Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ваксберг А.И. Моя жизнь в жизни. В двух томах. Том 1 - Аркадий Иосифович Ваксберг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Уже начало светать, когда на чердак, пробив крышу, попала зажигательная бомба — она пыхтела и фыркала, распространяя зловоние, вздрагивая и кружась. Вместе с жившим в нашем доме рыжим пианистом (никак не вспомню его фамилии) мы сумели воткнуть ее в кучу песка, предусмотрительно завезенного сюда еще в самые первые дни войны. Про этот «геройский подвиг» кто-то, спустившись в подвал, поспешил рассказать укрывшейся там маме, и вскоре я с ужасом увидел ее на чердаке: она прогнала меня в подвал. Таким был мой первый военный опыт. Какой-никакой, но все же военный…

Второй пришелся уже на ноябрь. Мама больше не мешала мне дежурить на чердаке — война вошла в быт, стала повседневьем. Изменились и критерии страха: с его ощущением, вероятно, нельзя жить слишком долго — наступает привычка. В одну из ночей я увидел, как несколько «зажигалок» упало на трибуны находившегося напротив «Стадиона юных пионеров». Москва уже обезлюдела, на стадионе не было никого. Я кинулся вниз по лестнице, пересек абсолютно темную, заснеженную Беговую. Откуда-то сзади раздался оглушительный свист патруля.

Когда патруль настиг меня на стадионе, две «зажигалки» я успел уже утопить в промерзшем и усыпанном снегом песке. Третья — вдали от меня — подожгла деревянные трибуны. Пожар — по счастью, он не был сильным, пламя никак не разгоралось — гасили пожарные, приехавшие лишь через полчаса. Патруль записал мою фамилию и, к моему удивлению, вместо «спасибо» пообещал сообщить родителям и в комендатуру, чтобы я «не шлялся без присмотра в ночное время».

Кому-то, видимо, сообщил, потому что пять лет спустя меня вызвали то ли в военкомат, то ли в райисполком, чтобы вручить медаль «За оборону Москвы». Никаких других наград у меня, по счастью, нет. Этой — дорожу и горжусь.

В августе и сентябре, когда объявляли тревогу, мы обычно уже не спускались в подвал, а собирались в просторной по нынешним меркам прихожей нашей квартиры, закрыв двери в комнаты и на кухню, чтобы не видеть того, что происходит за окнами. Это называлось у нас «психологическим убежищем». В прихожую были выставлены диван, кресло и пианино, на котором я во время бомбежки имел дерзость бренчать. Но чаще, и это было истинным наслаждением, музицировали другие.

Среди многих прочих жильцов нашего дома — точнее, его надстройки, сделанной Радиокомитетом, — было несколько известных артистов и музыкантов. Некоторые из них еще оставались в Москве и стали захаживать к нам — скоротать время до тех пор, пока не объявляли отбой. Особенно четко помню двоих.

Прежде всего Александра Цфасмана, композитора и пианиста-виртуоза, руководителя оркестра, на концерты которого мама водила меня еще до войны. Почему-то остались в памяти дешевые хохмочки конферансье: «ДОзвольте РЕкомендовать вам, МИлые зрители, ФАктически СОЛЬиста на рояле ЛЯксандра Цфасмана…» Его блистательные джазовые вариации заглушали доносившиеся иногда сквозь наглухо закрытые двери звуки разрывающихся снарядов. Жена Александра Наумовича, по-моему, американка или во всяком случае «привезенная» им из Америки, слушала его с восхищением, но испуганно вздрагивала и чуть ли не сползала с дивана при каждом услышанном выстреле. В нашем «психологическом убежище» много шутили, но жена Цфасмана, подавляя в себе распиравший ее смех, лишь издавала гортанные звуки и закрывала рот рукой: в Америке ей внушили, что смех способствует появлению морщин.

В конце пятидесятых Цфасман позвал нас с мамой в театр Образцова на пародийный спектакль «Под шорох твоих ресниц»: кто еще из наших композиторов мог бы написать истинно «американскую» музыку? Той жены уже не было, или, возможно, она так изменилась, что я ее не узнал, а спросить у композитора не решился. В конце шестидесятых мы случайно встретились на софийской улице — он приехал в составе туристской группы коллег. Даже в Болгарию знаменитые музыканты не могли поехать по-человечески: каждый самостоятельно, с программой поличным интересам и склонностям…

Я спросил Александра Наумовича, помнит ли он наше «психологическое убежище».

— Еще бы! — воскликнул он. — Вы особенно любили (он стал меня звать почему-то на вы) вот это. — И пропел несколько тактов одной своей композиции.

Я пригласил его поужинать в горном ресторанчике на Витоше — он замахал руками:

— Как же я, Арик (вспомнил мое детское имя), могу бросить группу? Это у нас не положено.

Оставалось только вздохнуть…

Вторым был человек, имя которого сейчас прочно забылось, а тогда его знал каждый, потому что каждый был радиослушателем, — он пел по радио едва ли не ежедневно. Борис Дейнека, обладатель редкого по красоте баритонального баса, был тогда на вершине успеха: незадолго до войны на всесоюзном конкурсе вокалистов он получил первую премию, опередив другого жильца нашего дома, лирического тенора Георгия Виноградова, кумира московских барышень. К нам домой Виноградов не захаживал, а Дейнека бывал довольно часто — обычно не сразу после объявления воздушной тревоги, а с опозданием минут на пятнадцать. «Уже все в сборе?» — обычно спрашивал он, открывая без стука незамкнутую входную дверь. Его просили спеть, он никогда не отказывался, иногда аккомпанируя себе сам, иногда прося Цфасмана ему «подыграть». Репертуар не помню — кроме одного романса, который мне почему-то запал в душу. По моей просьбе он даже его повторял. В памяти от этого романса остались только финальные строки: «И вздохнув, сказал: „Это не слеза — дым застлал глаза“».

Потом визиты его прекратились. Пожалуй, прекратились и сидения в «психологическом убежище»: время наступило слишком тревожное, нервное, страшный день 16 октября — всеобщая московская паника — остался уже позади, и грозное приближение конца ощущалось всеми и повсеместно. Откуда мы могли тогда знать, что фюрер (глупый, но умный!) вообще не имел намерения вступать ни в Москву, ни в Ленинград «до победного и окончательного» завершения войны с Россией? Не хотел повторять ошибку Наполеона…

В самом конце ноября я вдруг снова увидел Бориса Степановича в несколько странной и неожиданной мизансцене: под его руководством трое дядек, из которых двое были в военных ватниках, грузили на открытый фургон белый рояль… Возможно, не будь рояль белым, эта картина запечатлелась бы в памяти не столь рельефно.

— Начнутся бомбежки, — не очень внятно пробормотал Дейнека, — надо спасать рояль. Это самое ценное, что у меня есть.

Никакого диалога с мальчишкой он, конечно, не вел, и я не осмелился ему напомнить, что бомбежки не начнутся, что они уже давно начались, иначе он не проводил бы ночи в нашем «психологическом», и что никто не знает, куда именно упадет бомба. Маму мой рассказ удивил, но она решила, что Дейнека повез свой рояль на хорошо укрытый склад Радиокомитета, солистом которого он по-прежнему был.

Прошло совсем немного времени — фашистов уже отогнали от Москвы, значит, это было не раньше второй половины декабря, а скорее всего в январе сорок второго, — маму вызвали в военную прокуратуру. Она пришла совершенно разбитая, в мерзлой комнате (наш дом в ту зиму не отапливался) лежала на диване с повязкой на голове, спасаясь от жестокой мигрени. Из ее слов я понял, что Дейнека арестован, а ее расспрашивали о том, не высказывал ли он намерений «перейти на сторону врага». Поскольку таких намерений он точно при нас не высказывал, мама, не боясь быть обвиненной во лжи, дала свидетельские показания в его защиту. О рояле умолчала— имела право и на это: ведь не она видела эту сцену, а я. Но про меня ее никто не спросил.

Много позже вскрылось, куда делся белый рояль. Дейнека перевез его на дачу — в район поселка Манихино, неподалеку от Истры. Там, поблизости один от другого, располагались дачные кооперативы «Вокалист ГАБТа» и «НИЛ» («Наука и литература»). Одна из дач принадлежала Дейнеке. Конечно, у поселка было меньше шансов пострадать от бомбежек, но зато он располагался километрах в сорока к западу от Москвы, и немцам предстояло дойти до него раньше, чем до самой столицы…

За «покушение на переход к врагу» (стало быть, его где-то перехватали) Дейнеке, если не ошибаюсь, дали десять лет лагерей. В конце пятидесятых маму снова вызвали в военную прокуратуру по этому делу — оно пересматривалось. Ей пришлось лишь повторить то, что она говорила за полтора десятилетия до того: никакими сведениями, уличающими Бориса Степановича, она не располагала и не располагает. Судя по тому, что какое-то время спустя в газете промелькнуло сообщение о певце Борисе Дейнеке, солисте Новосибирской филармонии, он был реабилитирован, но в Москву не вернулся.

История эта, однако, продолжает оставаться довольно загадочной. Не столько история самого Дейнеки, сколько многих его коллег, оказавшихся тогда же и там же и заочно осужденных как «изменники родине» в марте 1942 года военной коллегией Верховного суда СССР, заседавшей под началом зловещего Василия Ульриха.

В качестве дожидавшихся и дождавшихся на своих дачах прихода фашистов были заочно приговорены к смертной казни режиссер, заслуженный артист РСФСР Всеволод Александрович Блюменталь-Тамарин (сын уже скончавшейся к тому времени актрисы Малого театра Марии Михайловны Блюменталь-Тамариной), один из трех (наряду с Козловским и Лемешевым) «главных» теноров Большого театра, заслуженный артист РСФСР Иван Данилович Жадан, солисты оперы того же театра Александр Александрович Волков, Иннокентий Фокиевич Редикульцев и Иван Алексеевич Сердюков, артист театра имени Вахтангова, заслуженный деятель искусств Освальд Федорович Глазунов и концертмейстер Большого театра Агда Ивановна Стенрос. Они оказались на дачах со всеми членами своей семьи. Блюменталь-Тамарин — тот не только с женой, Инной Александровной Лощилиной, но еще и с молодой женщиной (на 33 года моложе его) Тамарой С., которая в судебных документах названа его «сожительницей»: обе — и «законная», и «незаконная» — жили вполне дружно.

Семьи других осужденных состояли из пяти-шести человек. Некоторые пребывали там вместе с домработницами. Немцы заняли поселок не ранее 27 ноября и были изгнаны из него примерно 8–9 декабря. Но артистов там не оказалось: все они отбыли с отступавшими фашистскими частями. Блюменталь-Тамарин — и с женой, и с любовницей. Жадан — с женой и сыном… Коренные жители села — «аборигены» — остались в своих, частично разрушенных домах: стало быть, если отступавшие фашисты кого-то и угоняли вместе с собой, то весьма избирательно.

Ситуация казалась абсолютно ясной и однозначной. Нежелание всех названных лиц эвакуироваться или хотя бы принять участие в тех спектаклях, которые их театральные труппы давали тогда в Москве, было подтверждено многочисленными свидетелями. Не имевший намерения дожидаться немцев, но также озабоченный сохранностью своего дачного имущества, известный певец Владимир Политковский покинул Манихино перед самым приходом оккупантов — значит, такая возможность была…

Однако документы, подшитые к делу уже после вынесения приговора, вносят в эту, вроде бы очевидную, картину столько вопросительных знаков, что разобраться в истине становится совсем не просто. Документ, подписанный Ульрихом, имел такую беспощадную концовку «При задержании упомянутых лиц приговор немедленно привести в исполнение в присутствии военного прокурора». Многие вскоре были задержаны (а некоторые всего лишь обнаружены, но не задержаны), однако приводить приговор в исполнение никто не спешил. В 1944 году Сердюков с супругой были уже в Москве — их не только не расстреляли, но отменили приговор. Семья Волковых вернулась позже — приговор по их делу был тоже отменен. Аналогичная судьба постигла и приговор по делу Глазунова, который жил в Риге (он латыш, его подлинная фамилия Глазнек), играл в местном театре и откатываться дальше на запад вместе с отступавшими немцами желания не имел.

Жадан глухо исчез, и только в разгар горбачевской перестройки появились достоверные сведения о его судьбе. Оказалось, он жив. Специально ли дожидался немцев, добровольно ли ушел с ними — этого уже никто не узнает. Так или иначе, в 1942–1944 годах он не только жил в Германии, но записал несколько дисков на всемирно известной тогда фабрике звукозаписи «Полвдор», а в 1944 году оказался в Праге и пел вместе с хором армии Власова. Судьба жены и сына не известна — его подругой до последнего, смертного часа стала американка Дорис, которая была моложе Ольги Никифоровны, жены Жадана на 22 года.

Если он действительно стремился к яркой и более обеспеченной «другой жизни», то она не состоялась: вряд ли работа садовником на удаленном от всего света острове Сент-Джон в Вест-Индии была для него предпочтительней триумфальной карьеры прославленного солиста Большого. Оказавшись в Германии, он лишил себя возможности выбора, отрезал путь назад. Но вот ведь с Волковым и Сердюковым, которые тоже при странных обстоятельствах оказались на оккупированной территории, — с ними не сделали ничего. И опять же: а могли он это предвидеть?

Вполне вероятно и другое: не воспылав любовью к большевикам, Жадан был готов любым путем и любой ценой вырваться из их жарких объятий. Именно так скорее всего и было. Но война внесла коррективы даже в эту проблему. Альтернативы — большевизм или нацизм? — не было. Для артиста и быть не могло. Была другая: со своей страной или против нее? Не случайно же почти вся русская эмиграция — даже самые лютые враги большевизма — желали тогда победы советского оружия, а не его поражения. Довод: что такого он сделал? В вермахте не служил, никого не закладывал, разве что пел… — этот довод не кажется мне убедительным. Даже теперь, ретроспективно. Но — расстрел?! При чем тут расстрел?. Да и не только расстрел, но и любое другое, какое бы то ни было, наказание. Ведь он не был солдатом, присяги не принимал, стало быть, «изменить» — в строго юридическом смысле — вообще не мог. Но советское правосознание это не правосознание нормального общества, там критерии были иными. Наказанием для певца могла стать, должна была стать и действительно стала его последующая судьба.

Иван Жадан спасся не только от длинных Лубянских рук, но и от себя самого на крохотном островке посреди океана, он умер в 1995 году на пороге своего 93-летия, успев побывать за два с небольшим года до смерти в Москве. Умер, увы, не артист, а садовник. С ним, как говорится, все ясно. А вот история Блюменталь-Тамарина куда как загадочней, в ней до сих пор множество белых пятен.

Оказавшись в немецком тылу, он был принят со всеми почестями как «фольксдойче», получил доступ к микрофону и регулярно выступал как по-немецки, обращаясь к фашистским солдатам, так и по-русски — к советским. Кстати, как этнический немец Блюменталь-Тамарин должен был по сталинскому указу отбыть в глубь страны, но избежал этой участи — наряду с прочими «полезными» немцами О.Ю. Шмидтом, Э.Т. Кренкелем и другими. Блюменталь-Тамарину дали квартиру в Берлине, где он вступил в контакт с хорошо известной ему по московской артистической среде Ольгой Константиновной Чеховой, самой знаменитой из всех находившихся в Германии актеров русского происхождения, успевшей уже к тому времени стать звездой немецкого кино и театра. В последнее время о ней у нас много написано, издана и ее книга «Мои часы идут иначе», из которой, впрочем, ничего правдивого о ее тайной службе узнать нельзя. Тайная служба — это строго законспирированная работа на советскую разведку, настолько законспирированная, что о ней, кажется, и в Москве никто, кроме Берии и одного-двух его самых ближайших сотрудников, ничего не знал.

Есть даже версия, и она мне кажется вполне вероятной, что он лично — через кого-то из безоглядно преданных — ее завербовал. Семья Ольги Чеховой, в девичестве Книппер, жила на Кавказе, в Грузии, где она и родилась. Остались там и прочные связи. Уехала в Германию сестра Ольги, Ада, преподавала русский язык и одновременно «кое-что» сообщала время от времени советским товарищам. Брат Лев служил в Белой армии, эмигрировал в Югославию, но очень быстро вернулся домой и никак не пострадал за свое прошлое. Еще того более — он стал знаменитым композитором, автором опер, балетов, симфоний (дважды отмечен Сталинской премией), но прославился одной-единственной песней «Полюшко-поле». И уж совсем никакой славы ему, естественно, не принесла другая его ипостась: он был тщательно законспирированным агентом советской разведки. В случае сдачи Москвы фашистам Лев Книппер должен был остаться в столице, стать коллаборантом (фольксдойче! родной брат германской звезды Ольги Чеховой!) и осуществить некую крупномасштабную лубянскую операцию, подвергнув себя смертельной опасности.

До этого не дошло, но в иных, не столь громких по замыслу операциях он участвовал. В каких? Где и как он действовал, — практически об этом ничего не известно, хотя, казалось бы, одна только его не то альпинистская, не то этнографическая экспедиция в Турцию в начале тридцатых годов, о которой нигде нет ни слова, должна была бы привлечь к себе хоть чье-то внимание.

Найти ход в Берлине к третьей из этой семьи — самой главной и самой важной, — к Ольге Констаниновне Чеховой большого труда не составляло.

Ольга Чехова была лично — можно сказать, интимно — знакома и даже дружна с Гитлером и семьей Герингов. Блюменталь-Тамарин, войдя с ней в контакт, хорошо рассчитал, что она может замолвить словечко о нем в таких верхах, а может быть, с ее помощью он и сам удостоится чести… Он не знал, однако, ничего о ее тайной жизни и шел, в сущности, прямо «в пасть к зверю».

Такие же планы, только с противоположным знаком, имели и люди, оставшиеся в Москве. Им было поручено Сталиным организовать убийство Гитлера (если удалось прикончить Троцкого, почему бы и с Гитлером не поступить точно так же?). Вряд ли был для этого более подходящий канал, чем любимица фюрера и лубянский агент Ольга Чехова. Но сама она, ясное дело, на роль убийцы не годилась. Для этого был подобран другой кандидат. Совершенно поразительным образом — не в жизни, а в лубянских кабинетах, — пути Блюменталь-Тамарина и потенциального убийцы Гитлера пересеклись.

Актриса Камерного театра Августа (Гутя, как звали ее близкие люди) Миклашевская, имя которой неразрывно связано с Есениным и его стихами (ей посвящен цикл «Любовь хулигана», включающий семь стихотворений, в том числе «Заметался пожар голубой…», «Пускай ты выпита другим, но мне осталось, мне осталось…», «Дорогая, сядем рядом…»), была замужем за артистом балета Львом Лащилиным, братом жены Блюменталь-Тамарина Инны Лащилиной. Лев был тогда очень известным человеком в мире балета — вместе с Игорем Моисеевым, кстати сказать, он поставил в Большом балет Оранского «Футболист». В 1933 году стал заслуженным артистом республики — тогда эти звания еще не подверглись инфляции. Сын Августы, боксер Игорь Миклашевский, был завербован для выполнения «особого задания правительства». Ему предстояло нелегально перейти линию фронта, подвергнуться самым изощренным проверкам и добиться встречи в Берлине со своей родной тетей Инной, а стало быть и ее мужем — его дядей. Через них войти в контакте Ольгой Константиновной Чеховой и передать ей инструкции, не информируя, разумеется, насчет подробностей задуманной операции.

План был осуществлен великолепно (дядя пришел в восторг от поступка племянника, перешедшего к немцам) и скорее всего был бы доведен до конца (с непосредственным участием Чеховой), если бы Сталин вдруг не передумал. Он умел просчитывать варианты на много ходов вперед, как истинный гроссмейстер политических интриг. Сталин прекрасно понял (версия Павла Судоплатова, как и историка и писателя Льва Безыменского, мне представляется весьма убедительной), что устранение Гитлера откроет сразу же для его преемника путь к сепаратному миру с союзниками, а этого он боялся еще больше, чем пребывания Гитлера на верховном посту в третьем рейхе. В последнюю минуту был дан отбой. Прежде чем сбежать, Игорь Миклашевский завершил свою операцию финальной точкой, подобающей террористу: он убил дядю-изменника — Всеволода Блюменталь-Тамарина. На судьбе Ольги Чеховой это не отразилось никак.

…Мне не дает покоя одно совпадение, которое, если это и правда случайность, наводит на мысли о непознанных тайнах взаимосвязи явлений.

Убив своего дядю, Игорь подался почему-то во Францию — видимо, имел заранее специальные указания на этот счет. Вскоре после его прибытия в еще оккупированный нацистами Париж там загадочно умирает один очень известный русский эмигрант: Константин Михайлович Миклашевский. Его находят в постели отравившимся газом: якобы он просто забыл перекрыть газовую трубку.

К.М. Миклашевский — известный в свое время питерский режиссер. Он принимал участие в постановке сатирической пьески Горького «Работяга Славотеков», сразу же снятой со сцены по приказу Зиновьева, усмотревшего в главном герое самого себя. К. М. Миклашевский (он был еще и актером, и историком театра) эмигрировал в середине двадцатых годов, стал в Париже и антикваром. Его «лавка древностей» служила в Париже местом конспиративных встреч. «За» кого и «против» кого он был? На какие силы работал?

По официальной версии, Игорь Миклашевский, находясь во Франции, присоединился к отрядам Сопротивления и участвовал в операциях «маки». Этим операциям посвящена во Франции огромная литература, иностранное, тем более русское, участие в них отмечается особо. Имени Игоря Миклашевского нет ни водном источнике. Скорее всего, он участвовал совсем в других операциях, о которых французские авторы не знали и знать не могли.

Я не знаю, имел ли И. Миклашевский какое-либо отношение к К. Миклашевскому. Но — до чего поразительна цепь совпадений! Столь редкая фамилия… Тоже, как и Августа, человек из театральной среды… Тот же Париж… «Несчастный случай» — прием, отработанный спецслужбами множество раз.

Счастливый поворот в артистической судьбе Августы Леонидовны Миклашевской «случайно» тоже совпал с завершением спецоперации, возложенной на ее сына. Пребывая долгие годы на провинциальной сцене (последнее время в городе Кирове, бывшей Вятке), она вдруг была возвращена в Камерный театр. Принята в партию, получила звание заслуженной артистки, а несколько лет спустя приняла участие в травле своего учителя и наставника Александра Таирова. Возможно, к этому ее обязывало положение матери удостоенного особого доверия советского патриота.

О подробностях акции Игоря Миклашевского никаких публикаций нет, хотя о военных подвигах своих сотрудников Лубянка рассказывает сейчас довольно охотно. Полностью замалчивается тайная работа крупного Лубянского агента Льва Книппера. Не имеет никакой официальной версии и судьба Блюменталь-Тамарина, хотя какой же сейчас может быть секрет в истории перехода к врагу всего лишь артиста (уж Власову-то он не чета!) и к уничтожению советским разведчиком еще одного предателя? Возможно, эта история лишь одно из звеньев какой-то очень важной цепи, разматывать которую Лубянка пока не хочет.

…Прошло много лет. Наступили девяностые годы. В главном холле ЦДЛ я встретил Виктора Николаевича Ильина, уже переставшего к тому времени быть организационным секретарем Московского отделения Союза писателей. Он подсел ко мне на диван, просверлил сквозь стекла очков изучающе цепким взглядом и загадочно произнес:

— У меня для вас есть один грандиозный сюжет. Мне кажется, вы смогли бы его раскрутить увлекательно и без перехлестов. Не в стиле сегодняшних разоблачителей или вчерашних воспевателей. Достойно… — И, опередив мой вопрос, поспешно добавил: — Вот-вот снимут секретность, и я вам все расскажу. Потому что лучше, чем я, эту историю никто не знает.

Очень скоро Ильина насмерть сбила машина. Возможно, и это был просто несчастный случай. Сплошь — одни случаи… И все — несчастные! Хорошо осведомленные люди поставили гибель В.Н. Ильина в связь с теми планами, которыми он с кем-то делился: рассказать о том, что знал. А знал он многое: до своего ареста в сорок третьем году он был генералом госбезопасности и имел самое прямое отношение к наиболее дерзким акциям этого ведомства.

Теперь достоверно известно: именно он, Виктор Николаевич Ильин, выполняя задание Сталина, которое тот дал убойных дел мастерам — Эйтингону и Судоплатову, — разработал план ликвидации Гитлера в Берлине и лично завербовал для осуществления плана Игоря Миклашевского, разыскав его в Ленинграде, в одной из воинских частей.

Не этот ли «грандиозный сюжет» он имел в виду, когда мы с ним встретились в последний раз? Если так, то краткий наш разговор в ЦДЛ можно считать концовкой сюжета, и только по этой причине я позволил себе включить рассказ о по-прежнему загадочной операции советских спецслужб («вот-вот снимут секретность» — так до сих пор и снимают) в свою мемуарную книгу.

По нормальной логике развивавшихся тогда событий маме надо было взять меня в охапку и бежать как можно дальше на восток, опасаясь вполне вероятного и очень близкого вступления немцев в Москву. Противотанковые заграждения пересекли Ленинградский проспект недалеко от нашего дома, там же были сооружены из бетонных глыб и мешков с песком оборонительные сооружения. Квадратные окошечки пулеметных гнезд позволяли зримо представить себе бои, которые со дня на день развернутся там, где еще совсем недавно шла повседневная мирная жизнь.

Насчет того, какая судьба ожидала нас в этом случае, сомневаться не приходилось: информация о том, что происходило на оккупированных территориях, была если и неполной, то абсолютно точной. Не могу объяснить, почему за себя мама вообще не боялась: никакой особенной храбростью она не отличалась. А почему не боялась за меня, — это я знаю вполне достоверно, хотя надежда ее на мое спасение могла и не сбыться. Но наступило шестое декабря, началось советское контрнаступление под Москвой, и вопрос решился сам собой.

Еще за несколько лет до войны, оставшись одна и работая с утра до ночи на нескольких службах, мама дала довольно странное объявление в «Вечерней Москве»: «Ищу воспитательницу со знанием языков для сына Аркадия». Странным оно было потому, что в нем сообщалось мое имя: не все ли равно той, что откликнется, как ребенка зовут? Мама никогда не могла мне объяснить, что заставило ее так поступить. Но интуиция не подвела.

Первый звонок раздался тем же вечером. Он же был и последним. Позвонившая женщина сказала, что принимает предложение, не интересуясь условиями. Мама ответила тем же: ей понравился голос звонившей. Лишь годы спустя я узнал, что поистине сказочным образом идеально совпали интересы обеих «сторон».

Евгения Карловна Боборыкина, которой шел уже восьмой десяток, была некогда замужем за младшим братом плодовитейшего писателя прошлого века Петра Боборыкина, овдовела в молодом возрасте и больше замуж не вышла. Она жила в Армянском переулке вместе с сестрой Ниной Карловной и ее мужем — в сохранившемся и поныне маленьком особнячке (дом номер пять). Когда-то они занимали весь первый этаж, потом «самоуплотнились» — за семьей оставили четыре комнаты.

У двух сестер до «революции» было еще два брата — оба популярные в Москве адвокаты: Владимир и Аркадий Тубентали, обрусевшие остзейские бароны. Их очень хорошо знали и в артистическом мире: они были завсегдатаями Литературно-художественного кружка. Стало быть, и моя Евгения Карловна, которую я стал звать «танте» (tante — по-немецки тетя), тоже была в девичестве баронессой. Братья, мягко скажем, не приняли большевистский режим и оба были расстреляны. Стоит ли объяснять, почему Евгения Карловна, которая, как я понимаю, материально ни в чем не нуждалась, но имела потребность заботиться о каком-либо живом существе, откликнулась столь стремительно на мамино объявление, где было названо мое имя? Брат Аркадий был ею особо любим.

Она говорила со мной по-немецки, водила на выставки и в театры, обсуждала, как со взрослым, прочитанные книги, учила сидеть за столом, правильно пользуясь посудой, приборами и салфеткой. У мамы свободных денег не было, и «танте» тайком от нее ходила со мной в рестораны, обучая правилам поведения в подобных местах, выбору блюд и учтивой застольной беседе. Помню ее любимое место — кафе «Красный мак» на углу Столешникова и Петровки: этого здания больше не существует. Как и другого, тоже ею любимого: ресторана «Мюр и Мюрелиз» внутри ЦУМа. Здание, впрочем, есть — нет ресторана. тогда он еще был, хоть и под другим названием. Там мы ели — самому не верится — медвежьи котлеты!

Мама хмурилась, слушая мои восторженные рассказы, хватала телефонную трубку: «Евгения Карловна, что вы делаете?!» Не знаю, что «танте» ей отвечала, но походы в рестораны, не так уж, впрочем, и частые, продолжались. Она же была моей неизменной защитницей, если у нас с мамой случался конфликт. Первый номер телефона, который я выучил и запомнил на всю жизнь, — К5-16-36 — принадлежал моей «танте»: ей я звонил, чтобы поделиться своими обидами, в те дни, когда она не приходила к нам на Якиманку, а потом и на Беговую.

Напомню: по сталинскому распоряжению все этнические немцы с началом войны подлежали выселению в Казахстан, но мои Карловны никуда не уехали. Защитой им служила охранная грамота, выданная еще в 1918 году мужу Нины Карловны — Николаю Александровичу Шнейдеру. Она была подписана Лениным, и я ее видел своими глазами. По рассказам «танте», профессор-ляринголог Шнейдер принимал участие в лечении Ленина, но ни в одном опубликованном документе, ни в одном свидетельстве очевидца этой фамилии я не встретил. Тем не менее факт остается фактом: грамоту видел, и семья из трех человек, включая двух немок, никуда из Москвы не уехала. Евгения Карловна с противогазом и медицинской сумкой дежурила морозными ночами на улице, неизвестно от кого охраняя свой невзрачный особнячок. Нина Карловна помогала детям, оставшимся в военной Москве без родителей и без крова.

В последних числах ноября — кажется, в тот самый день, когда мне повстречался Дейнека с его белым роялем, — я переехал жить к «танте». Маме она сказала:

— За Аркадия не беспокойтесь, но как помочь вам, я не знаю.

Мама, естественно, сказала, что ее волнует только моя судьба. Я жил у «танте» до 9 декабря. Радиотарелка не выключалась ни на минуту. Музыка Штрауса то и дело прерывалась воем сирен. Днем я гулял один по обезлюдевшим, но все же не утратившим признаков жизни ближайшим улицам и переулкам. Один раз зашел в закусочную на Маросейке — она, как ни странно, еще работала, и там даже подавали мясное рагу с картошкой. Точнее — картошку с рагу… Официантка не удивилась, что обслуживает мальчишку, сказала только: «А хлеб у нас по карточкам». Я съел порцию без хлеба и заказал еще одну. Примерно полтинника не хватало, — официантка махнула рукой. «Дома не кормят», — понимающе сказала она. Дома меня кормили, но шикануть самому в закусочной было приятно.

Надо ли считать, что мои Карловны готовились к приходу немцев и были уверены, что меня спасут? Вероятно, да. Но Николай Александрович был крещенным евреем, а нацистов, в отличие от юдофобов царского времени, интересовало не вероисповедание, а исключительно этнические корни. И вряд ли ему послужила бы грамота Ленина. Если и послужила бы, то совсем в ином варианте.

Профессор Шнейдер умер в конце войны. «Танте» пережила его на два года, Нина Карловна — на восемь лет. И после смерти мужа она продолжала пользоваться правами персонального пенсионера союзного значения.

В наследство от «танте» у меня остался барометр прошлого века. Он всегда обещает хорошую погоду.

Глава 4.

Как много, представьте себе, доброты…

Сомнений в том, что я стану юристом, не было никаких: про будущую свою профессию я знал еще с детства, она не была мне навязана, вся домашняя атмосфера — и книги на полках, и разговоры, которые дома велись, — с неизбежностью определили мой выбор. Но и то поветрие, что вспыхнуло тогда в молодежной среде, не обошло меня стороной. Открылся Институт международных отношений — о нем много писали в газетах. Завлекательная реклама не имела никакого практического смысла: в тот институт не поступали, туда направляли и приглашали. С моими анкетными данными вход в этот вуз был напрочь заказан. Оставался вариант утешительный: Институт внешней торговли (ИВТ). До поры до времени более демократичный. И к тому же — с юридическим факультетом: убивалось, стало быть, сразу два зайца.

Все вступительные экзамены (в том числе и по иностранному языку, что для этого института считалось особенно важным) я сдал на пятерки. Но приемную комиссию смутил мой возраст, среди поступавших больше не было никого, кому накануне исполнилось бы только шестнадцать лет. Сергей Дмитриевич Сергеев, директор института, будущий заместитель министра внешней торговли, мягко посоветовал мне поступать «через годик-другой». Члены комиссии дружно закивали головами.

Лишь одна пожилая дама, сидевшая на диване в самом дальнем углу просторного директорского кабинета, возразила, с чуть ироничной улыбкой напомнив пословицу: «Молодость это тот недостаток, который непременно проходит». Довод был не из сильных — после того, как директор уже высказал свое мнение. И однако, выждав короткую паузу, Сергеев подвел итог: «Избавляйтесь скорее от своего недостатка. Вы приняты».

Лицо той, что меня спасла, запомнилось сразу: слишком крупное для ее роста, очень значительное, с высоким лбом, — его высоту еще больше подчеркивала устремленная вверх копна дивно уложенных, густых волос — темных, с серебристым отливом. Все отличало ее от тех женщин, с которыми мне приходилось встречаться в повседневной жизни: аристократичность манер, безупречный вкус в одежде, интеллигентность речи, мудрые глаза, излучавшие и строгость, и доброту. Вскоре я узнал ее имя, значительно позже — удивительную судьбу.

Профессор Екатерина Абрамовна Флейшиц заведовала в институте кафедрой гражданского права и в ту пору исполняла обязанности декана юридического факультета. Еще не пришла пора удивляться тому, что женщина с таким именем, отчеством и фамилией занимает подобный пост в столь высоком учреждении. Институт пытался собрать преподавательский состав самой высокой пробы: ни одной посредственности в профессорском корпусе ИВТ я не помню. Скорее всего и поэтому его выпускники заняли впоследствии заметное место не в одной лишь торговой сфере, зачастую служившей крышей для вполне однозначных «спецопераций», но еще и в науке и политической жизни.

Среди тех, кто учился там одновременно со мной, был не только ставший вскоре всемирно известным «Гордон Лондсдейл», послуживший прообразом главного героя фильма «Мертвый сезон» (то есть советский супершпион Конон Молодый, которого под этим — подлинным — именем все мы и знали), но и будущие академики Олег Богомолов и Владимир Лаптев, будущий председатель Конституционного суда Владимир Туманов, множество профессоров, по книгам которых учатся сегодняшние студенты.

Екатерина Абрамовна была в общем ряду работавших в полную силу могикан-корифеев начала века, чьи труды печатались в лучших журналах «царского времени», — эти реликты преподавали и в Институте внешней торговли, и на юрфаке МГУ, где вскорости я оказался. Имена их сегодня мало кто помнит, тогда же они были на слуху у многих гуманитариев среднего и старшего поколений, поскольку ученые-правоведы все еще продолжали играть важную роль в духовной жизни страны, а не только в профессиональном кругу.

Профессор Флейшиц отличалась от своих ровесников и коллег хотя бы тем, что за несколько десятилетий до нашей с ней встречи уже существовала не только весьма обширная научная литература, созданная ею самой, но и литература совсем другого жанра, ей посвященная: страстная, острая, вовлекшая в круг своих авторов очень громкие и престижные имена политической публицистики своего времени.

Дочь известного украинского адвоката, юная Флейшиц сразу по завершении гимназии отправилась в Париж, мечтая получить юридическое образование, доступ к которому для женщин в России был практически невозможен. Блестящие способности позволили ей за три года сдать все положенные экзамены и получить диплом Сорбонны, соответствующий нынешнему диплому кандидата юридических наук. С высочайшего (то есть императорского) соизволения ей было разрешено сдать экстерном экзамены и за юрфак Петербургского университета — четырехлетний курс она одолела за четырнадцать месяцев и, благодаря своим двум дипломам, была принята в число помощников присяжных поверенных при Петербургской судебной палате.

Первый день, проведенный ею в качестве уголовного защитника, был и последним. Весьма популярный тогда прокурор Ненарокомов, имя которого не раз встречается в исторической литературе, решительно отказался вести поединок с женщиной-адвокатом и покинул зал заседаний. Процесс сорвался.

Мельчайшее, вполне ординарное дело о краже бильярдных шаров, которое должно было стать профессиональным дебютом молодой адвокатессы, привлекло к себе, благодаря этому скандалу, внимание крупнейших столичных и провинциальных газет. «Биржевые ведомости», «Речь», «Русское слово», «Петербургская газета» — все они неделями и месяцами обсуждали перипетии чрезвычайного факта, ставшего предметом жарких дискуссий в Государственной Думе. О вознамерившейся стать адвокатом Екатерине Флейшиц писали и высказывались с публичных трибун такие разные деятели, как министр юстиции Щегловитов (по прозвищу «Ванька-Каин»), мракобес, черносотенец и хулиган Владимир Пуришкевич — с одной стороны, и сенатор Анатолий Федорович Кони, страстный поборник женского равенства на адвокатском поприще, — с другой.

Сама Екатерина Абрамовна с юмором относилась к тем, давно отшумевшим баталиям, отвергая прочно укрепившееся за ней звание первой русской женщины-адвоката. «Я была первой, — говорила она мне позже, когда наши отношения уже перестали быть отношениями студента и профессора, — кого выгнали из адвокатуры. Ни одного слова мне сказать в зале суда так и не дали». Особенно ее забавляла аргументация, которой пользовались гонители. В законе было сказано, что адвокатом может быть «лицо, имеющее высшее юридическое образование». Лицо, а не — «мужчина или женщина»! Отсюда делался странный филологический вывод: «лицо» слово хоть и среднего рода, но употребляется в законодательстве лишь применительно к мужчинам. Никакого другого толкования грамотеи типа Пуришкевича и его банды признавать не хотели.

У Екатерины Абрамовны было еще одно первенство в российской истории. Она действительно стала первой женщиной, получившей в нашей стране степень доктора юридических наук. Произошло это в 1940 году, а годом позже ее диссертация была издана с грифом «для служебного пользования» — ни в продажу, ни в библиотеки она не поступила. Тайна, в ней содержавшаяся, и впрямь была значительной, а раскрытие ее могло нанести непоправимый ущерб государственным интересам. Называлась диссертация так: «Личные права в гражданском праве Союза ССР и капиталистических стран». Личные права — то есть право на имя (в прямом и переносном смысле), право на честь и достоинство, право на репутацию… Их защита в судебном порядке… Для публики — вполне очевидная крамола: какие оговорки ни делай, из диссертации с непреложностью вытекало, где и какие личные права существуют, а где их нет и не может быть.

Счастливая случайность не дала мне возможности потерять ее в качестве профессора: Флейшиц преподавала не только в ИВТ, но и в МГУ. Она на мгновение онемела, увидев меня в сентябре на лекции среди студентов университета: ведь в бывшем моем институте распустили слух, что с изгнанием из ИВТ (об этом — в следующей главе) я стал обладателем «волчьего билета».

Теперь наше общение стало особенно частым. Не реже раза в неделю я бывал в ее квартирке на одной из Парковых улиц, в Измайлове, куда надо было добираться от станции метро на редко ходившем автобусе. Эвакуированная из Ленинграда, она не имела в Москве никакого жилья и приняла как благословенный дар устроенный ей институтом приют в двухэтажном коттедже — одном из десятков, построенных после войны руками немецких военнопленных. Наши беседы затягивались иногда до глубокой ночи. Увлеченности Екатерины Абрамовны я обязан выбором дальнейшей специализации: она влюбила меня в авторское право.

Здесь, на Парковой, мне и привелось утешать ее в горе, которым она мало с кем могла поделиться.

С Парижем у нее были связаны воспоминания не только о счастливой студенческой жизни, но и о несчастной любви, итогом которой остался сын. По совокупности сложных личных причин, достаточно, впрочем, понятных, она была вынуждена оставить его во Франции, а потом оказаться и вовсе отрезанной от сына в результате тех самых десяти дней, которые потрясли мир. Лишь однажды, в 1924-м, Госбанк, где она работала юрисконсультом, устроил ей командировку в Берлин, и туда на свидание к матери приехал элегантный и стройный юноша, ни слова не знавший по-русски. За несколько дней, проведенных вместе, оба поняли, что не могут жить друг без друга, и, казалось, одного этого было достаточно, чтобы остаться… Тем более ей, для которой немецкий, французский и английский были столь же «родными», что русский, а дипломы и знания открывали возможности для блестящей карьеры на множестве поприщ в любой стране.

Я так и не понял, почему этого не случилось. Сама Екатерина Абрамовна мне об этом не говорила, спрашивать я не посмел — тем более тогда: казематов Лубянки я избежал только чудом, и память об этом была еще слишком свежа. Насколько я могу судить по обрывочным косвенным данным, ей опять пришлось выбирать между сыном и тем — уже другим — человеком, который тогда был ей близок и оставался в Советском Союзе. Она избрала его, но и этот союз очень быстро распался. А хода «туда» уже не было…

Сына своего Екатерина Абрамовна никогда больше не видела, но за жизнью его следила издалека — по письмам и обрывочной информации знакомых, навещавших Париж. Она знала, что в 1940-м ее сын, к тому времени тоже юрист, с оккупацией Франции не смирился, безоговорочно поддержал генерала де Голля и стал одним из самых близких его сотрудников.

Знала не только она, но и наши секретные службы. В годы войны такое родство если и не украшало, то во всяком случае не слишком портило ее биографию, сразу после — как раз наоборот. На пике борьбы с «космополитами», одной из жертв которой стала профессор Флейшиц, вменили бы ей и «сына-врага», но судьба решила иначе: он умер внезапно от сердечного приступа.

Кто-то из общих знакомых мне об этом сказал, и я помчался на Парковую. Стояло жаркое лето. Екатерина Абрамовна открыла дверь — мокрая повязка на лбу была слабым спасением не только от жары, но и от боли, которую она не хотела скрывать. Мой приход вынудил ее подняться с дивана, где она лежала — в полном одиночестве, прикрывшись пледом, несмотря на жару. Рядом, на столе, в красивой вишневой рамке, стояла карточка сына, удивительно на нее похожего, типичного молодого француза из интеллигентной семьи. И рядом — миниатюрная вазочка с одной-единственной белой гвоздикой.

Я долго, пока не стемнело, сидел в кресле рядом с диваном, время от времени по просьбе Екатерины Абрамовны смачивая высыхавшую на лбу повязку или поднося стакан с водой к ее потрескавшимся губам. Мы почти все время молчали. Я бы сразу ушел, почувствовав, что мое присутствие ей в тягость. Но оно явно не было в тягость, и лишь много позже Булат объяснил — мне и всем нам, — как много, представьте себе, доброты в молчанье, в молчанье…

Нам предстояло видеться еще множество раз, но никогда мы не возвращались в разговорах к тому горькому дню, который сблизил нас еще больше. Оказавшись в третий раз (после ИВТ и МГУ) вместе (я стал аспирантом того института и даже того самого сектора, где тоже работала Екатерина Абрамовна), мы редко говорили о ставших общими научных проблемах, но всегда — о музыке и литературе, философии и истории, и даже просто о прозе жизни: к бытовым проблемам она относилась вполне равнодушно, хотя врожденная культура и европейское воспитание повелевали ей заботиться о своей внешности, о безупречно строгой одежде и эстетике интерьера.

Она охотно согласилась стать одним из официальных оппонентов на защите моей кандидатской, и это дало мне радость новых и частых встреч с нею, — беседы об авторском праве естественно перетекали в диалоги о природе творчества и его результатах, то есть о том, ради чего авторское право, собственно, и существует. Ее эрудиция не подавляла, а восхищала меня, а споры (как мы яростно спорили!) были школой терпимости и уважения к своему собеседнику.

Защита шла долго и увлекательно. Официальных оппонентов (вторым был профессор И.С. Перетерский, не только крупный ученый, но и консультант МИДа в ранге посла) сменили неофициальные — вполне внушительным числом. Они спорили не столько со мной, сколько друг с другом, диссертант, естественно, волновался, — в разгар дискуссии Екатерина Абрамовна, вопреки правилам и традициям, на глазах у всех, подошла ко мне и положила руку на мой лоб. И в то же мгновенье я вспомнил сумерки того жаркого дня, и наше молчанье, и повязку на лбу, которую я смачивал водой из-под крана…

Пошлой манере заранее приглашать ученый совет на выпивку и жратву по случаю удачной защиты я не последовал, но, когда объявили результаты голосования, несколько друзей предложили «отметить событие» в каком-нибудь ресторане. Мы выбрали Дом актера, и, конечно, я тут же попросил Екатерину Абрамовну поехать с нами. «А вот это, коллега, уже без меня», — сказала она, отделив себя жестом от шумной молодежной толпы. Я часто вспоминал потом ее одинокую фигурку, бредущую к метро по Кропоткинской, когда битком забитая наша машина промчалась мимо — в предвкушении радостного застолья. Вспоминал — и каждый раз отчего-то сжимало сердце.

Судьба все же оказалась к ней благосклонной. Ей удалось сменить жилье — из тесной квартирки на окраине переселиться в просторную на Кутузовском, когда на месте бывшего кладбища прорубили широченную магистраль, вдоль которой построили уныло похожие друг на друга дома, удобные, видимо, для жильцов и ставшие очень престижными. Но другая удача не шла ни в какое сравнение с первой: вдова ее сына, молодая французская журналистка Клод Дей, хорошо говорившая по-русски, добилась назначения корреспондентом газеты «Франс-суар» в Москве и приехала сюда вместе с дочерью Майот — внучкой Екатерины Абрамовны Флейшиц, которая наконец-то, в глубокой старости, обрела нечто похожее на семью, хотя они и жили порознь. Радость была недолгой: по какой-то причине Клод в Москве не задержалась.

Здесь я ее никогда не видел — Екатерина Абрамовна не выносила наружу свои семейные тайны, да и не были мы в общем-то так уж интимно близки, не дружили «домами». В потоке ежедневной текучки я постыдно утрачивал связь с теми, кто сделал меня таким, каким я стал. тогда это не замечалось, зато стало вполне очевидным сейчас. Но много позже, опять-таки волей счастливого случая, я встретил Клод Дей в Париже: меня свел с ней Поль Торез, сын того Тореза, Мориса, главы «братской» французской компартии, полный его антипод, талантливый историк искусств и художественный критик. Мы назначили встречу в кафе «Селектлатен», которого больше, увы, не существует.

В глубине слабо освещенного зала Поль сидел с молодой дамой. «Мы с вами заочно знакомы, — сказала она, — Екатерина Абрамовна рассказывала о вас». Наступили уже другие времена (не совсем еще, правда, другие, но все же…), в редчайших случаях границы чуть приоткрывались, и французская журналистка ждала свекровь, которая вот-вот должна была — с перерывом на полвека — снова приехать в Париж. Мы могли бы встретиться там — какой это был бы праздник души! Но командировка жены подошла к концу, предстояло возвращение, перенести отъезд на другую дату было уже невозможно.

Оказалось, в этом не было и нужды. За несколько дней до отъезда в Париж (уже был куплен билет) Екатерине Абрамовне стало плохо. Она успела вызвать врача и даже открыть ему дверь, упав на его руки с вопросом: «Это конец?». Ответить врач не успел, потому что действительно это был конец, ловко придуманный безжалостным драматургом для трагедийной пьесы.

Официально ей было тогда ровно восемьдесят, по документам архива — восемьдесят шесть. Имеет ли это значение сейчас? Имело ли тогда?



Поделиться книгой:

На главную
Назад