И только Анаис знала, что цена тому чуду – одно красное яблоко.
Летом началась война.
Когда она закипела далеко, у границ, никто не принял её всерьёз, кроме газетчиков и кликуш. В последние годы стычки случались не раз – вспыхивали и затухали, как фейерверк, упавший в сугроб. Но вскоре цены на хлеб поползли вверх, и люди стали перешёптываться, что теперь-то всё взаправду. Анаис не верила до последнего – ни сводкам с фронта, ни пересудам на рынке, пока в начале осени в двери не постучался человек с голодным лицом, одетый по-армейски.
– Господин Моро, полагаю? – произнёс он с ходу, едва отец открыл дверь.
– Верно, – кивнул отец, опираясь локтем на косяк.
Визитёр смерил его внимательным взглядом, особенно задержавшись на сутулых плечах и сухой ноге; прежде никто в городе не смотрел на Моро так: аптекарь – не пахарь, ему не крепкое тело нужно, а ясная голова, зоркие глаза и чуткие пальцы.
– Господин Моро, я бы хотел поговорить о ваших сыновьях. У вас ведь их трое?
При этих словах мать побледнела и прижала пальцы к губам.
Спустя час визитёр удалился, отметив что-то в бумагах. А на следующий день двое самых старших мальчиков, Танет и Кё, собрав скудные пожитки, покинули дом. Провожать себя они запретили, улыбаясь и зубоскаля – ещё чего, глупые женщины, беду накличете, будто и дел других нет. Но Анаис всё равно проследила за ними, стоя в тени яблони и обнимая младшего брата, последнего.
– Ты ведь нас не бросишь, Дени? – шепнула она.
Тот замотал патлатой головой. От него пахло дымом.
Поначалу братья исправно писали – раз в месяц, а то и чаще.
Но после нового года письма стали приходить реже. Анаис, впрочем, некогда было бояться и грустить – она теперь помогала отцу в аптеке. Если хлеб подорожал, так цены на лекарства вообще взлетели; правда, ингредиенты стало доставать непросто. Поэтому отец зачастую уезжал теперь сам, на неделю-две, как он говорил, «к друзьям», и возвращался с сумкой плотно запечатанных свёртков и пузырьков с притёртыми пробками. Кое-где стояло государственное клеймо, кое-где – незнакомое… Аптека в дни его отлучек оставалась на Анаис, Дени и госпожу Моро.
К следующему лету фронт откатился дальше. Люди стали привыкать – даже к настоящей, взаправдашней войне. Новости всё чаще узнавали не из газет, а из «листков» – сводок, которые распространяло правительство. Танет Моро попал в госпиталь с контузией и стал писать чаще; Кё в письме упомянул вполслова, что-де его отправляют куда-то переучиваться и запропал.
И Анаис бы тоже притерпелась к войне, как притерпелась к тревоге за братьев и к частым отлучкам отца, если б не заметила однажды, как бабушка Мелош перестала ставить под стол блюдце с угощением – две-три капли молока на чёрствую корку.
– А как же лютин?
– Кто? – задрала седые брови бабка. – Да тьфу ты, во всякую нечисть верить. Не до того сейчас.
Анаис на полшаге запнулась и едва не выронила ступку с перетёртым лекарством.
Как это – «верить»? Как это – «верить», когда ещё полгода назад старая Мелош сама угощала лютина, вкладывая горячий пирожок в маленькую, сморщенную руку? А дети шёпотом предупреждали друг друга, что Тео с мельницы видел у реки водяную лошадь, обернувшуюся красивой женщиной в платье наизнанку, и отец за обедом с тревогой просил Дени быть осторожней, когда тот купается с друзьями…
«И мама теперь не берёт с собой гроздь рябины, если идёт собирать травы к холмам», – вспомнила Анаис.
Два дня она расспрашивала невзначай – родителей, стариков, покупателей в аптеке, подружек. И почти уверилась, что война всего за год словно выгрызла из памяти здоровый кусок – у каждого, будь то взрослый или ребёнок. И только Хайм-южанин помрачнел и досадливо цокнул языком.
– Ушли они, э. Мне ли не помнить, я раньше у них вино иногда на мёд менял, душистый такой, а теперь откуда его брать? Э-эх, – скосил он глаза на Анаис и попытался приобнять её одной рукой.
Анаис вывернулась, улыбнулась на прощанье, чтоб не обидно было, и перемахнула через забор, припуская к дому коротким путём. В груди растекался дымный жар; сердцу сделалось тесно.
«А
Родной дом Анаис проскочила насквозь – с парадного крыльца на кухню, а оттуда – через чёрный ход снова на улицу, сжимая горшок с углями. Булькала заткнутая за пояс бутыль с керосином, с каждым шагом-прыжком соскальзывая ниже, ниже; под конец она держалась то ли на широкой пробке, то ли на честном слове, но так или иначе – чудом. На вымерших улицах не было никого; не вились дымки над крышами, не пахло из открытых окон закипающей похлёбкой и румяным хлебом. Под горизонт набились черные тучи, как пчелиный рой давеча – под крышу, и даже будто бы слышалось издали низкое гудение.
Раньше окраины начинались в тысяче шагов от аптеки; теперь, когда война разорила дома одиночек и стариков, когда ушли братья и сыновья, и некому стало чинить перекосившиеся пороги, прогнившие перекрытия, и неподъёмно дорог стал хлеб – окраины подобрались вдвое ближе. На десять брошенных хибар – одна занятая, и в той – не хозяева, а погорельцы с границ.
Анаис на ходу перескочила ручей, пересекла одичавшее поле – и очутилась у большого дома. Хозяева его умерли от старости ещё до войны, и никто из наследников, столичных беспокойных ребят, не позарился на пустующее жилище. Крыша разошлась, полы прогнили, а перекошенные ставни торчали наружу, как зубы у циркового уродца.
– Ты никому не нужен, – яростно выдохнула Анаис, поливая порог и двери керосином. – Послужи хотя бы мне. Позови его!
Она подняла горшок над головой – и грохнула его о пропитанное горючим дерево. Толстая глина хрупнула, но звук этот потонул в громовом грохоте; тучи вычернили небо от горизонта до горизонта, жадно склонились над домом… А он радостно выбросил им навстречу языки рыжего пламени.
– Вернись, ты! Ты обещал!
Влажная, предгрозовая духота стискивала грудь; огонь должен был бы так же задохнуться, погаснуть – но он ревел гневно, точно раненое чудовище, древнее, оскорблённое небрежением.
– Вернись! Ненавижу!
Чернота небесная прогнулась, текучая, непостоянная; по смоляным клубам с треском разбегались молнии, но ни дождинки ни упало на зудящие от пепла щёки.
– Вернись, – всхлипнула Анаис, и в колени ткнулась сухая земля. – Вернись, ты… ты мне яблоко должен.
И стало тихо.
Так невозможно, жутко тихо, словно огромная стеклянная колба опустилась сверху, отсекая разом всё – шелест искр, треск деревянных перегородок, звериный рёв пожара, грозовые залпы.
– Кто… ты?
Голос был знаком; но звук его лишился чего-то важного – силы ли, чувства? Анаис обернулась, запрокидывая голову, и взглядом зацепилась за сапоги – чёрные, добротные, с серебряным шитьём по голенищам.
– Вернулся, – хрипло выдохнула она, вцепившись пальцами в штанину – в грубую ткань, вроде той, из которой шьют солдатскую форму.
И рубашка его так же огневела, и знакомое длинное пальто с капюшоном было наброшено на плечи, и седины в волосах не прибавилось ни на нить. Но лицо помертвело; глаза почернели, точно под веками разверзлась бездна.
– Кто ты? – повторил он ровно.
Где-то за пределами купола тишины пылающий дом осел, сложился в самое себя, выдыхая искры и пепел.
– Анаис.
– Анаис… – Он присел на одно колено, прикрывая глаза, и провёл рукой по её волосам – коротким, как у мальчишки. – Скажи, Анаис, кто
Когда уходили на войну братья, то сердце потяжелело, а сейчас наоборот сделалось лёгким, точно явилась надежда, точно вошла она через разваленные городские ворота, простоволосая, в окровавленном рубище, онемевшая, но живая.
«Значит, не все из его народа исчезли».
– Ты – пастырь, – сорвалось с языка. – Пастырь дыма и пламени. Кто-то овец посохом погоняет, кто-то коров… А ты – пожары.
Сказала – и потянулась к пергаментно сухой щеке. Прикоснулась губами, обожглась, отпрянула – и вздрогнула.
– Значит, пастырь, – усмехнулся он; взгляд его посветлел, появилась вновь смешинка, пусть и горькая. – Спасибо, Анаис. Выходит, я теперь тебе должен побольше одного яблока.
Обрушенный дом догорал, как бумажный. Тяжёлые балки крошились на угольки, угольки рассыпались пеплом, пепел уходил в землю – чёрную, растресканную от жара. Потом хлынул дождь; пастырь обнял Анаис и укрыл краем своего пальто. Смаргивая дождь, стекающий по лицу, она смотрела, как почва напитывается влагой, как тонкие, бледные нити ростков лезут вверх, сплетаются, выбрасывают листья и цветы. Ещё не развеялись до конца опустошённые тучи, когда пожарище затянулось тимьяном и клевером, и воздух забродил от пряного, сладкого аромата.
Анаис зачарованно протянула руку и сорвала тонкий стебель с багряными звёздчатыми цветами.
«Настоящий…»
– Что случилось с… со всеми вами?
– Мы ушли, – ответил пастырь отстранённо, точно повторяя чужие слова. – Мы сокрылись и спрятались, и нет нам возврата. Пришла война, и земля напиталась железом, и жжёт оно босые ноги – не танцевать нам на холмах, не пить вина из лунного света и осенней печали… Кто-то остался, впрочем – из гордости ли, из глупости, по незнанию? А вот я и не думал бежать, – продолжил он уже обычным голосом, и его пальцы сжались на плече Анаис. – Я издавна связан с людьми, мне нравится бывать среди них – больше, чем рядом с моим народом. Но если б знать заранее, чем это обернётся… – он запнулся и умолк.
– Чем?
На сей раз пастырь молчал долго, пока небо не сделалось совсем ясным, а веки Анаис почти смежил сон.
– Слишком много силы, – наконец произнёс пастырь. – Прежде я был почти как банши. Следовал за пожарами, как она – за смертью, когда мог – предупреждал, иногда отводил беду из прихоти, иногда – накликал. Но когда от края до края мира запело железо, я словно опьянел. Сейчас огонь везде, и он рвёт меня на части. Горят города, горят поля с несжатой рожью. Древние леса в огне и новые машины; покинутые кладбища, сердца человеческие – всё пылает. И такое чувство, будто я годы не смыкал глаз, скитаясь от пожарища к пожарищу, а единственные мои спутники – погорельцы и мертвецы. Ты позвала, и я очнулся. Но вот надолго ли?
Анаис прикрыла глаза, откинув голову ему на плечо.
«Значит, не только люди потеряли многое на этой войне».
Ей стало горько – радуга не может упасть на землю, чудом нельзя торговать на грязном городском базаре, мир не должен лишаться красоты – даже если он готов вот-вот рухнуть под тяжестью дурного, жадного до крови железа…
– А теперь ты уйдёшь?
– Да кто же меня возьмёт, – усмехнулся пастырь. – Наверно, если б я попросил белую госпожу, то она взяла бы меня под Холмы, хотя я не поверил её пророчеству о войне и посмеялся… Самоуверен был слишком, что уж говорить. А если б белая госпожа и затаила обиду, то Тис-защитник заступился бы за меня, а его слово нерушимо. Но разве они теперь услышат? Больше нет Холмов, некуда возвращаться.
Анаис развернулась, чтоб видеть его лицо:
– Тогда я больше не позволю тебе забыться. Если у тебя нет дома… – она сглотнула, чувствуя, как горят щёки, но откуда-то из глубины её существа поднималась странная нежность – та, что пришла на смену страху перед непостижимым и прекрасным. – Если у тебя нет дома, то я им стану.
Пастырь смотрел на неё, и в его глазах горели все пожары войны.
– Станешь домом огня?
– Ты так говоришь, будто огонь – это плохо, – улыбнулась Анаис. – Он греет, знаешь ли. А фейерверки какие красивые!
– Огонь бывает голодным.
– А пепелище лучше чумного города.
– А если город не чумной?
– Отстроиться можно, было б кому.
– А если… – начал пастырь, но Анаис вскочила, скрестила руки на груди и уставилась на него хмуро, как на братьев, когда они безобразничали. – Эй, эй, не сердись, что я, дурак – с такой грозной госпожой спорить. Как там твои яблоки, не созрели ещё? – спросил он вдруг, и прозвучало это так лукаво и двусмысленно, что Анаис вспыхнула.
– Нет! – вздёрнула она подбородок. – И вообще, я теперь на рынке не торгую. Я аптекарь, ясно?
Это было, конечно, почти враньё – Анаис пока только отцу помогала, не более. Пастырь рассмеялся и, поднявшись, поцеловал её в губы.
– Я запомню твои слова. Все до единого, – прошептал он, обдавая её сухим жаром и запахом дыма.
Анаис зажмурилась, а когда отважилась открыть глаза – его рядом не было. Но губы щипало и пекло, точно к ним приложили уголёк… Впрочем, ожог так и не появился.
А огонь в очаге стал ласкаться к пальцам, как домашний кот – согревая, но не опаляя.
Если б Анаис знала, как скоро и страшно её маленькая ложь обернётся правдой, то промолчала бы.
Осень только краем рукава задела город, приглушая одни цвета и разжигая другие, когда в город приехал человек в мундире – высокий, с плоской гадючьей челюстью и бесцветными внимательными глазами. В первый день он наведался в аптеку и купил микстуру от кашля и капли от бессонницы. На второй – попросил составить лекарство по рецепту. Тем же вечером отец подозвал Анаис и спросил:
– Ты знаешь, к кому я езжу за ингредиентами? – Она покачала головой. – К Огюсту Ландри. Если произойдёт что-то непредвиденное, найди способ связаться с ним так, чтоб никто не узнал. И… – отец вдруг резко умолк.
– И что?
– Забудь, Анаис. И о Ландри тоже забудь.
А назавтра человек в мундире вернулся – и не один.
Анаис отлучилась на два часа – занести мазь старику-учителю, а когда вернулась, то ещё с того конца улицы почувствовала неладное. Издали доносились отрывистые голоса; плакала женщина.
– Пусти, пусти, изверг! У тебя что же, сердце каменное?
«Мама?»
Распахнув аптекарскую сумку так, чтоб легко было достать нож, Анаис ускорила шаг… и застыла, едва завернув за угол.
Напротив садовой калитки стоял тот, в мундире. Ещё двое удерживали отца под локти, а один стоял поодаль, покачивая ружьём на плече. Той плачущей, причитающей женщиной оказалась мать, только родной голос пугающе изменился; Хайм-южанин обнимал её поперёк живота, не позволяя кинуться к мужу, и одновременно уговаривал успокоиться. Ни Дени, ни старухи Мелош видно не было.
Анаис понадобилось всего десять вздохов, чтобы понять: случилось то самое, чего боялся отец.
– К маме у вас вопросов нет? – просила она сухо, подойдя ближе. Руки дрожали.
– Нет, – ответил человек в мундире, посмотрев сквозь неё. – Только к господину Моро.
– Хорошо, – кивнула Анаис, хотя всё было очень, очень плохо. И – обернулась к Хайму: – Проводи, пожалуйста, маму домой. Ей нездоровится.
И, верно, было что-то такое в глазах Анаис, что мать умолкла – и позволила увести себя прочь. Отец исподлобья поглядел на человека в мундире:
– Дела я один вёл. Никто не знает.
– Ну что же вы беспокоитесь, господин Моро, мы же не звери, – так же бесцветно ответил тот и кивнул Анаис: – Доброго дня.
Анаис, не двигаясь с места, смотрела, как отца волокут к повозке; он едва мог опираться на больную ногу, и потому не поспевал за конвоирами. В гортань и грудь – всё словно заполнил колючий огонь; хотелось закричать, попрощаться, потребовать ответа…
Но нельзя.
Дома оставалась мать, Дени, бабушка Мелош. Отец не простит, если на них падёт хоть малейшее подозрение. Человек в мундире, и правда был по-своему чудовищно добр; говорят, когда лавочника из деревни за лесом поймали на торговле с