Воскликнул:
– Сейчас умру от зависти! У вас смоленский «Овидий» 1796 года! Всюду его ищу!
– Это папин, – объяснила она. – Когда я уезжала из Ленинграда в сентябре сорок первого, папа собрал мне в чемодан самые ценные издания. Боялся, что дом разбомбят и они сгорят…
– Да-а, у вас тут прямо пещера Аладдина!
Доцент любовно провел пальцем по корешкам.
Пауза затягивалась. Тина не знала, как себя вести. Предложить сесть? Но тогда нужно будет заводить беседу, а она понятия не имела, о чем кроме рабочих дел разговаривать с таким человеком, без пяти минут доктором наук.
Михаил Александрович пришел ей на помощь:
– Чаю у вас дают?
– Я кипячу чайник только поздно вечером, когда…
Тина стушевалась.
– Вас смущает суровая дама, что торчала в коридоре? «Эриния, в мраке бродящая вечном»? Она подвергает вас гонениям? Пустяки какие. Хотите я с ней поговорю? Попросту, по-фронтовому. Впредь будет как шелковая.
Он не только ученый, он еще и фронтовик, с благоговением подумала Тина. И вспомнила, как в редакции говорили, что Смысловский «хорошо воевал», имеет боевые награды.
– Пожалуйста, не надо! – замахала она руками. – Вы уйдете, а мне с ней потом жить.
– Ну, тогда вместо чая…
Он вынул из портфеля бутылку «кагора» и коробку настоящих шоколадных конфет.
– Что тут у вас по части емкостей?
Стал весело хозяйничать. Вынул из буфета хрустальные фужеры, которыми Тина последний раз пользовалась на новый пятидесятый год, еще с тетей. Правда пили они не вино, а лимонад. Ловко, двумя пальцами, сорвал золотистую крышечку, разлил порфировый напиток, поставил рядом два стула – очень близко друг к другу.
У Тины засосало под ложечкой. Она вспомнила еще один редакционный разговор, вернее обрывок разговора. Анна Львовна Эйдлис сказала Валечке Соколовой-Трегубовой, ведущему редактору латинского словаря: «Вы с этим вашим рецензентом поосторожней, милая. Мужчина он, конечно, интересный, но имеет репутацию селадона». Сказано было про Смысловского, про кого же еще! Не про второго же рецензента, профессора Лациса, которому сто лет в обед.
Неужели Михаил Александрович пришел не просто отдать паспорт, а…
Не может быть! Но бутылка, но шоколад… И мог ведь просто позвонить завтра в редакцию, не ехать вечером домой к малозначительной издательской сотруднице.
Тина вся одеревенела, а доцент распечатал конфеты, сунул ей в руку фужер.
– За что бы нам выпить?
Его взгляд упал на перекладной «Музыкальный календарь», лежавший на столе.
– «14 октября 1843 года впервые исполнен «Свадебный марш» Мендельсона», – прочитал Смысловский вслух. – Отличная годовщина. Нужно выпить за любовь.
Кавалерист какой, подумала Тина и нахмурилась. В битве упоительной, лавиною стремительной.
– Лучше выпьем за успешное переиздание словаря.
Он осторожно, негромко чокнулся, посерьезнел.
– Знаете, я ведь к вам приехал не только сумочку отдать, но и повиниться. А также от души поблагодарить. Вы были правы насчет того глагола. Я вас высмеял, но потом, когда вы ушли, на всякий случай полез проверять. Оказывается, он встречается еще у Секста Проперция, и просторечным его никак не назовешь. Буду снимать курсив
Михаил Александрович потупил голову, а Тине сделалось совестно.
«Как я могла заподозрить, что он… Что за самомнение! Тоже еще объект вожделений, посмотрела бы на себя в зеркало! Господи, а вдруг он догадался, что я такое про него подумала? У меня вечно всё на лице написано».
– Но как вы-то до этакой тонкости докопались? – спросил Смысловский столь почтительно, что Тина окончательно устыдилась. – Ведь сам Малинин ошибся!
– Среди отцовских книг есть грамматический справочник Тюбингенского университета, довольно редкий. Я по нему проверяю всё сомнительное. Сейчас достану, покажу.
Она перенесла стул к полкам. Место справочника было на самой верхней. Чтобы дотянуться, пришлось встать на стул. Сняв тапочки, Тина залезла, приподнялась на цыпочках.
Вдруг сильные и очень горячие руки взяли ее за талию – там, где задралась кофточка и обнажилось тело. Пальцы нежно провели снизу вверх по голой коже. Та мгновенно пошла мурашками, а сама Тина вся заледенела.
Тогда, осмелев, доцент легко снял ее со стула, поставил на пол и стал сзади целовать в шею. Ладонями накрыл груди, легонько сжал.
Ничего более отвратительного с Тиной за двадцать семь лет жизни не происходило.
– Немедленно отпустите, – прошептала она сдавленно. А когда он не послушался, крикнула что было мочи:
– Уберите руки!
Смысловский отшатнулся. В стену свирепо заколотили.
Развернувшись и глядя снизу вверх на безмерно удивленную физиономию «селадона», Тина прошипела:
– Как вам не стыдно!
– Что за перепады! – растерянно и оскорбленно сказал Михаил Александрович. – Сначала оставляете адрес… Знаю я эти женские штучки!
– Никаких штучек! – Ее голос задрожал от слез. – Как вы могли! Как вы могли! Я больше не буду с вами работать. А если еще когда-нибудь увижу вас в редакции…
– Что вы сделаете? – язвительно поинтересовался он. – В партбюро про мой моральный облик напишете?
– Я уволюсь.
С доцента слетел весь лоск.
– Тоже еще! «Жюстина, или Несчастная судьба добродетели»! – Он задохнулся от возмущения. – Да нужна ты мне, вобла сушеная!
Повернулся – и за дверь. Обиделся.
Только Тина перевела дух, а он снова тут как тут.
Портфель забыл.
– Бутылку свою с конфетами заберите, – ледяным тоном сказала Тина.
– Выкиньте.
Теперь еще и хлопнул створкой. В стену опять застучали.
Тину трясло от нервов и омерзения. Она протерла одеколоном бока и шею – там где их касался Смысловский. Осторожно потрогала грудь. Господи, какая гадость.
Долго потом уговаривала себя успокоиться и в конце концов справилась. Помогла самодисциплина.
Всё хорошо, что хорошо кончается.
Початую бутылку «кагора» как военный трофей убрала в шкаф. Одну конфету вынула из коробки, чтобы выпить с чаем. «Южная ночь», с мармеладом. Они стоят чуть ли не пятьдесят рублей килограмм, еще и не достанешь.
И кстати уже двенадцатый час. Кухня, ванная и туалет теперь были в полном Тинином распоряжении.
Начала она с душа, чтобы окончательно смыть мерзкое воспоминание. Отдраила ванну, прежде чем в нее встать. Не забыла проверить, на месте ли дверная затычка. Некоторое время назад обнаружила там дырку. Это наверняка Васька, отвратительный мальчишка, просверлил, чтобы подглядывать.
Чай Тина Белицына допивала стоя у окна. Всегда так делала. Смотрела в темноту, где горел один-единственный квадратик – в доме напротив, на самом верху, в мансарде.
Там тоже всегда ложились поздно. Тине почему-то казалось, что это кто-то одинокий. Может быть, такая же одноатомная молекула.
Переулок назывался Пуговишников. И ночью застегнутыми в нем оставались только две пуговицы – Тина и кто-то бессонный напротив.
Пожелав мансарде спокойной ночи, Тина улеглась в постель, запретила себе снова переживать и пережевывать случившееся.
Dormi, idiota!
Жизнь по Шопенгауэру
Обычных праздников – собственный день рождения, Новый год, тем более «красные даты календаря» – Антон Маркович Клобуков не отмечал. Праздновать нужно что-то радостное, а факт твоего появления на свет – радость сомнительная, наступление очередного года – повод задуматься о будущем, которое никаких фейерверков не сулило; про День международной солидарности трудящихся, годовщину Великого Октября или Сталинской Конституции вообще, выражаясь по-французски, passons, а по-английски – no comment.
Стоило бы, конечно, отмечать день рождения дочки, но Ада так пугается любого события, нарушающего рутину. Ей нужно, чтобы всякий день был в точности похож на другие.
Взамен Антон Маркович завел собственные празднества, сугубо личные – «дни благодарения» – и отмечал их не по разу в год, а ежемесячно. В эти дни он делал себе подарок: вспоминал тех, кого любил и кого больше нет. Согласно мудрому совету поэта Жуковского, не говорил с тоской «их нет», а с благодарностию: «были». В праздничный день вспоминать трагический финал строго-настрого запрещалось – этим горьким снадобьем были приправлены все остальные дни, а «благодарение» отводилось только для счастливых реминисценций. Их в жизни Клобукова, что бога гневить, тоже было немало.
По девятым числам он мысленно возвращал к жизни погибшего на фронте сына – потому что последний раз видел Рэма 9 марта 1945 года, на Московском вокзале.
Четырнадцатого – то есть сегодня – отмечал праздник Мирры. 14 октября 1937 года был последний день, который Клобуков провел с женой. Очень счастливый день – после одиннадцати очень счастливых лет. Конечно, жизнь есть жизнь и бывало всякое, но сейчас тот период вспоминался сплошным непрекращающимся праздником. Как холодной, ненастной зимой солнечное лето на благословенном юге.
Придя из института и поработав над трактатом, Антон Маркович собирался уложить Аду спать, но она уже легла сама, что было необычно, и свет в ее комнате не горел. Может быть, девочка почувствовала, что отцу сейчас нужно побыть одному. Иногда она бывала поразительно чуткой – на каком-то интуитивном уровне.
Клобуков налил рюмку «Отборного» (Мирра всегда покупала этот коньяк на праздники), порезал на блюдечко лимон и с неспешностью гурмана стал минуту за минутой вспоминать события восемнадцатилетней давности.
Событий 14 октября 1937 года в общем-то никаких особенных не было, да и провели они с Миррой вместе только утро. Но каждое мгновение Антон Маркович бережно восстановил в памяти и раз в месяц смаковал заново.
Вот звонит будильник. Они в постели. «Давай быстренько, – шепчет она, – мне же в командировку». По утрам они всегда занимались любовью, потому что оба были жаворонки: вечером клевали носом.
Последнее – и для нее, и для него – любовное слияние Антон Маркович вспоминал с закрытыми глазами, с мечтательной улыбкой. Потом был завтрак (два яйца всмятку, кусок хлеба с маслом, стакан чая). Потом дорога на вокзал (до «Парка» пешком, оттуда по Кольцевой до «Комсомольской»). Тамбур пассажирского вагона. Мирра обнимает его, коротко целует, говорит: «Ну всё. Топай, топай! Тебе на работу. И не скучай. Сегодня прооперирую, завтра понаблюдаю, и обратно. Недальний свет, всего лишь Кострома. Одна нога здесь, другая там». Отчетливо вспомнился запах паровозной копоти и колесной смазки. Это и сбило. Память обоняния перенесла в другой мир, военный. Антон Маркович три года провел в санитарных эшелонах, и тех железнодорожных воспоминаний было в тысячу раз больше.
Тоже тамбур, женщина. Обнимает за шею, касается щеки губами. Военврач Филиппова. Была милая, умная, хорошо смотрела в глаза. Но он взял ее за руки, отодвинул. Может быть, если бы это произошло не в тамбуре и не напомнило бы Мирру… Да нет, не может. Все равно не смог бы. Не единственный ведь случай. В эшелоне было столько молодых женщин: врачи, сестры, санитарки. От постоянного зрелища страданий и смерти, от страха попасть под бомбежку всем хочется забыться, прижаться, да просто – жить. А он – начальник, медицинский авторитет, нестарый мужчина. И влюблялись, и, как раньше писали в романах, домогались. Но Антону Марковичу казалось, что это будет предательством. Если изменить живому человеку стыдно, то изменить Мирре – после того, что с нею случилось – просто невообразимо.
Он и военврача Филиппову теперь вспомнил лишь потому, что она тогда обиделась, перевелась во фронтовой госпиталь и в сорок третьем, во время харьковского отступления, пропала без вести. Получается, погибла по его вине.
Нет, вспомнил не только поэтому. Она была очень хороша, очень. Это сейчас, на исходе шестого десятка, с физиологией стало легко. Гормоны успокоились, пришло освобождение. Ни будоражащих снов, ни самобичевания за неподвластные мысли. А тогда, после поцелуя в тамбуре, он всю ночь не мог уснуть, огонек папиросы прыгал в трясущейся руке.
Вышедшая из-под контроля память немедленно вытащила из прошлого другую трясущуюся руку, верней ту же самую, собственную, только держала она не папиросу, а конверт. На нем штамп НКВД.
Ужасное воспоминание, не для праздника, но как его отгонишь?
Письмо пришло через три месяца после Мирриного ареста. А могло, наверное, и вовсе не прийти, если бы не Филипп Бляхин. Есть люди, и их немало, которые только сейчас узнают, что те, кого они ждали столько лет, оказывается, давным-давно умерли.
Антон Маркович позвонил Филиппу, чтобы узнать, когда Мирру выпустят – ведь
И вот наконец пришло письмо на бланке. Подследственная М. Носик скоропостижно скончалась от остановки сердца и похоронена на спецкладбище, куда доступ родственникам запрещен.
Антон Маркович не поверил, что Мирра умерла. У нее было идеально здоровое сердце. Пошел на прием к наркомюсту Крыленко, своему пациенту, проклиная себя, что послушался Филиппа и не сделал этого раньше.
Николай Васильевич сказал, что в чем, в чем, а в подобных вещах органы не ошибаются. Вышел из-за стола, соболезнующе потрепал по плечу. Тихо, будто боясь, что подслушают, шепнул: «У них и со здоровым сердцем умирают. С запросами никуда не обращайтесь. Они ошибок признавать не любят. Сейчас ваша жена проходит как подследственная, и только. А могут задним числом и приговор влепить. Ваши сын и дочь станут детьми врага народа».
И все равно Клобуков не поверил, что Мирры больше нет. Попросил наркома проверить. Но того через несколько дней самого арестовали и вскоре расстреляли по делу о фашистско-террористической организации альпинистов и туристов. Совсем недавно, в этом году, реабилитировали, восстановили в партии. Неизвестно, что тут макаберней – «фашистская организация туристов» или посмертное возвращение партийного билета…
Антон Маркович горько, лишь краешками рта, улыбнулся – и тут же вспомнил, как широко улыбалась Мирра, как заливисто она хохотала. Сколько в ней было жизни! Она и была жизнь. Ушла – и жизни не стало.
Больно кольнула мысль: а ведь сегодня на всем белом свете никто кроме меня, ни единая душа о Мирре не помнит, будто ее никогда не было.
И вдруг очень захотелось узнать, помнит ли маму Ада. Это всегда было загадкой, чтó девочка помнит, а чтó нет. То начисто забывала случившееся пять минут назад, то внезапно оказывалось, что она хранит в памяти какие-то вещи из совсем раннего детства.
Ада аномально много спала. Часов по двенадцать в день, а зимой и дольше. Во сне она была, пожалуй, активнее, чем когда бодрствовала. И плакала, и смеялась (наяву – никогда), и что-то шептала. Дорого бы Антон Маркович заплатил, чтобы заглянуть в ее сны.
Может быть, она не спит, а просто лежит в темноте? Такое часто бывает.
Сходить, проверить? И если не уснула, спросить про маму. Вдруг ответит?
Сегодня Антон Маркович писал главу про Шопенгауэра, учащего жизни, в которой нет любви, потому что она не нужна. «Не надо ничего ждать от внешнего мира и от людей, – советовал апологет солитарности. – Один человек очень мало в чем может пригодиться другому; в конечном итоге ты всё равно остаешься сам по себе. Так что всё зависит только от твоего собственного качества». Философ велел не отравляться скверными воспоминаниями, не терзаться несбывшимся, обходиться без «импорта» эмоций и ничего, совсем ничего не страшиться.
Завидный modus vivendi, но, увы, невозможный. Как это – не отравляться воспоминаниями после того, что случилось с женой, с сыном, да и с тобой самим? Хорошо было герру профессору в его девятнадцатом веке. И как это – ничего не страшиться, когда есть Ада?
Антон Маркович до ледяной дрожи боялся умереть. Что тогда будет с дочерью? Она и от самых приязненных, ласковых чужих людей шарахается либо вовсе их игнорирует – как было в санитарном эшелоне, где все с Адой тетешкались (пришлось ведь возить девочку с собой, с кем ее оставишь?). А что будет, если она попадет в какой-нибудь инвалидный дом, с равнодушным персоналом?
В двадцать два года Ариадна выглядела на четырнадцать. По виду – обыкновенный подросток, юная миловидная девушка с несколько сонным лицом и странным, обращенным внутрь взглядом, но ничего ненормального. Иногда на улице, когда Клобуков выводил дочь подышать воздухом и кто-нибудь к ней вдруг обращался – спрашивал дорогу или время, – Аду принимали за глухонемую. Она будто не слышала.
Но говорить она умела, просто делала это очень редко и чаще всего невпопад, словно обращалась к самой себе или к кому-то невидимому. На вопрос отца могла ответить, а могла и промолчать. Со своей черепахой, которую никак не звали, Ада разговаривала гораздо чаще, но одними губами, беззвучно. Рептилия поднимала кожистую голову, внимательно слушала и подчас вроде бы даже кивала.
Так они втроем и жили: ученик Шопенгауэра, спящая красавица и разумная черепаха.