— Я? — опешил Фриц. — Не знаю...
Он опустил недоеденный ломоть и долго молчал, глядя, как трубочист перебирает запасные кирпичи, обкалывает их до нужного размера и латает дырку в дымоходе. То и дело Гюнтер отступал назад и, наклонивши голову, рассматривал со стороны свою работу. Что-то подсказывало Фрицу, что он может трубочисту доверять. Гюнтер никогда не делал ему зла, да и сейчас не собирался, если только не играл в притворство. Фриц мог быть уверенным, что тот не проболтается о нём даже по пьяной лавочке — Гюнтер вообще не пил ни пива, ни вина. «С моей работой пару кружек опрокинешь, а потом того гляди и сам с крыши опрокинешься», — отшучивался он на все предложенья выпить. Гюнтер знал, что говорил — он многие часы оставался один на один с высотой, крутыми черепитчатыми крышами и дымоходами самых причудливых конструкций, и предпочитал работать в одиночку, используя для страховки только прочную верёвку. Фриц набрался смелости и наконец решился.
— Гюнтер, ты хоть что-нибудь о маме знаешь?
Тот не ответил.
— Гюнтер... что мне делать?
— Уходить отсюда, — бросил тот, не оборачиваясь.
— Уходить? — непонимающе переспросил малец. — Куда?
— Не знаю.
Воцарилась тишина. Отрывисто и мерно шаркал мастерок. Кирпич ложился к кирпичу. И также вот размеренно, отчасти даже — неохотно Гюнтер вдруг начал рассказывать. Начало Фриц пропустил мимо ушей; мысли его были заняты совсем другим; затем повествование приняло такой необычайный поворот, что Фриц невольно заинтересовался и придвинулся поближе. Даже про кинжал забыл — тот так и остался лежать на скомканном одеяле у трубы.
— ...Потом мне Яцек говорил, что эти крысы разбежались, кто куда. Кто в речке утонул, кто в лес побег, кто в город возвратился. Детей тоже обратно в город отвели. Накостыляли всем — слов нет, по первое число. Да ты, поди, уже не помнишь, слишком малый был. А парень тот так и ушел один. Куда — никто не знает.
Гюнтер отступил, вновь смерил взглядом дело рук своих, и удовлетворённо кивнул — труба была как новенькая, даже лучше. Фриц сидел, едва дыша и ожидая продолжения рассказа. Трубочист, однако, не торопился, а сперва сложил свой инструмент и вытер руки, а потом ещё с минуту что-то молча вспоминал, попутно вычищая из-под ногтей твердеющий цемент.
Затем достал из сумки трубку, медленно её набил, затеплил огонёк и некоторое время так дымил, вытягивая дым в седые кольца.
— Вас трое было, — наконец сказал он. — Ты, ещё один пацан и маленькая девочка чуть-чуть постарше вас; она потом уехала, родители решили увезти её от греха подальше. Где тот, второй, я тоже не знаю. Вот вы втроём и баловали, пока тот парень вас не осадил. Когда на Яцека решили надавить, чтоб он принял послушничество... ну, чтоб он стал одним из них, он отказался и решил уйти. А перед уходом попросил меня... ну, присматривать за вами, что ли. Чтоб вы не наделали чего. Боялся он за вас, как будто чувствовал неладное. А может, знал чего. И видишь, обернулось чем...
— Зачем ты мне всё это говоришь? — спросил Фриц.
— Я не священник, Фриц, — задумчиво проговорил на это трубочист. — И что там говорят попы, не очень понимаю. А только знаю, что если у человека есть какой-нибудь талант, то грех его губить, а не использовать для дел. Тот парень... чёрт, не помню, как его звали... Ну, так он был мастер в своём деле. Яцек мне рассказывал, как они крыс из города повывели, как он потом ещё людей лечил. Да что там говорить: я сам видел, как у них в горшке там без огня вода кипела!
— Но мне-то что с того? — вскричал Фриц.
— Тише, не ори, — поморщился Гюнтер. — Уже заканчиваю. Так вот, примерно года с два тому назад я видел его снова.
— Яцека?
— Нет, не Яцека. Того, второго. Рыжего.
— Где? Здесь?
— Да, здесь. Ты помнишь, как раз тогда случился год отравленного хлеба?
Фриц похолодел. Конечно, помнить-то он помнил, только вот старался пореже эти воспоминания тревожить. Толком так потом и не узнали, откуда же той осенью проникла в город эта странная зараза: люди вдруг начинали бредить, как бы спали наяву, страдали от видений целыми кварталами... Тела у них сводило судорогами, потом у них бывало, что чернели и отваливались пальцы, руки, ноги... У беременных женщин участились выкидыши... Ужас шествовал по городу, никто не знал, как от этого спастись. Заказанные всем святым молебны не смогли помочь. Часть города скосило подчистую, как косой, другую не затронуло совсем, а в третьей кто-то заболел, а кто-то — нет. Потом вдруг всё закончилось так же внезапно, как и началось. Семейство Макса Брюннера болезнь каким-то чудом миновала. После говорили, будто бы причиною была отравленная мука, но в это, дело ясное, немного кто поверил.
— Помню, — прошептал Фриц и облизал пересохшие губы. — И что?
— Вот тогда тот парень и пришёл, когда народ валиться стал уж думали, чума. А он приволок с собой два вот такенных решета, — Гюнтер показал руками, — и два дня ходил с ними по окрестным мельницам и по складам. Даже в магистрат попасть пытался, но ему отказали. Всё говорил, что надо бы муку сквозь них просеять, всю, и непременно через эти. Ну, кто-то отказался, кто-то попросту его послал подальше, а кто-то согласился — почему бы, в самом деле, не просеять лишний раз? Но в общем, если б не один аптекарь местный, хрена с два ему бы удалось кого-то убедить, а так... Просеяли. Болезнь и прекратилась.
Смекаешь, я к чему веду? Тогда и стали говорить, что будто хлеб отравлен был.
— А что на самом деле?
— Да хрен его знает. Думается мне, что так, наверное, и было. Я с ним перекинулся тогда парой слов, он объяснял чего-то, объяснял, мол, есть такая штука — спорынья, на колосках растёт. Такая чёрненькая, с зёрнышко величиной. Дрянь несусветная, но так-то не опасная, потому как обычно-то мало её в хлебе. А в тот год, видно, её много народилось, вся мука заразная была, весь урожай. Подохли б все, или разорились на хрен, если бы не те его два решета. Заговорил он их, что ли...
Он помолчал и снова, как бы нехотя, закончил:
— В общем, вот, я чего говорю-то: уходи из города. Поблизости он где-то обретается, раз подоспел тогда ко времени, не позже. Спрашивай, ищи. Один раз он тебе помог, глядишь, поможет и в другой, чему-нибудь научит, объяснит, как жить с таким умением, как у тебя. А коль он знает, как людей лечить, дурному не научит. Я же понимаю, что никакой ты не еретик, а только объясни попробуй этим чернорясым... Я тоже жить хочу, а так, чтоб нет — так не хочу. Вот и молчу. Меня ведь тоже как-то раз увидели в темноте — шёл, понимаешь, я весь в саже и с мотком верёвки, а у неё конец возьми и упади, и следом волочился. Тут баба шла куда-то и увидела. Как завизжит: «Чёрт! Чёрт!», и в обморок. А тут и стража, как на грех. Три дня потом оправдывался, вся управа хохотала... Спасибо, отпустили, а всё равно не по себе. Времена паршивые, народ сейчас своей тени боится, неровен час увидят, как ты тут по крышам ползаешь, и донесут: у нас таких, — он показал рукой от пола, — трубочистов нету. Так что, ты уходи.
— Ага, — ответил мрачно Фриц, — уйдёшь тут, как же... В каждой дырке стражники сидят. Меня на улице один раз уже схватили, я приметный. И в воротах тоже не дураки стоят. Не, я лучше тут пока... Мне б только бы еды какой...
— Через ворота я тебя пожалуй что перевезу, — сказал на это Гюнтер. — Здесь у меня тележка есть, я завтра сажу повезу за город, угли, шлак... Слушай, сколько тебе лет?
— Четырнадцать... скоро будет.
— Да? — трубочист с сомненьем оглядел его от пяток до макушки. — А с виду не дашь... Это хорошо, что ты ростом такой маленький. Сожмёшься, я тебя в мешок спрячу, никто не догадается. Ты, главное, только тихо там сиди, не шевелись. И ртом дыши, а то чихнёшь ещё от сажи с непривычки. Эх, еды у меня с собой сегодня больше нет... До утра дотерпишь?
Фриц напрягся, молча протестуя. Что-то рушилось в душе. Вся прошлая жизнь стремительно бледнела и теряла смысл, а впереди пугающим простором открывался другой, совершенно незнакомый, даже страшный мир. Он никогда не покидал пределов города, разве что совсем уж ненадолго, а теперь от него требовали, чтоб он ушёл отсюда навсегда.
— А как же мама?
— О матери забудь, — сказал сурово Гюнтер. — Её сейчас и в городе-то нет. Отправили куда-то. Говорят, на дознание. Такие, брат, дела.
Фриц ошарашено молчал. В глазах всё поплыло. Он покосился на окно, на одеяло, на кинжал, моргнул и снова повернулся к трубочисту.
— А как зовут его... ну, этого, о ком ты говорил? Тот невесело усмехнулся.
— Эх, парень, — ответил он, — если бы я знал! Его не зовут. Он сам приходит.
В тот вечер осень плакала особенно холодными и частыми слезами, отчаянно и долго, без стыда. Потом она умолкла и посыпал снег. Ночь замесила тесто из слоистых облаков со звёздной пылью, а все остатки сбросила мукой; яростный ветрище мчался с запада, раскачивая сосны; сосны жалобно скрипели. Маленький ручей, почти что водопад, не замерзающий до самых крепких холодов, дробился брызгами, не долетая до земли, скала под ним обледенела. Большая каменная чаша переполнилась водой и тоже на краях подёрнулась ледком — зима послала в здешние края свой обжигающий привет с подругой-осенью, а на словах просила передать, что, может быть, чуток задержится, но обязательно придёт. В воде, холодной и прозрачной, серебристой мутью колыхался лунный свет, всплывал и пропадал, когда луна то выходила из-за туч, то пряталась обратно.
Ещё одно пятно света, такое же неяркое и зыбкое отсвечивало желтизной в маленьком оконце старой хижины, в которой раньше жили рудокопы — низкого строения из камня и белёсых сланцевых пластин. Вот только не было уже давно здесь ни руды, ни рудокопов, и если кто-нибудь сейчас увидел этот свет, то очень удивился бы. Возможно, даже испугался. А может быть, и нет — в такую ночь путник любому жилищу рад...
Выл ветер. Сыпал дождь. Скрипели сосны. В доме, в очаге горел огонь.
Вот только некому было на это смотреть.
Человек, склонившийся над книгой за столом, вдруг поднял голову, как будто прислушиваясь к пенью бури за окном, и отложил своё перо. Вгляделся в темноту перед собой, нет, даже словно бы не в темноту — ещё куда-то дальше; лицо его приобрело сосредоточенное выражение. Несколько минут он напряжённо размышлял о чём-то, потом тряхнул гривой рыжих волос и встал из-за стола. Подошёл к очагу, поворошил дрова. Пламя вспыхнуло ярче, в трубе загудело. — Слишком много, — вдруг проговорил он то ли сам себе, то ли обращаясь к пламени на каменке. — Яд и пламя... этих нитей слишком много. Прямо узел какой-то. Не могу понять... Не могу.
Человек зажмурился и долго разминал пальцами веки, а после — переносье и виски усталым жестом переписчика. Открыл глаза. Взгляд его упал на полку над камином, заваленную разной бесполезной мелочью.
Казалось, здесь устроила гнездо какая-то безумная сорока — тут были камешки всех форм и расцветок, какие-то обрывки ткани, зубы, деревяшки, медные, уже позеленевшие монеты, птичьи перья, остроугольные осколочки зеркал и черепки разбитых кружек... Некоторое время рыжий парень просто так стоял, разглядывая весь этот хлам, потом как будто бы решился, протянул руку, взял с полки маленький серый мешочек и вернулся до стола. Решительно захлопнул книгу, отодвинул её в сторону, убрал туда же лист пергамента и чернильницу с пером, затем развязал горловину мешочка и высыпал на стол пригоршню маленьких костяшек с выжженными на них гадательными рунами. Медленно пересчитал их, шевеля губами, перевернул все, что легли значками вверх. Перемешал. Сосредоточился, бездумно перемешивая полированные плашки, целиком отдавшись ощущенью гладкой кости под подушечками пальцев.
Выбрал первую, вторую, третью.
Ещё одну.
Ещё.
Открыл все пять, сгрёб скопом все оставшиеся в сторону и склонился над получившимся раскладом, сосредоточенно нахмурившись. Поскрёб ногтями подбородок, заросший дико рыжей и неряшливой щетиной, провёл рукой по волосам, затем не глядя подтащил к себе ногою колченогий табурет и сел, локтями опершись на стол.
Подумать было, над чем.
Справа налево выпали поочерёдно: похожая на половинку ёлочки Ansuz, перевёрнутая вниз рогами Algiz, и Gebo, косая, как крест святого Андрея.
Наверх легла Winjo.
Вниз — Uriz.
Всё вместе это выглядело так:
Расписанные рунами плашки, эти игральные кости Судьбы явили свой расклад.
Гигантский веер неопределённости стремительно сдвигался, складывался, отсекая лишнее, оставляя вместо бесконечной свободы выбора всего лишь навсего — конечную свободу действий, долг, и то, что не изменишь. Некоторое время человек, зачем-то поселившийся в заброшенной горняцкой хижине у старых оловянных рудников, задумчиво созерцал, что ему выпало, одновременно собирая оставшиеся руны обратно в мешочек. Поленья в очаге успели прогореть, ветер стремительно вытягивал тепло, гремел чугунной вьюшкой.
— Ас Один, с ним Защита и Подарок, — пробормотал наконец человек, словно и не замечая подступающего холода. — В помощь — Радость Ветра. Помехой... хм... помехой — Тур. Сиречь Бык. Защита... почему Защита вверх ногами? То есть — не меня, но — я? Кого мне защищать? Хм...
Внезапно какая-то мысль пришла ему в голову, он вновь воззрился на костяшки рун, и лицо его вдруг медленно исказилось пониманием.
— Яд и пламя, — выдохнул он. — Неужели... Только этого мне не хватало!
Он вскочил и принялся ходить туда-сюда по дому, разжимая и сжимая кулаки и бормоча себе под нос.
— Нет, не может быть... Хотя, почему же — не может? Запросто. Но почему сейчас? Почему именно сейчас, когда я к этому совершенно не готов? Почему не раньше, не потом?
Ветер взвыл и со всего разбегу ударил в окно, составленное хитроумным образом из донышек от бутылок. Пламя фыркнуло, на краткое мгновение высветив все тёмные углы в дому, и враз погасло. Потянуло дымом. Рыжий парень вздрогнул, оглянулся и машинально потёр шрам на виске.
— Гадство, — с горечью сказал он. — Как нарочно. Вот же гадство...
Пять рун лежали и отсвечивали жёлтой костью в пламени свечи, и строки нового заклятья, выпавшего ими, не сулили ничего хорошего.
Приближалось...
Нет, не так.
Не приближалось, а уже настало оно самое.
Время перемен.
НИГДЕ
Чья беда, что мы все навсегда уходили из дома?
Дорога — вещь такая: только ступишь — уведёт. Об этом Ялке говорили сотню раз, однако лишь теперь она смогла в этом убедиться самолично. До этого она ни разу не уходила так надолго и настолько далеко, тем более одна.
Бродяжить оказалось нелегко. Оказалось, только в песнях менестрели воспевают вольный ветер, голубое небо, солнце, и зелёную листву, которая — и кров, и стены, и постель. На деле пожелтелая листва уже устала облетать, а ветер продувал насквозь, несмотря на тёплый кожушок и вязаную шаль. На небе были тучи, никакого солнца не было и в помине. Ей повезло хотя бы, что в тот вечер не было ни снега, ни дождя. Идти было тоскливо. Да и о какой весёлости могла быть речь, когда идёшь, куда глаза глядят? Поначалу она пробовала что-то вспоминать, какие-то стишки и песенки, потом стала считать шаги, потом ей опостылело и это. Теперь Ялка просто медленно брела, всё время опасаясь поскользнуться и упасть, то вдоль опушки леса, мимо зарослей смородины и бузины, то вдоль чернеющих полей, то — скошенных лугов, неровно пересыпанных снежком. Она смотрела себе под ноги и ничего не видела вокруг. Дорога чёрным месивом ложилась под подошвы деревянных башмаков, подол юбки намок, стал грязным и тяжёлым. Кое-где на полях копошились одинокие фигурки крестьян, собирающих остатки урожая, пару раз ей попадались на пути гружёные возы, но большую часть времени дорога, видно, по причине осени и непогоды, была безлюдна и пуста, что отчасти Ялку даже радовало. Только сейчас до неё стало доходить, что никакого плана поисков загадочного рыжего ведуна у неё нет и не было. Дважды ненадолго Ялка забиралась в лес «по делу» и оба раза набредала на кусты лещины с уцелевшими орехами, а вечером нашла на каком-то поле большую недокопанную брюкву размером чуть ли не с собственную голову и прихватила её с собой.
Когда сгустились тени, Ялка поняла, как было опрометчиво с её стороны пуститься в путь под вечер — осенью темнело рано и ужасно быстро. Никакого места для ночлега поблизости не наблюдалось. Две маленькие деревни Ялка миновала по пути, так и не решившись в них остановиться — всё ж таки её там знали слишком хорошо, и любая попытка у кого-нибудь заночевать была чревата всевозможными расспросами: куда, да что, да почему... а там и за родственниками могли послать.
Мешок свинцовой тяжестью тянул к земле, спина и поясница ныли, умоляя сесть и отдохнуть. Ялка здорово устала и по-настоящему замёрзла. Она остановилась и огляделась. Из-за туч едва проглядывали звёзды, ветер стал сухим, крупой посыпал снег. Мысль провести ночь на открытом месте, в поле, не показалась ей удачной. Недолго думая девушка свернула прямо в придорожные заросли, облюбовала маленький распадок и решила там расположиться на ночлег. К её неописуемой радости там оказалось что-то вроде балагана, где должно быть летом отдыхали грибники или вангеры[2] — большая скамья и плетёный навес, уже заметно просевший под тяжестью первого снега.
Ялка скинула свою котомку и долго высекала огонь. Без топора и без пилы она смогла лишь набрать валежника, а тот изрядно отсырел. Костёр дымил, трещал, плевался искрами, ежеминутно норовя прожечь на юбке дырку, а тепла давал ровно столько, чтоб не бил озноб. Согреться по-настоящему не получалось, да и от земли тянуло сыростью.
Скорчившись у костерка, Ялка распаковала взятую с собою снедь. Задумалась на миг, не насобирать ли ей грибов, но при мысли о том, что придётся ползать в потёмках, копаясь в снегу, всякая охота к поискам пропала. Тем более, что уходя, она не взяла с собой ни сковородки, ни котелка, ни какого-нибудь масла. Ялка заточила прутик, насадила на него рядком сухие масленые лепёшки-ольекоекки, подержала их над огнём и принялась за еду. Вкус горячего хлеба с поджаренной корочкой мгновенно напомнил ей о доме и тепле. Ялка не заметила, как съела всё и с трудом удержалась, чтобы не поджарить ещё (надо было что-нибудь оставить и на завтра), запахнулась поплотнее в шаль и принялась за брюкву, нарезая её мелкими кружочками и точно так же запекая над костром.
Огонь разгорелся и теперь с охотой пожирал любые палки и коряги. Ялка стащила башмаки и чулки, расположила их сушиться на рогульках вкруг костра так, чтоб они не загорелись, и с наслаждением подставила теплу босые пятки. Ещё перед ночлегом она еле сволокла к костру большое и трухлявое бревно, которого должно было хватить на всю ночь. Теперь оно отпарилось и с одного боку занялось. Ялке даже стало жарко, она распустила завязки лифа, затем подумала и совсем сняла корсет, оставшись только в тёплом кожушке поверх рубашки. Шаль девушка свернула ещё раньше, не без основания боясь прожечь её на искрах.
Ночь вступила в свои права. Что удивительно — страха не было. Ни темнота, ни звери Ялку не страшили, гораздо больше донимали холод и сырость. Теперь же холод постепенно отступал, и девушку стали одолевать разные мысли. Пожалуй, лишь теперь она по-настоящему задумалась, зачем и почему она ушла искать знахаря.
Сперва она решила, что причиной были только её злость и безысходность. Потом подумала ещё и поняла — не только они. Здесь было что-то странное, совсем иное. Наконец она нашла нужное слово: беспокойство.
Её снедало беспокойство. Неуверенность. Какая-то неясность, связанная с матерью, со стариком и с ней самой. И никто не мог помочь и объяснить. И этот его взгляд... Как будто травник хотел сказать ей что-то, но не мог, силился припомнить, и не вспомнил...
Внезапно Ялка вздрогнула от понимания. Этот взгляд был ей знаком.
Нет, даже — больше. Этот взгляд был ей знаком: «Уходи».
Теперь она была в этом уверена.
Где, как, когда она могла его видеть? И видела ли? Или это ей просто придумалось?
Жизнь, которая в последние три года обесцветилась, лишилась красок, вдруг изменилась, словно бы с приходом травника в её душе пробудилось что-то старое, забытое. Хорошее или плохое — она не смогла бы сказать. Но это было что-то иное, ей доселе не известное, как будто на мгновение глаза её открылись... и закрылись вновь.
И слепота теперь была невыносимой.
— Ну, хорошо, — проговорила она, сплетая пальцы рук и глядя на огонь костра. — Что я скажу ему, когда найду? «Зачем ты приходишь...» Нет, пожалуй, не так; пожалуй, лучше: «Почему ты приходишь не ко всем больным, а только к тем, к кому... хочешь?». Хм... А он возьмёт и скажет: «А тебе что за дело?». И вот тогда... Тогда я расскажу ему... про маму, про деда, и спрошу... спрошу его...
Глаза слипались. Собственная болтовня звучала блёкло и бесцветно, убаюкивала. Вдруг нахлынули воспоминания — мама, живая и здоровая, стоит с улыбкой на крыльце и машет ей рукой. Костёр в глазах двоился. Вдруг зашуршало за кустами. Ялка смолкла, встрепенулась: показалось, будто кто-то стоит возле дерева и смотрит на неё. Сердце кинулось в галоп, рука машинально поискала нож, однако стоило взглянуть на дерево впрямую, как стало ясно, что тревога ложная. Причиной шороха оказался толстый и седой барсук, усердно разгребавший палую листву. Он что-то выкопал, сожрал, мигнул на Ялку чёрными глазами, облизнулся, фыркнул и исчез в кустах.
— Всё, — сказала девушка сама себе. — Пора и честь знать: надо как-нибудь и спать ложиться.
Волков в окрестностях деревни отродясь никто не видывал, другие звери тоже были здесь в диковинку, костёр с дороги был не виден, так что опасаться Ялке по большому счёту было нечего. Она расправила одеяло и постаралась усесться поудобнее. Однако сон не шёл. Земля была холодной, и Ялка, опасаясь лечь и застудиться, так и просидела всю ночь на скамье, прислонясь спиною к дереву. Мелькнула даже мысль, не лучше ли будет вернуться...
...Когда Ялка протёрла глаза, было уже утро. Костёр прогорел, зато солнце было высоко, светило ярко, пробиваясь сквозь сплетенье нагих ветвей над головой.
Воздух резко потеплел. От снега, выпавшего вечером, не осталось и следа. Настроение у девушки сразу улучшилось. Вдобавок смутная идея, что забрезжила вчера, приобрела вполне реальные черты — Ялка окончательно решила, что сегодня же зайдёт на постоялый двор или в харчевню и попробует наняться на работу. Дня на два, на три, не больше. А потом пойдёт опять.
Так, размышляя о хорошем, Ялка выбралась на большой проезжий тракт, отряхнула юбки от приставших листьев и хвои и бодро двинулась вперёд.
Юбку она всё-таки прожгла. Хоть и не сильно.