ученики, возможно, идут тем же путем. Пока он копошится здесь в никому не ведомом Берестове, они там, в Ленинграде, продолжают его дело…
Ленинград — он произнес наконец это. До сих пор он избегал не только говорить, но даже думать о Ленинграде, молчаливо запретив себе бередить старое, невозвратно потерянное…
Но сегодня вдруг все стало каким-то иным. Теперь он часто возвращался в мыслях к Ленинграду, не гоня уж этих мыслей прочь. В одиноких прогулках вдоль медленно текущей Берестовки думалось об этом уже неотступно.
В самом деле, разве он не может рассчитывать на полное излечение и восстановление всех своих способностей? А почему бы, собственно говоря, и нет? Ведь даже сейчас, здесь, он все же поправляется понемногу. Разве его состояние не улучшается с течением времени, хотя и медленно? А там, в Ленинграде…
Но что он будет делать в Ленинграде? Что? Сестры нет, квартира разрушена, в университет он показаться в таком состоянии не может… Нет, нет, никуда он не поедет, не может ехать и не поедет…
Он говорил себе — «нет», но втайне даже от самого себя продолжал надеяться, что все должно измениться, и продолжал думать об этом, и уже не мог не думать…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Он вернулся. Он все-таки вернулся. Он не мог не вернуться. Он шел по Ленинграду, и странные чувства владели им. Оттуда, из далекого маленького Берестова, этот город, эти улицы, по которым он сейчас идет, казались ему недостижимо прекрасной землей обетованной. Сейчас, когда он здесь, город казался пугающе чужеватым. Он был смятен, растерян, не знал, куда идти, что делать.
В конце концов он решил не изменять плану, составленному еще в Берестове, и, побродив часа два по ленинградским улицам и несколько успокоившись, отправился на квартиру к одному дальнему родственнику, с которым заранее списался.
Он был радушно встречен и временно поселился у этого родственника. Потом он начал хлопотать о предоставлении ему жилплощади и стал приискивать подходящую для себя работу. Не очень хотелось ему возвращаться к преподаванию в школе, и некоторое время он работал в библиографическом отделе одной из крупных научных библиотек. Потом все же решил сходить в гороно и попросить преподавательскую работу.
Ему предложили выбрать школу из тех, что считались лучшими. Он смущенно сказал в ответ на это предложение:
— Ну, зачем же из лучших. Дайте самую обыкновенную.
Он любил теперь обыкновенное, малозаметное, до болезненности боялся всего шумного, яркого, ходил небыстро, говорил негромко.
Для поступления на работу в школу Федор Платонович принужден был наведаться в университет для получения необходимых документов. Декан физического факультета Модест Григорьевич, который всегда был к нему дружески расположен, встретил его радостно и после первых же слов предложил вернуться на кафедру математики.
— Нет, — тихо и односложно сказал Федор Платонович.
— Но почему? — удивился декан. — Помилуйте. Вы же наш старый работник, которого все мы знаем, ценим как блестящего математика, как…
Модест Григорьевич запнулся, словно остановленный тусклым безразличным взглядом сидевшего напротив него Федора Платоновича.
— Я не математик, — сказал Федор Платонович без всякого выражения. — После тяжелой контузии… я уже не математик… а только учитель математики.
Он вдруг осекся. Голос его дрогнул. На глазах навернулись слезы.
— Извините, — сказал он совсем тихо и, сгорбясь, тяжело пошел к двери.
Декан посмотрел ему вслед, нажал кнопку звонка, вызывая секретаря, и, рывком открыв средний ящик письменного стола, вынул круглую коробочку с таблетками валидола. Из дверей секретарской выглянула седая голова Натальи Герасимовны. Декан кивнул на удаляющуюся спину Федора Платоновича и сказал скороговоркой:
— Прошу вас, сделайте все, что нужно, справку там и прочее.
Двадцать минут спустя, получив из рук Натальи Герасимовны нужную справку, Федор Платонович, не читая ее, сложил вчетверо и, пряча в порыжевший бумажник, заговорил глухим ровным голосом о том, что после ранения и госпиталей долго жил в провинции… Там попал ему как-то в руки том «Докладов» Академии, и в нем работа Истоминой… Она у него когда-то аспиранткой была, на кафедре работала… Очень талантливый математик… Где она сейчас? Что с ней?
Говоря все это, Федор Платонович спрятал бумажник со справкой в карман старенького пиджака, взял со стола, сам того не замечая, большую скрепку и вертел ее в руках, то скручивая, то вновь распрямляя. Наталья Герасимовна, сидя за машинкой, рассказала ему о Вере Истоминой… Да, прекрасный математик. Но судьба ее сложилась крайне несчастливо и горько. В сорок первом году, в самом начале войны, овдовела… Сама во время блокады была тяжело ранена. Теперь — паралич обеих ног. Прикована к постели. Несмотря на это — доктор наук, работает с аспирантами. Хорошо работает. В разных изданиях Академии, в журналах публикует постоянно свои работы. Живет в Комарове у своей свекрови — вдовы академика Калинникова. Там у них с сорок восьмого года дача в академическом городке…
Наталья Герасимовна говорила о Вере Истоминой охотно — с доброжелательством и сочувствием. Она говорила бы, видимо, и дальше, если бы ее не прервал звонок декана. Услыша звонок, она со вздохом поднялась из-за машинки и скрылась за дверью кабинета декана. Когда несколько минут спустя она вернулась к себе, Федора Платоновича уже не было. На столе Натальи Герасимовны лежала скрюченная, изуродованная скрепка.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Выйдя из деканата, Федор Платонович постоял в нерешительности посреди вестибюля — в этот летний полдень почти безлюдного. Потом направился было к лестнице, ведущей на третий этаж, к триста девятой аудитории, но, дойдя до первой ступеньки, раздумал и, повернувшись, медленно побрел к выходной двери. Встреча с прошлым еще страшила, еще не была достаточно подготовлена в нем.
Но в то же время желание этой встречи, жадное и нетерпеливое, вызревало в нем, тревожа все больше и больше. Несколько дней он провел в зудящем непокое, не решаясь написать Вере. Наконец все же написал коротенькое письмо, прося разрешения навестить ее. На другой же день он получил телеграмму: «Буду очень рада видеть вас. Приезжайте в любое время. Я всегда, к сожалению, дома. Жду. Вера».
Он получил телеграмму в субботу вечером, и в воскресенье утром уже сидел в электричке, увозившей его в Комарово, где без труда разыскал дачу Калинниковых.
Домик-сторожка, который занимала Вера, прятался в глубине большого участка, за стеной сосен и берез. Перед двумя окнами его, выходящими на юг, по обе стороны невысокого с цементными ступеньками крылечка, стояли сторожами кусты сирени, густо усыпанные уже бледнеющими кистями цветов.
Сирень была и в небольшой квадратной комнате, в которую вошел Федор Платонович. Она стояла в темном глиняном кувшине возле дивана с высокой мягкой спинкой. На диване полулежала Вера, укрытая до пояса толстым пледом в крупную многоцветную клетку.
Федор Платонович остановился на пороге и глядел на Веру с живым чувством радости и тревоги, сам не зная, чему радуется и чем тревожится.
— Ах, вот и вы, — сказала Вера низким, незнакомым ему голосом. — Проходите, пожалуйста, садитесь, не знаю, что еще надо сказать…
Он смотрел на нее и не трогался с места, пораженный незнакомостью всего ее облика. Он знал и помнил тоненькую, ловкую в движениях, оживленную, смело глядящую твердым взглядом девушку. Перед ним была крупноголовая женщина с большими, грустными, измученными глазами, обведенными темной болезненной синевой. Только сейчас, глядя на эту знакомо-незнакомую женщину, он с жалящей остротой, с какой-то вещной очевидностью ощутил необратимый ход времени, отделившего черной пропастью сегодняшнее от прошлого, к которому он час тому назад устремился, сев в электричку.
Вера взяла из стоявшего возле нее букетика сирени одну ветку и, вздохнув, сказала мягко и улыбчиво:
— Здравствуйте, дорогой профессор. Идите сюда. Сядьте около меня.
И едва она это сказала, едва поднесла веточку к лицу, как произошло чудо. Все теперешнее вдруг разом исчезло, и прежнее вернулось в удивительной полноте представлений и ощущений, вплоть до душевного равновесия, какого он не знал уже многие-многие годы. Чувствуя необыкновенный прилив сил, свободно и не сутулясь, он вошел в ее комнату, сел на стул возле дивана и сказал, улыбаясь:
— Здравствуйте, дорогая ученица.
Вера протянула руку. Он взял ее в обе свои и прижал к лицу. Она приподнялась и, обхватив его голову другой рукой, притянула к себе и поцеловала. Веточка сирени, которую она держала в руке, шершаво и ласково тронула его щеку. Тонкий аромат сирени пронизал его. Он закрыл глаза. Потом широко раскрыл их. Она глядела на него взволнованная, тяжело дыша. Потом заговорила…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
— Помните, как-то весной, давно-давно, я принесла на экзамен такую же веточку и вы стали искать счастье, пятилепестковое. Перед этим вы старательно вытерли носовым платком испачканные мелом пальцы и сказали, что счастье надо искать чистыми руками. И это звучало во мне как колокол совести.
Вы, наверно, забыли обо всем этом и едва ли когда-нибудь вспоминали оброненные мимоходом слова, а я и сейчас их слышу. Я ведь за Жорика не сразу замуж вышла тоже из-за этого. Я очень долго не могла на этот шаг решиться. Он сын академика, и ему только птичьего молока недоставало, а я детдомовка, моя опора — стипендия да собственная голова. Получалось, со стороны глядя, что я из корысти выходила за него. Конечно, все это не так было, но гордость во мне забунтовала: не хочу — и все. Не могу. А тут еще эти ваши слова о счастье. В общем, так получилось, что вышла только спустя два с половиной года после нашего разговора. Все оттягивала. Все казалось, что не люблю. Только когда на фронт провожала, поняла — все это зря навыдумывала, зря и себя и его мучила и обманывала этой нелюбовью.
А он ушел на фронт и вскоре погиб под Брянском. Я же тут, в Ленинграде, всю блокаду была, да вот перед самым концом не повезло. Под бомбежку попала, и все. Позвоночник сильно повредило. Ноги парализованы. И жаловаться некому, да и не к чему. Кому война горя не причинила. Вы вон сколько натерпелись, настрадались.
Я вам написала в самом начале, когда узнала, что вы в ополчении и уже на фронте. Мария Платоновна мне ваш адрес сказала, и я сразу же написала. Мне вскоре ответили — пропал без вести. Но я не поверила. Не поверила, что вы погибли, и все время не верила. И вот, видите, так и оказалось. Вы здесь передо мной. И я хочу теперь о вас знать все. И отчего так долго знать о себе никому не давали, и вообще все, все, совсем все. Поняли?
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Он молчал — долго, трудно, тягостно. Светлые минуты прошли, и, видимо, безвозвратно. Она могла рассказать ему о себе все. Он не мог, не в силах был ответить ей тем же. Как рассказать о перенесенных страданиях? Как рассказать о страшном открытии, сделанном там, в Берестове, о своем несчастье, о том, что научная работа для него уже невозможна?
И он молчал. Она ждала, не будучи уверена, имеет ли право, надо ли побуждать его говорить, рассказывать о себе, так как догадывалась, что рассказывать придется о тяжком для него и, наверно, мучительном еще сейчас.
Наконец он пересилил себя. Заговорил. И медленно, часто останавливаясь, рассказал все, ничего не утаивая, все, чего до сих пор никому не рассказывал.
Она слушала молча, едва сдерживая слезы. Потом, когда он замолчал, сказала, стараясь переключить и его и себя на другое:
— Ладно. Довольно об этом. Оставим. Не будем больше. Расскажите лучше, как сейчас живете? Как устроились в Ленинграде? Как с жилплощадью и со всем остальным?
Следуя ее желанию, Федор Платонович заговорил о сегодняшнем.
— Спасибо. Устроился вполне сносно. Получил комнату в шестнадцать метров. Преподаю в средней школе…
Он приостановился. Вера кивнула.
— Да. Мне говорила кое-что Наталья Герасимовна. Она у меня бывает. Вчера была, между прочим. Декан наш Модест Григорьевич тоже, случается, приезжает по делам аспирантуры. Вообще, друзья не забывают.
Она говорила негромко, нарочито спокойно и, говоря, касалась теплыми пальцами его сухой руки, словно стараясь успокоить его, утишить боль, которая жила в нем. Но вернуть ему сейчас покой было уже невозможно. Она видела это. И когда Федор Платонович вскоре поднялся, собираясь уходить, она не удерживала его. Прощаясь, просила приезжать, когда только ему захочется, не стесняться, она всегда будет ему рада…
Он благодарно кивнул, но про себя решил, что больше сюда не придет. Так думал он в ту печальную минуту. Так думал он и по дороге к вокзалу, медленно и понуро бредя оживленным в воскресный день поселком… Не следовало, конечно, приходить сюда и сегодня. Не следует и впредь приходить. Это не облегчит, а напротив, может только прибавить лишние тяготы к трудной ее жизни… И ему теперь будет тяжело и неловко с ней. Но, в конце концов, дело не в том…
А в чем же?
Этого он не знал.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Несмотря на твердое решение не приезжать больше, он в ближайшее воскресное утро сел на Финляндском вокзале в электричку и спустя пятьдесят минут был в Комарове. Потом стал приезжать по субботам вечером. Весь вечер и несколько воскресных часов до обеда он проводил в сторожке Веры. Ночевал он у профессора Яковцева — давнего своего приятеля, который выделил ему безвозмездно маленькую комнату в своей даче. У него же Федор Платонович жил в каникулярное время.
В сторожку Веры Федор Платонович являлся обычно в начале одиннадцатого и в третьем часу уходил. Иногда заходил и вечером. Когда погода позволяла, он с помощью кого-нибудь из домочадцев Веры выносил ее на раскладушке к сиреневым кустам перед домом. Здесь они играли в шахматы, читали, слушали по радио музыку, тихо говорили и, случалось, подолгу молчали. Молчание не тяготило их. Когда Вера работала, Федор Платонович сидел неподалеку — насупленный, напряженно сосредоточенный, словно и он работал вместе с ней.
Иной раз он задремывал, тогда она опускала дощечку с прикрепленным листом бумаги и, оправив плед на неподвижных ногах, долго смотрела в его худощавое лицо с заострившимися чертами и бледными губами. Синие глаза ее темнели, суровели. Брови гневливо сходились у переносицы. Ей были тяжелы эти тихие минуты и горько отрадны.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Так прошел год — трудный, ничего еще не решивший в судьбе Федора Платоновича. А что вообще могло быть решено для него в этой тесной череде дней, излишне похожих один на другой? Он часто задавал себе этот вопрос. И не мог найти нужного ответа.
В сущности говоря, можно было полагать, что теперь все обстоит вполне благополучно. Он относительно здоров, имеет работу, жилье и завтрашний день не угрожает ему ничем дурным.
Да, это так. Несколько лет назад там, на Урале, он мог только мечтать о такой жизни. Теперь он живет этой жизнью, и это бесконечно мало. Бесконечно мало потому, что в теперешней его жизни недоставало чего-то очень важного, без чего не было и не могло быть покоя и душевного равновесия. Но чего? Знал ли он, чего ему недостает? Быть может, да, быть может, нет — он не всегда хотел об этом думать.
Иногда на него нападала хандра. И тогда он ничего уже не хотел. Вернувшись из школы, он заваливался на тощий диван, заменявший ему кровать, и часами лежал — равнодушный ко всему на свете, без мыслей, без желаний, с болезненно тяжелой головой.
Потом заставлял себя встать и, взяв шляпу, уходил из дому. Он шел из улицы в улицу. Шел быстрым, упрямым шагом, словно спеша навстречу кому-то, кто ждал его.
Но его никто не ждал. И, выйдя к Неве, он останавливался. Долго стоял он у гранитного парапета набережной и долго глядел в тихое плавное течение. Как могуче это плотное широкое течение. Как полна им река. Как украшает себя отражением берегов.
Душе становилось покойней и отрадней оттого, что прекрасное полноводье идет мимо, что оно отражает и его, что дышит в лицо речной свежестью… Надо быть наполненным до краев, гармонично и плавно идти в даль… Он же не наполнен. Оболочка его больше, чем то содержание, которое она объемлет. Он может вместить больше, гораздо больше. Мочь — это значит быть должным…
Он шел по набережной, хмуро убыстряя шаг. Бродил до устали, все думая о должном и сущем и все не будучи в силах решить, откуда взялся в нем этот дух беспокойства, жажда решений и поисков судьбы, которая прежде его как-то вовсе не заботила.
В один из весенних дней пятьдесят пятого года он пошел и купил себе хороший серый костюм, две белые рубашки, несколько галстуков, летние полуботинки, носки. Надел все новое. Потом разделся и мрачно улегся спать. Зачем ему все это? Смешно, право.
В субботу опять оделся в новое и поехал в Комарове. Вера встретила его удивленным возгласом:
— Да вы просто жених!
Он ужасно смутился. Сел возле ее кровати, спрятал под стол ноги в новых полуботинках.
— Жених, — машинально повторил Федор Платонович и, вдруг запнувшись, замолчал.
Они молчали, не отрывая друг от друга глаз. Вдруг оказалось, что случайно было сказано очень важное для обоих, быть может самое важное. И оба сейчас сознавали, что невозможно им уйти от решения этого важного. И оба не имели сил, чтобы решить это важное, что давно надвигалось на них как гроза и вдруг разразилось в этом удивительном, бесконечном и требовательном молчании.
Наконец она отвела глаза, отвернулась к стене и сказала неживым, глухим голосом:
— Но я же калека… Я же…
Он не дал ей договорить.
— Это ничего не значит.
Он почти прокричал эти свои слова, но что сказать дальше, не нашел. Надо было продолжать, говорить что-то хорошее, сильное, что могло бы убедить, вернее переубедить ее. Но он ничего больше не сказал. А она опять повернула к нему лицо.
— Милый. Хороший. Дорогой. Не надо этого. Поздно. Совсем поздно нам. Ничего менять уже невозможно. И вам же совсем другое суждено. Другое вас ждет. Вы должны это понимать. Должны…