Но вот с республиканской партией дело обстояло намного серьезней.
Менее многочисленная, возможно, в тот момент, когда разразилась Июльская революция, она затем значительно пополнилась и стала ощущать себя достаточно сильной для того, чтобы с ней считались. К тому же ее сила зиждилась на ее убежденности: какой-то внутренний голос говорил ей, что будущее за ней. Она не была замарана бесчинствами 93 года и гонениями, устроенными Несравненной палатой. Да, у членов этой партии отсутствовал опыт, но какое это имело значение? Ведь они были готовы умереть за то, чтобы сокрушить преграды, которые их собственная неопытность могла возвести на их пути. Они обладали мужеством, самоотверженностью и честностью; чего еще можно требовать от людей, не требующих себе ни должностей, ни денег, ни почестей!
Самая сильная ячейка республиканской партии сложилась в артиллерии национальной гвардии.
Артиллерия национальной гвардии состояла из четырех батарей.
Вторая батарея, находившаяся под командованием Гинара и Годфруа Кавеньяка, и третья, находившаяся под командованием Бастида и Тома, полностью были в руках республиканской партии.
Молодой герцог Орлеанский, вступивший в качестве простого артиллериста в первую батарею, распространял в ней, равно как и в четвертой батарее, принципы не то чтобы реакционные, но нацеленные на преданность королю. И тем не менее, невзирая на присутствие принца, мы могли рассчитывать примерно на треть личного состава двух этих батарей.
Кроме того, артиллерия национальной гвардии славилась своей прекрасной выправкой и рвением, с каким она участвовала в учениях. В шесть часов утра летом и в восемь часов утра зимой во дворе Лувра, где были размещены артиллерийские орудия, устраивались усиленные маневры, и несколько раз, уже в Венсенском замке, мы соревновались в проворстве и сноровке с артиллеристами регулярных войск.
Вот почему именно с артиллерии национальной гвардии правительство прежде всего не спускало глаз.
LI
Тем временем умер Бенжамен Констан.
В последние дни его жизни о нем рассказывали нечто странное; говорили, что за его дружеское отношение правительство Июльской монархии заплатило четыреста тысяч франков. Было это правдой, или же это клевета, искавшая средство покуситься на великую и добрую славу, сделала свое дело? Действительность состоит в том, что Бенжамен Констан умер в глубочайшей нищете и в последние дни своей жизни не раз был вынужден обретать в хлебе, пренебрежительно отвергнутым накануне, пищу следующего дня.
Бенжамен Констан обладал пороком, с которым человек никогда не бывает уверен ни в своей чести, ни в своей совести, ни в своей жизни. Он был игрок.
Однако в тот день, когда слух о его смерти распространился по Парижу, произошло то же, что и в день смерти Мирабо: люди забыли все дурное. Сто тысяч человек сопровождали траурное шествие, погребальную колесницу распрягли, толпа возбужденных молодых людей принялась кричать: «В Пантеон!», и понадобилось ни больше ни меньше как вмешательство сил правопорядка, чтобы шествие снова двинулось по дороге к кладбищу, с которой его уже свернули.
Все эти события были не чем иным, как отдельными облачками, увеличивавшими тучу, которая скапливалась над Люксембургским дворцом.
Пятнадцатого декабря начались судебные прения. Уже в восемь часов утра огромная толпа заполнила зал заседаний, однако все подступы к Люксембургскому дворцу были заполнены еще сильнее, чем сама палата.
Дело в том, что народ инстинктивно понимал: в судебном процессе над бывшими министрами решалось его собственное дело. Если министры будут оправданы или приговорены к любому наказанию, отличному от смертной казни, Июльская революция окажется растоптанной, в глазах Европы, королем баррикад.
Таково было мнение г-на Могена, одного из следственных судей.
Когда ему задали вопрос, какого рода кару должны понести обвиняемые, он ответил: «Смерть!»
Должно быть, в этом слове «Смерть!» заключалось осознание важного и насущного для революции вопроса, коль скоро оно повторялось в устах стольких молодых и великодушных людей, сопровождавших его угрозами и проклятиями.
Всем известны подробности этого судебного процесса, в ходе которого крики, раздававшиеся извне, не раз заставляли трепетать судей и обвиняемых, сидевших на своих скамьях.
Процесс длился с 15 по 21 декабря, и, несмотря на принятые меры предосторожности, несмотря на развертывание сил правопорядка, толпа, собиравшаяся вокруг Люксембургского дворца, с каждым днем становилась все больше.
Приговор, в соответствии с правилами, не должен был быть вынесен в присутствии обвиняемых, так что их вывели из зала первыми и объявили им, что они будут препровождены обратно в Венсен.
Услышав это сообщение, обвиняемые переглянулись с обреченным видом. В течение всего последнего дня вокруг Люксембургского дворца беспрерывно звучала барабанная дробь и раздавались призывы к убийству.
Господин де Монталиве, министр внутренних дел, получил от короля поручение препроводить арестованных в Венсен целыми и невредимыми и выбрал полковника Ладвока́ в качестве помощника, который должен был разделить с ним эту опасную честь.
— Сударь, — сказал он ему, когда настало время действовать, — сейчас мы будем творить историю; постараемся же, чтобы она была достойна Франции!
Господин Ладвока́ принял обвиняемых из рук пристава; карета ждала их у въезда во двор Малого Люксембургского дворца.
В ту минуту, когда они появились на пороге двери, люди стали выбегать из дворца через другие выходы, крича:
— Приговор вынесен, министры приговорены к смерти!
Я был там, среди этой исступленной толпы, и все еще помню, каким взрывом радости отозвались в толпе эти страшные слова: «Приговорены к смерти!»
То был торжествующий вопль, звучавший во всем Париже и усиливавшийся с каждой минутой, подобно тому как усиливаются, повторяемые эхом, раскаты грома в какой-нибудь швейцарской долине.
Между тем карета, в которой находились арестованные, достигла улицы Мадам, где стоял в ожидании отряд из двухсот кавалеристов под командованием полковника Фавье.
В ту же минуту легкая карета помчалась галопом, и мостовые зазвенели под копытами лошадей; затем весь этот отряд устремился, словно вихрь, к внешним бульварам и скрылся из виду.
Внезапно в толпе разнесся слух, что министры были приговорены не к смерти, а всего лишь к пожизненному тюремному заключению и что по приказу короля им поспособствовали бежать.
Настроение людей мгновенно изменилось: вместо торжествующих криков послышались яростные вопли, и толпа одним неистовым броском кинулась на штыки национальных гвардейцев, охранявших Люксембургский дворец.
Тем временем, достигнув Тронной заставы, г-н де Монталиве отправил оттуда королю короткую записку:
Ровно в этот момент начались схватки на улице Турнон, на улице Дофина и на площади Пантеона.
Беспорядок был настолько сильный, что пэров, услышавших эти звуки, охватил страх, и они попросту разбежались: кто-то через один выход, а кто-то через другой.
В десять часов г-н Паскье вернулся в зал заседаний, где уже никого не было и стояли пустые скамьи, и при свете полупогасшей люстры зачитал приговор, вынесенный судом.
Около десяти часов прозвучал пушечный выстрел.
Он известил короля о том, что арестованные вернулись в Венсен целые и невредимые.
Но мы, не знавшие причины этого пушечного выстрела, приняли его за какой-то сигнал; тотчас же послышался крик «К оружию!», и все, кто носил артиллерийский мундир, бросились к Лувру.
На бегу мы увидели Лафайета, тщетно увещевавшего толпу.
— Друзья мои! Друзья мои! — повторял он. — Я не узнаю здесь июльских бойцов!
— Понятное дело, — ответил кто-то из толпы, — вас ведь не было с ними!
Эти слова должны были показаться бедному главнокомандующему жестокими. То была уже вторая революция, в ходе которой Лафайет видел, как рушится его популярность.
Мы окружили его; наши мундиры вызывали уважение, поскольку артиллеристы слыли республиканцами, и нам удалось вытащить его из толпы, а затем продолжить путь к Лувру.
Мы явились туда в тот момент, когда пришел приказ закрыть ворота, и еще успели пройти во двор, но позади нас ворота затворились.
Наших товарищей мы застали в сильнейшем волнении. Стоял вопрос о нанесении удара по Пале-Роялю. У нас было двадцать тысяч снарядов, и мы находились не более чем в трехстах шагах от этого дворца.
Народ пребывал в ярости, а национальная гвардия — в отчаянии; на пути в Лувр мы видели людей, бросавших свои ружья прямо на улице и ломавших свои сабли о каменные тумбы.
Так что выбрать более благоприятный момент для сокрушительного удара было невозможно, и вопрос о нем был, казалось, решен.
Однако внезапно к нам подходит какой-то артиллерист и сообщает, что из пушек вытащены осевые чеки.
Мы бросаемся к артиллерийскому парку и сдвигаем с места одну из пушек, но колесо у нее в самом деле отваливается, и пушка падает.
Сто голосов спрашивают одновременно: «Кто это сделал?»
Три или четыре голоса отвечают, что это сделано по приказу командира Барре.
Тотчас же все бросаются к нему. Он зовет на подмогу артиллеристов четвертой и первой батарей, пропитанных, как известно, орлеанистским духом; Бастид подает знак, и все артиллеристы третьей батареи оголяют сабли. Бастид и Барре готовы вступить в личную схватку. Наконец Барре уступает и говорит, что прикажет вставить чеки обратно.
И в самом деле, спустя четверть часа чеки стоят на своем месте.
После этого все с шумом возвращаются в кордегардию.
Там все толпятся вокруг стола, за которым старший сержант второй батареи составляет прокламацию; наконец прокламация составлена, какой-то артиллерист залезает на стол и начинает читать ее, как вдруг другой артиллерист, Грий де Бёзелен, выхватывает ее из его рук и разрывает.
За этим следует шумная сцена, в ходе которой стороны обмениваются вызовами и договариваются о месте поединка.
Он назначен на следующий день.
Но время для удара по Пале-Роялю упущено, и артиллерия, оказавшаяся под подозрением, видит, как на набережной, на площади Сен-Жермен-л’Осеруа, на улице Кок и на площади Карусели скапливаются три или четыре тысячи вооруженных людей, как национальных гвардейцев, так и солдат регулярной армии, которые берут Лувр в кольцо.
Артиллеристы распределяют патроны и ждут нападения.
Весь следующий день они остаются в положении пленников.
Утром 23 декабря все было почти закончено; смертный час для Июльской монархии еще не настал, и без особой борьбы, усилиями национальной гвардии, которую ее главнокомандующий возвратил на путь дисциплины, людские сборища были рассеяны.
Вечером 23 декабря г-н Дюпен потребовал, чтобы Палата депутатов проголосовала за вынесение благодарности национальной гвардии Парижа.
На другой день звание главнокомандующего национальной гвардией королевства было упразднено Палатой депутатов.
Одновременно Лафайет был отстранен от должности супрефекта.
Правда, министерство потребовало, чтобы королю было предоставлено право сохранить за Лафайетом звание почетного командующего.
Самым странным здесь было то, что, вознамерившись сместить Лафайета, Палата депутатов выбрала для этого момент, когда генерал пекся о спокойствии, которое ему только что удалось восстановить.
Накануне король написал ему следующее письмо:
По словам г-жи де Севинье, некоторым людям мы должны так много, что можем расплатиться с ними лишь неблагодарностью.
Именно так Июльская монархия и расплатилась с Лафайетом.
Узнав об этом голосовании в Палате депутатов, Лафайет тотчас же послал королю прошение об отставке.
Оно было составлено в следующих выражениях:
На другой день он получил от Луи Филиппа послание, служащее достойной парой к письму, которое король отправил Лаффиту:
У короля не было времени прочитать газеты. Король был удивлен и огорчен решением генерала, в то время как это решение было продиктовано генералу указом Палаты депутатов.
Письмо это дышало хладнокровной бестактностью или исключительной невнимательностью.
Двадцать шестого декабря, то есть на другой день, было опубликовано в газетах и расклеено на стенах в Париже следующее воззвание:
Палата депутатов, что называется, одним камнем убила двух воробьев: прочитав об отставке Лафайета, Дюпон (из Эра) последовал его примеру.
На этот раз никто не оспаривал его права подать в отставку; напротив, ее поспешили принять.
Спустя пять дней лорд Стюарт, английский посол, нанес по случаю Нового года дипломатический визит Луи Филиппу, и, когда он поздравил короля с тем, как умело тот вышел из различных затруднений, которые преподнес ему 1830 год, Луи Филипп ответил:
— Да, дела и в самом деле обернулись неплохо.
И с улыбкой добавил вполголоса:
— Мне осталось выплюнуть еще два лекарства, и все будет кончено.
Этими двумя лекарствами, которые ему осталось выплюнуть, были Лаффит и Одилон Барро, единственные представители Июльской революции, еще находившиеся у власти.
Вот так канул в зияющую бездну вечности приснопамятный 1830 год.
LII
Год 1831-й начался с новых волнений. Поминальная месса в годовщину убийства герцога Беррийского послужила поводом к мятежу, длившемуся три дня и имевшему итогом разорение церкви Сен-Жермен-л’Осеруа, ограбление Архиепископского дворца и исчезновение геральдических лилий с королевского гербового щита.
Прежде Луи Филипп хотел попытаться уверить всех, что он Валуа, а не Бурбон.
На сей раз это означало признаться, что он не Бурбон и не Валуа.
Эти события происходили уже при новом кабинете министров. Луи Филипп выплюнул свое первое лекарство, г-на Лаффита.
Вот как все произошло и вот по какому поводу бывший владелец Бретёйского леса подал в отставку с поста председателя совета министров.
С высоты трибуны и устами председателя совета министров Франция провозгласила политику невмешательства, изложив ее в следующих выражениях: