— Вам не о чем беспокоиться, — сказала врач.
Дедушка мельком взглянул на меня и понес какую-то чепуху о голодных волках и людях, о колесах, оставивших след в лесу, о птицах, летающих над деревьями. Полную бессмыслицу.
Врач внимательно посмотрела на дедушку.
— Спрашиваю в последний раз: вы хотите подать жалобу или нет?
Дедушка снова завел какую-то тарабарщину.
Врач вздохнула.
— Хватит с меня цыганских штучек, — громко и строго сказала она. — То вам нужна помощь, то чепуху городите.
Она ударила рукой по настольному колокольчику.
Откуда-то из кабинета, находившегося в тыльной стороне здания, вышел чиновник с эластичными кольцами поверх рукавов. Увидев нас, он закатил глаза.
— Господи! — пробормотал он и, не гладя, разложил бумаги по деревянной конторке.
— Она должна приходить на регистрацию каждые три месяца.
— А остальные дети? — спросил дедушка.
— Это относится ко всем детям цыган.
— А прочие дети?
— Прочие? — переспросил чиновник. — Нет, а что?
Дедушка прочистил горло и подписал бумаги, поставив под каждой XXX. Когда мы вышли на улицу, я спросила, почему он не написал буквы, которым учил меня, но он повернулся и сердито посмотрел на меня. Мы прошли половину лестницы, и тут он больно схватил меня за ухо.
— Никогда не рассказывай им эту историю, никогда. Слышишь?
Он так потянул меня за ухо, что едва не оторвал от земли.
— Они еще в два раза больнее тебе сделают, — сказал он. — А затем нас сунут под лед. Ты поняла меня, детка? Никогда.
Мне было ужасно больно. Мы дошли до конца лестницы. Я посмотрела на свои руки: кончики пальцев были в чернилах. Я попробовала слизать их, но дед шлепнул меня по руке.
— Уважающая себя девушка держит свои внутренности в чистоте, — сказал он. — Не отправляй эти чернила к себе в живот.
Кибитка, накренившись, стояла на булыжной мостовой. Я подошла, взяла вожжи и потерлась горящим ухом о пульсирующую шею Рыжей. Дедушка сел на козлы и долго сидел, глядя на здание, из которого мы только что вышли. Наконец он позвал:
— Иди сюда, сердце мое, — он одной рукой поднял меня и усадил на доску рядом с собой. Долго сидел молча, потом плюнул в сторону, обнял меня за плечи и сказал, что подписался тремя крестами, потому что не хотел, чтобы чиновники со своими правилами строили из него идиота.
Дед взял у меня вожжи и уже собирался хлестнуть ими Рыжую, но вдруг посмотрел через плечо и прошептал:
— Давай, лошадка, навали.
Тут, как будто по велению небес, Рыжая подняла хвост и оставила перед красивым зданием две дымящиеся кучи. А мы, смеясь, укатили. Никогда так не смеялись. Перед поворотом мы оглянулись и увидели человека с красным перекошенным лицом, сгребавшего совком навоз. Мы засмеялись еще сильнее. Потом красивое здание скрылось из виду, и мы оказались на проселочной дороге, по сторонам которой стояли цветущие деревья. В воздухе летали мошки и синие стрекозы, которые, если посадить их в банку, оставляют блеск своих крылышек на стекле.
Дедушка снова надел шляпу, накрутил кудрявый ус на палец и, обернувшись к дороге, очень громко сказал:
— Давай, лошадка, навали.
Там, где дорога расходилась надвое, мы руководствовались указателями: узловатая птичья дужка — поворачивать налево, сломанная веточка — направо. Белая тряпка на крестьянском доме указывала, что тут можно напоить Рыжую и наполнить фляги водой.
Было позднее лето, ветви вишен пригибались к земле под тяжестью плодов. Мы переехали красивую речку с прозрачной водой и углубились в лес, где нас скрывали густые ряды можжевельника, дубов и платанов. В траве росли дикие орхидеи и крошечные одуванчики. Дедушка выехал на поляну, где уже стояло четырнадцать кибиток. У меня дыхание перехватило, до того они были чудесно расписаны и изукрашены резьбой. Из земли, поросшей болотной травой, бил родник. На воткнутой в землю палке висела вверх дном кружка. Навстречу нам вышла девушка с прохладным питьем. Я смотрела, как дедушка широкими шагами идет по табору и обнимает своего брата, которого не видел несколько лет. Он крикнул мне, чтобы я скорее шла познакомиться с кузинами и кузинами кузин. Вскоре нас окружили родственники, и я с радостью погрузилась в новую жизнь, которая очень напоминала прежнюю.
Некоторые из этих цыган кочевали из Польши. Они везли с собой арфы. Я никогда не видела таких инструментов. Их струны делали из козьих и овечьих кишок. Арфы были в два раза выше меня, покрыты лаком, с вырезанными по дереву колесами, грифонами и птицами. Даже став на цыпочки, я не могла дотянуться до верхнего конца струн. Их звук разносился среда деревьев. Не было ничего, что бы могло сравниться с его красотой. Женщины, игравшие на арфах, отращивали очень длинные ногти и красили их каждый вечер, используя любые подручные краски. В основном их делали из продуктов животного происхождения. Красную получали из красного слюдяно-глинистого сланца, светло-голубую — из скорлупы птичьих яиц. Ногти красили кисточками из травинок. У Элишки, полячки с волосами черными, как отпечатки пальцев, была очень красивая эмалевая кисточка, которую она нашла на полу в одном театре в Кракове. По словам Элишки, прежде кисточка принадлежала знаменитой актрисе, которую можно было услышать по радио.
— Но кому нужно радио, когда есть Элишка, — воскликнула она. взяла меня за руку и повела по лагерю. — У тебя глаза дьяволенка, — заметила она.
Засмеявшись, она начала кружить меня, а потом велела сесть рядом с собой и стала красить ногти. Говорила она быстро и короткими фразами. Элишка влюбилась в молодого парня по имени Вашенго и вскоре собиралась выйти за него замуж. Она обещала научить меня одной старой песне, чтобы я спела ее у них на свадьбе. Сама она пела старые жалобные песни, которые я уже знала, но потом она научила меня новой. «Я наполню пустую чашу, она уже не так пуста, наполню ее вином, оно вытечет из ладони твоей руки». Я быстро выучила эту песню и ходила по лагерю, распевая, пока Вашенго не сказал:
— Заткнись, ты меня с ума сведешь.
Я спела еще один стих, и он больно ухватил меня за ухо. Элишка шепнула мне, что все в порядке, чтобы я не беспокоилась и не обращала внимания на мужчин, они не узнают хорошую песню, даже если она поцелует их в губы.
— Иди сюда, — сказала Элишка, — я заплету тебе волосы, как делала твоя мама.
— Откуда ты знаешь, как делала моя мама? — спросила я.
— Это тайна.
Я расплакалась, а она сказала:
— О, твоя мама знаменита многим, но больше всего тем, что она была великой певицей.
Элишка наклонилась и запела мне на ухо. Она пела одну песню за другой, а потом обхватила мою голову ладонями и поцеловала меня в лоб.
— Жаль, что у тебя глаз косит, — сказала она, — а то была бы ты такой же красавицей, как твоя мама.
Я обладала талантом запоминать слова и фразы и не ложилась допоздна, слушая песни. Иногда слова в них менялись. Женщины не всегда могли вспомнить, куда завела их песня в предыдущий вечер. Они спрашивали:
— Золи, что я пела?
А я отвечала:
— Сломали, сломали мою маленькую коричневую руку, теперь мой отец, он плачет, будто дождь идет.
Или говорила:
— Есть у меня два мужа, один из них трезвый, другой пьяный, но я люблю их одинаково.
Или напевала:
— Не хочу я, чтобы тень упала на твою тень, твоя тень и так достаточно темна для меня.
Они улыбались, слыша такие слова из моих уст, и говорили, что я похожа на маму. Ночью я засыпала, думая о ней. Я представляла ее себе. У нее были красивые белые зубы, только одного нижнего не хватало.
Сейчас странно говорить о таких вещах, но это то, что я помню, чонорройа. Таким было мое детство, так я видела его, так ощущала — в то время меня еще не изгнали из табора, меня любили, и по большей части я чувствовала себя счастливой. Великая война еще не началась, и, хотя фашисты иногда охотились за нами, показывая свою ненависть, мы становились лагерем как можно дальше от них, жили по-своему, играли и пели, где только удавалось. Тогда этого было достаточно.
В новом лагере была одна девочка, моя ровесница, Конка, рыжая, с россыпью веснушек на носу. Ее мать вплела ей в волосы нитку жемчуга. Конка носила платья, расшитые серебряными нитями, и у нее был прекрасный голос. Вечерами она пела и тоже не ложилась допоздна. Холщовый полог палатки, где пели, для нас всегда был поднят. Дедушка надвигал себе шляпу на лоб и закуривал. Все садились полукругом, а мы становились перед ними на ведра, чтобы нас было всем видно. Женщины играли на арфах в бешеном темпе, раз-другой у кого-то на струне заворачивался назад ноготь, но они все равно продолжали играть.
Я не могла сравниться красотой голоса с Конкой, но дедушка говорил, что вряд ли это имеет значение: важно не путать слова, вытягивать мелодию, вовремя обрывать звук и одевать его дыханием. Когда мы с Конкой пели, дедушка говорил, что мы как вода и пар в горшке, что вместе мы кипим.
Ночью мы пытались заснуть у костра, но наши любимые сказки и истории, которые тут рассказывались, не давали нам уснуть, а ноги не хотели слушаться. Отец Конки шлепал нас и приказывал идти спать, пока мы не разбудили мертвых. Дедушка уносил меня и укладывал под пуховое одеяло там, где моя мама когда-то расписала арфу по трафарету, используя нить, спряденную из пуха дельтовидного тополя.
Однажды вечером дедушка принес домой ковер и повесил его на стене над ящиком с ножами. На ковре был портрет человека с седой бородкой, странным взглядом и высоким лбом.
— Это Владимир Ленин, — сказал дедушка. — Чтобы ни единая живая душа не знала, что он висит здесь, слышишь? Особенно остерегайся проболтаться всем этим милицейским-полицейским.
На той же неделе дедушка купил еще один ковер, на этот раз с изображением Пресвятой Девы. Он скатал ковер с Девой в тугой валик, обвязал веревочкой и повесил над Лениным. Теперь, если бы у входа в кибитку оказался чужой, можно было бы одним взмахом ножа перерезать веревку, и ковер с Пресвятой Девой моментально закрыл бы Ленина. Дедушка находил это забавным и иногда перерезал веревочку просто шутки ради. Напившись пьяным, он разговаривал с лицами на коврах и называл их лучшими из попутчиков. Если у табора поднимался шум, дедушка быстро перерезал веревочку и совал свою книгу в кожаной обложке в потайной карман, пришитый к спинке пиджака. После этого он вставал у кибитки со скрещенными на груди руками и с хмурой гримасой на лице.
Он скорее пригласил бы в кибитку больного тифом, чем милиционера.
Если они решали обыскать кибитку, то лезли внутрь, не обращая на дедушку внимания, топая сапогами, которые блестели на голенях и носках. Но ни Ленина, ни книгу ни разу не нашли. Милиционеры переворачивали все вверх дном, сваливали чашки в груду. Снаружи до нас доносился звон бьющейся посуды, но что было делать? Мы просто ждали, когда они уйдут.
После их ухода мы восстанавливали порядок. Дедушка сворачивал ковер с Пресвятой Девой, и из-под него появлялся Ленин.
Однажды дедушка уехал в Попрад на рынок и четыре дня не возвращался — складывал стену человеку, который отдал ему за это радиоприемник. Дедушка с гордостью привез приемник в табор и поставил его возле костра. Из приемника играла музыка. Отец Вашенго подошел посмотреть. Музыка ему понравилась. Все собрались, крутили ручки. Но утром к приемнику подошла группа старейшин, недовольных тем, что дети слушают чужаков.
— Это всего лишь радио, — сказал дедушка.
— Да, — сказали они, — но то, что оно говорит, непристойно.
Дедушка взял за руку отца Вашенго, они вместе пошли на реку и выработали план: по радио будем слушать только музыку, никаких других программ. Дедушка унес приемник в нашу кибитку и, сделав звук потише, слушал не только музыку.
— Мой долг — знать, что происходит в других землях, — говорил он и переводил маленький желтый указатель по стеклянной панели. Там были обозначены Варшава, Киев, Вена, Прага. Больше всего дед любил радиостанцию Москвы, хотя она ничего и не передавала.
Однажды я услышала, как дедушка в сердцах бросил на землю заднюю панель приемника.
— Оказывается, для этой чертовой штуки нужны батарейки, ты можешь себе такое представить?
Через два-три дня дедушка вернулся из города с целым мешком батареек, вся его одежда была в серых хлопьях. Он сказал нам, что гадже теперь хотят, чтобы стены держались на цементе, — до сих пор все стены дед клал из камней, не скрепляя их ничем, кроме воздуха. Но если батарейки можно добыть такой ценой, говорил он, что ж, придется поработать с цементом.
Вскоре все полюбили слушать радио. Большей частью слушали музыку, но время от времени ее прерывали правительственные сообщения. У нас в кибитке дедушка ловил самые разные станции, и передачи шли на разных языках. Сам он говорил на пяти: цыганском, словацком, чешском, венгерском и чуть-чуть на польском. Элишка сказала, что вся эта красная тарабарщина звучит одинаково на всех языках. В следующей жизни, утверждала Элишка, деда сделают громкоговорителем на фонарном столбе. Дедушка на это отвечал, что громкоговорители — фашисты.
— Вот погоди, чернявая ты ведьма, власть возьмут хорошие, коммунисты.
— Чего? — кричала она в ответ. — Не слышу тебя, старый, должно быть, проспала твою болтовню!
— Что ты несешь, женщина? — возмущался дед.
Я думала, Элишка задерет юбку, чтобы устыдить его, но она не задрала, просто в сердцах отвернулась. Но дед уже разошелся и сказал кое-что насчет ее кисточки для лака и где ей этой кисточкой надобно подмести. Вскоре все стали смеяться и шутить, и обида была забыта.
Дед обожал ввязываться в споры о книге, которую возил с собой, и часто стучал при этом кулаком по столу. Сидя у костра, он пробовал говорить со старейшинами о революции, но они ему сказали, что наши люди для таких вещей не годятся. Петр, скрипач, кивал в знак согласия с дедушкой, и Вашенго тоже, но отец Конки громко возражал:
— Нет, вы слышали когда-нибудь такую чепуху?! Если Маркс был рабочим, как же так вышло, что он никогда не работал? Как вышло, что он только писал книги о работе? Скажи мне, он что, просто хотел помочиться на горячую печь?
Дед щелкнул пальцами, встал и закричал:
— Кто не с нами, тот против нас!
Он и отец Конки переступили через горшки и сцепились друг с другом.
Утром, после кофе, все началось снова.
— Так ты не ответил на мои вопросы, — сказал отец Конки. — Если Маркс был таким бедным, как же он находил время писать книги?
Дед отправился со мной к реке. Нахлобучив поплотнее шляпу, он перенес меня через упавшее бревно, поставил на землю у самой воды и взял за руку.
— Слушай меня, Золи, — сказал он. — Эта река не принадлежит никому, но есть люди, которые говорят, что она их. Все утверждают, что эта река принадлежит им, даже некоторые из нас, но она не наша. Видишь, как вода движется в глубине? Она будет и дальше двигаться. Окунись на несколько дюймов в глубину, девочка, и не найдешь там никакой собственности, даже нашей, и тебе надо это запомнить, иначе они одурачат тебя своими словами.
На следующий день он повел меня в школу.
Я и раньше слышала о школе и не хотела туда идти, но дедушка притащил меня под зеленую крышу. Я пыталась убежать, но он поймал меня за плечи. В школе парты стояли ровными рядами. По стенам висели странные картины, в основном зеленого и синего цветов, — я тогда еще не знала, что такое географические карты. Дедушка поговорил с учительницей и сказал ей, что мне шесть лет. Она подняла бровь и спросила:
— Вы уверены?
— А почему бы мне не быть уверенным? — сказал дедушка.
Руки учительницы слегка дрожали. Дедушка подался вперед и уставился на нее. Она побледнела.
— Пусть сядет здесь, — сказала она. — Я с удовольствием пригляжу за ней.
Меня посадили в углу вместе с самыми маленькими. Из носа у них текли сопли, а некоторые еще носили подгузники. Старшие дети хихикали, когда я села на крошечный стул, но я смотрела на них, пока они не замолчали.
В тот вечер шел дождь, шелестя листьями деревьев у кибитки. В палатке для пения произошла крупная ссора.
— Стой, где стоишь, — сказала Элишка.
— Но я хочу петь, — сказала я.
— Не входи сюда, — сказала она, — а то хуже будет.
Я свернулась калачиком под пуховым одеялом в нашей кибитке. Снаружи доносились крики и шум. Потом ругань стихла, зазвучала музыка, и сквозь шум дождя я услышала голос Конки:
— Сломали, сломали мою маленькую коричневую руку.
Она путала слова. Мне захотелось пробежать по мокрой траве, ворваться в палатку и сказать ей об этом, но я снова услышала крики. А потом раздался свист гибкой лозы, рассекающей воздух. Я натянула на себя одеяло и лежала тихо. Пришел дедушка, с его шляпы капала вода. Он будто не замечал пореза на щеке под глазом. Дед сел у окна и, глядя в него, закурил самокрутку из виноградного листа.
— Как бы там ни было, — сказал он, — я уже все решил.
Он поцеловал меня на ночь в лоб и включил радио. Передавали польку. Утром меня схватила самая старшая женщина в таборе, которую мы звали Барлинайф[5]из-за шрама на груди. Она ударила меня по лицу девять раз. Я подошла к ограде, лицо у меня горело. Барлинайф собрала свои длинные волосы, закрепила их прищепкой для белья и крикнула мне:
— Выучишься и выйдешь за собаку мясника, попомни мои слова, выйдешь за самую паршивую собаку мясника!