Андре Мальро
Голоса тишины
Искусство как овладение миром
Бог есть или его нет. Но как решить этот вопрос? Разум нам тут не помощник: между нами и Богом – бесконечность хаоса. Где-то на краю бесконечности идёт игра. Что выпадает, орёл или решка? На что поставить?
Андре Мальро (1901–1976 гг.) в своей игре поставил на кон свою жизнь, поставил на искусство. Разделив экзистенциалистскую трагедию смыслоутраты, он сделал попытку заново сложить храм из обломков. Его обширное сочинение «Голоса тишины» – не просто сборник эссе из тысячи страниц; это итог жизни мыслителя, писателя, политика, государственного деятеля и в большой мере квинтэссенция культурфилософии экзистенциализма.
Мальро – ровесник XX столетия. Родился он, когда веку был год; умер, когда веку оставалось жить чуть меньше четверти своего срока. И как сказал один писатель о времени Мальро, – «век состарился раньше». Мальро принадлежит к числу людей, которых древние называли героями, подразумевая под этим словом вечную молодость, готовность к подвигам и их свершение. Любимое выражение Мальро – «удел человеческий». Синоним судьбы, не исключающей трагичности пребывания на Земле отдельного человека, боящегося смерти, конечности собственной жизни. Писатель, однако, вывел понятие человеческого удела за ряд индивидуальной жизни перед лицом судьбы в её трагическом обличии, потому и уместны герои. Таков был героический революционер Че Гевара. Во Франции героями были современники Мальро – писатели Антуан де Сент-Экзюпери, Ромен Гари, Шарль Пеги, соединившие опыт собственной индивидуальной жизни и художественное творчество.
Одна из главных тем творчества Мальро – философия искусства, понимаемая как смысл бытия. «Голоса тишины» завершаются «Зеркалом лимба» – не только образом круга, но и отражением собственного лица.
Эта тысяча страниц имеет общий словарь, выражающий тип мировоззрения Мальро и диктующий его форму. Конкретные имена, события, определения художественных стилей возведены к вечным процессам, понимаемым и как олицетворение судьбы человечества, и как квинтэссенция собственной судьбы.
Звучание «Голосов тишины» слышится уже в юности Мальро. Имя книги, несёт в себе тайну и вызов. «Голоса тишины» – оксюморон. Тишина потому и тишина, что смиренно безгласна. Обретая голос, она переходит в иное качество, перестаёт быть тишиной. Для этого нужен вызов. Таким вызовом была вся жизнь Андре Мальро. В его собственной концепции жизнь обретает смысл с момента выбора.
Любопытно, что Мальро почти ничего не говорил о своём детстве. Значимым он считал становление человека. В наиболее авторитетных словарях упоминается, что предки Мальро имели фламандские корни и жили в Дюнкерке. Отец покинул семью, когда будущему писателю было четырнадцать лет, и воспитывали его мать и бабушка, державшие бакалейную лавку в Париже. Мальро не сдал экзамены на бакалавра, не изучал архивное дело, не закончил школу восточных языков, как гласили легенды, которые он сам одно время поддерживал. В восемнадцать лет он начинает трудовую жизнь – работает в издательствах, много читает, общается с поэтами, художниками. В 1920 г. женится на молодой и весьма обеспеченной журналистке Кларе Гольдшмидт, которая на протяжении двадцати лет делила с ним трудности и опасности жизни, балансируя порой на краю гибели.
Прочитав в археологическом журнале статью о сокровищах затерянного в джунглях камбоджийского храма, он отправляется с женой и другом в Сайгон, вывозит древние барельефы и попадает на границе в тюрьму за расхищение национального культурного достояния. От заточения в земляной яме его спасает волна общественного мнения, поднятая вернувшейся во Францию Кларой. По дороге в Европу на корабле он обдумывает эссе «Искушение Запада», в котором намечается одна из главных тем Мальро – связанность и непохожесть Запада и Востока.
В традиционном противопоставлении «Восток-Запад» Мальро видит философский аспект – критерий смысла свободы. Европу олицетворяет греческий гений – стремление сделать мерой всех вещей продолжительность и насыщенность одной человеческой жизни. Гений Запада сводит мир к отдельному человеку. Гений Востока – к преобладанию идеи человеческого рода над идеей человека. Западный конфликт человека и Бога делает мир декорацией, в которой индивид играет собственную роль. Восточный человек «не пробуждает драконов», стремится «уйти» от конфликта, который его не касается.
Влияние Фридриха Ницше, провозгласившего знаменитый тезис «Бог умер», и собственные размышления приводят Мальро к мысли об изначальном абсурде бытия, ставшей краеугольным камнем экзистенциалистской концепции современников Мальро – Камю и Сартра. Тем острее встаёт перед Мальро проблема смысла жизни, диктующая неотложность выбора, активной жизненной позиции, не остающейся только декларацией. Мальро участвует в политической борьбе в Индокитае, в коммунистических баталиях, в противостоянии фашизму, в организации Народного фронта, в испанской войне и Сопротивлении. Событий в биографии Мальро хватило бы на десятки детективных романов. Некоторые эпизоды он воспроизвёл в своей художественной прозе, другие стали материалами мемуаров, и все они составили глубинную основу сборника эссе «Голоса тишины». После возвращения из Сайгона Мальро окружает ореол революционера, знатока Китая и Вьетнама и одного из самых талантливых молодых писателей. В 1926 году он входит в литературный круг
Руководство издательства
В такой технике работали американские романисты и Сент-Экзюпери, вошедший в литературу с новеллой «Авиатор» в один год с Мальро. В этой технике монтажа, вводимой кинорежиссёрами и заявленной Сергеем Эйзенштейном, Мальро обдумывал постановку очередного «азиатского» романа, которым стал «Удел человеческий». Подобная манера сохранится и в книге «Голоса тишины».
На рубеже 1920-30-х годов Мальро становится «одним из главных писателей поколения». Именно так оценивает его комитет, присудивший Мальро Гонкуровскую премию 1933 года. Над романом «Удел человеческий» Мальро работал, посещая Россию, Иран, Афганистан, Индию, США, Японию, Китай. Повествование о судьбе коммуниста в Шанхае велось одновременно с политическими заметками и записями об искусстве. Текст объединял общий угол зрения – условия существования не дают человеку оправдания на капитуляцию перед его уделом.
В тридцатые годы судьбе Европы угрожает фашизм, и Мальро всё более и более двигается влево. Он примыкает к ассоциации революционных писателей, публикует ряд статей в «Коммюн», встречается с Троцким, пиетет к которому сохраняет в сталинские времена. Он участвует в I Съезде советских писателей, а в январе 1934 года едет с Андре Жидом в Берлин добиваться оправдания Тельмана и Димитрова, обвиняемых в поджоге рейхстага. У него открывается ещё один талант – оратора. Ему аплодируют толпы на площадях Москвы, Лондона, Парижа. Тот же стиль доминирует и в его репортажах из Йемена и Испании.
В начале войны в Испании Мальро предлагает испанскому правительству свои услуги. И поскольку антифранкистам не хватало прежде всего самолётов, Мальро проводит сбор средств в Америке и в Канаде, закупает летательные аппараты и создаёт эскадрилью из лётчиков-иностранцев. Мальро времени испанской войны – боевой лётчик, журналист, оператор и кинорежиссёр. Создавая фильм «Надежда», он хочет произвести впечатление на мировое общественное мнение, в особенности на Америку. Но съёмки, начатые в Берлине, прекратились, когда войска франкистов вошли в Мадрид. Завершённый уже во Франции, фильм был запрещён. Лишь одна, чудом сохранившаяся, копия была переснята после войны.
Поражение Народного фронта во Франции, предательство социалистов, победа Франко, события 1937 года в России, череда политических предательств, мюнхенский сговор, пакт Молотова-Риббентропа разводят Мальро с коммунистами, от которых он, однако, не отрекается публично. Не менее болезненными были разрывы связей с соратниками. Он уходит от Клары, делившей с ним судьбу на протяжении двадцати лет. В книге воспоминаний «Шум шагов. Наши двадцать лет» проницательная Клара Мальро свидетельствовала, что понимала бывшего мужа с самого начала: для него «описанное или нарисованное означало “владение миром”». «Я подозревала, что желание всё превратить в игру шло от жажды острее почувствовать экзальтацию мига». Тяга к авантюризму, упоение на краю бездны сочетаются в личности Мальро со стоицизмом. Годы войн – Второй мировой, в том числе «Странной», а затем последующей «холодной», – сталкивали лицом к лицу со смертью.
Мальро обдумывает свою философию искусства, перекликающуюся с философией жизни. Её ключевое понятие – то же, что и у лучшего романа Мальро «Удел человеческий». Для безрелигиозной этики наследника Ницше, любителя непосредственного чувственного опыта, революционера, избегающего связывать себя партийностью, смелого до безрассудства участника Сопротивления, провозгласившего ещё в начале XX века: «Бог умер», поиски ценности человеческой природы, обращение к миру искусства оборачиваются осмысленным представлением о мире.
В философии Мальро, как и у его других современников-экзистенциалистов, существует трагический разрыв между полнотой, бесконечностью мира и конечностью представлений пребывающего в нём человека. Эта тревожная мысль гениально выражена уже в XVII веке неоднократно цитируемым Мальро Блезом Паскалем: «Пространством Вселенная охватывает и поглощает человека, как точку. Но мыслью и чувством он охватывает мир». Эти мысли, содержавшиеся в эссе «Битва с ангелами», не скоро были опубликованы.
В разгар войны гестапо при обыске в доме Мальро, бежавшего из лагеря военнопленных, арестовало рукопись. Но в Швейцарии в 1943 году вышла её первая часть – «Орешники Альтенбурга». Сам же Мальро под именем полковника Берже принял командование партизанскими частями на юге Франции. Ожидавший расстрела в Тулузе, Мальро вновь чудом спасается после ранения и принимает командование бригадой «Эльзас-Лотарингия», оставаясь в строю до капитуляции Германии.
Мгновенная встреча пространства и времени с человеческим сознанием судьбоносна. Она означает смерть. Заявленная в философской формуле, она имеет другие качества. Время Мальро неумолимо и жестоко. Его бегу предел поставлен изначально. Словно неуязвимый для смерти, Мальро видел её лицо не только в застенках на Востоке и в гестапо, на полях сражений в Бельгии и в Испании. Покончил жизнь самоубийством его отец. Были расстреляны фашистами два брата. Погибли в автомобильной катастрофе два сына. «Удел человеческий», или рок, не был для Мальро метафорой.
Тем значимее для него стало завершение труда, в котором он сказал: «Искусство – это антисудьба». В 1946 году он публикует «Набросок психологии кино», за которым следуют «Голоса тишины» (1951 г.), «Воображаемый музей мировой скульптуры» (1954 г.), «Метаморфоза богов» (1957–1976 гг.), «Антимемуары» (1967 г.), эссе о Гойе, о Вермеере Делфтском, о писателях-революционерах XVII века – тысячи страниц, на которых повторяются имена поэтов, художников, артистов, сталкиваются эпохи, школы, искусства, Запад встречается с Востоком.
Для подобных «встреч» именно эссе оказывается как нельзя более кстати. Жанр, рождённый в XVI веке философом Мишелем Монтенем и названный им «Опыты», положил начало эссеистике, поток которой пересекает века и страны. «Чтобы мог состояться диалог Христа и Платона, надо было родиться Монтеню», – написал Мальро в 1976 году в послесловии к своему раннему роману “Завоеватели”. – Более двадцати лет прошло с момента публикации этой юношеской пробы пера, а сколько воды утекло под разбитыми мостами! Прошло двадцать лет после взятия Пекина армией Чан Кайши; мы ожидали взятия Кантона, занятого армией Мао Цзэдуна. Ещё через двадцать лет другая армия объявила фашистом самого Мао… Однако, несмотря на великую игру, тень которой отбрасывает великое «быть может», книга принадлежит Истории, некоторые из её идей развиты в иной манере в «Психологии искусства».
В своих эссе Мальро не отказывается от идей, одушевлявших его творчество на протяжении десятков лет. «История» остаётся для него понятием с большой буквы. Её игра, великое «быть может» отбрасывает тени на будущее, а эссе – только «иная манера» художника, всегда находящегося «в плену у времени». Сергей Эйзенштейн, связанный с Мальро общностью творческих замыслов, заметил, что в эссе «субъективная односторонность, личное искажение оригинальностью и парадокс ценятся выше объективной истины или степени приближения к ней». Неокончательность оценок, субъективная точка зрения, противоречивость и повторяемость сочетаются в эссе Мальро с афористической точностью, оригинальностью суждений и лавиной сведений, которой может позавидовать любой искусствоведческий словарь.
Поначалу эссеистика Мальро ошеломляет читателя, тонущего во времени от зарождения цивилизации до современности, в пространствах всего земного шара. Однако в этом разнородном материале есть свой стержень. В годы, последовавшие после мировой войны с ее идеями конфронтации, разломом мира мощными лагерями победителей, утопиями объединённой Европы, такой человек, как А. Мальро, может быть, ранее и острее многих политиков понял, что политическое объединение мира невозможно. Опыт 1930-40-х годов, события в СССР, испанская война и активная борьба с фашизмом не на идеологическом, а на окопном уровне развеяли иллюзии о сближении гуманитарных ценностей расколотого мира.
Не были близки Мальро и христианские ценности, хотя пределы традиционного рационального знания ему тоже казались узкими. Ранее многих учёных и провидцев он угадал недостаточность экономического материализма для объяснения проблем бытия.
«Голоса тишины» открываются парадоксальным пассажем: «Романское распятие вначале не было скульптурой, «Мадонна» Чимабуэ вначале не была картиной, даже Афина Паллада Фидия вначале не была статуей…» Сопряжение разных эпох и отсутствие для каждой из них возможности увидеть в гениальных творениях произведения искусства побуждают Мальро поместить шедевры в «воображаемый музей», понимаемый не как хранилище антиквариата, но как диалог, снимающий противоречие между духом и материей, миром Бога и человека.
Чтобы произведение могло быть оценено, ему нужна поддержка другого произведения, «музей открывает вещи». Серия, «тираж», репродукция, не обладая настоящим цветом и масштабом, помогают прозреть «третий мир», если даже лучших произведений эпохи нет в музее. Предпонимание обеспечивает понимание. Романское распятие, ренессансный портрет и античная скульптура объединены тем, что имеет смысл, существовавший в эпоху их рождения и сохраняемый веками в «воображаемом музее» искусства.
Смысл в эссеистике Мальро противопоставлен «уделу человеческому», как творчество противопоставлено смерти. Спрятанный в искусстве глубоко, не декларируемый напрямую, смысл содержится в форме, имеющей внутреннюю силу. Мальро вспоминает слова Поля Сезанна: «Я католик, потому что слаб и опираюсь на свою сестру, которая опирается на своего духовника, который опирается на Рим». Однако «слабый» Сезанн «скорее умер бы», чем согласился изменить на своей картине оттенок зелёного цвета. Ибо в искусстве есть абсолют, «который мы ощущаем интуитивно и который проясняется благодаря музею».
В музее понимание человека ощущается как нечто целокупное. Из неуловимого времени музей возвращает поток прошлого, которое он «взял на хранение». Вещи из ушедшей истории рождают в нём ощущение встречи с подлинной жизнью, опровергая смертную участь всего живого, ибо «искусство – это антисудьба».
Художнику предстоит вечный спор с историческим временем. Этот спор – диалог, имеющий смысл. Только тогда художник слышит время и в свой черёд услышан сам. Метаязык искусства призван у Мальро восполнить логику в истории и в сознании людей. Предвосхищая теории синтеза наук конца XX века, Мальро открывает идею недостаточности логико-рационального познания мира, в котором смысл проникает во внутреннюю структуру бытия, соединяет хаос с порядком.
Сквозь эссе – «Метаморфозы Аполлона», «Художественное творчество», «Цена абсолюта» – проходит мысль о бесконечности хаоса и его преодолении порядком, который устанавливает человек-творец. Противоречие культурфилософии Мальро кроется в попытке построения концепции человека без Бога, свободного самопостроения личности в одновременном переживании «удела человеческого», как трагедии жестокого вненравственного мира. Удел человеческий и смысл бытия (в том числе и смысл искусства) – два наиболее часто упоминаемых Мальро концепта – не становятся в один ряд. Античный рок и христианский Бог изначально находятся вне и выше единой человеческой судьбы.
В своей концепции искусства Мальро пытается это противоречие обойти, опираясь на «хайдеггеровский проект» свободного самопостроения личности. Как вымышленные герои его романов, реальные персонажи эссе Мальро – скульпторы, зодчие, живописцы – бросаются в действие, подгоняемые страхом небытия, старения, времени, которое «развивается в нас, как раковая опухоль».
Жизнь в представлении Мальро слишком коротка, чтобы быть бессмысленной. Блистательные пассажи об искусстве Эль Греко, Гойи, Вермеера Делфтского, Рафаэля и Микеланджело сочетают искусствоведческий комментарий их творений с жёстким анализом пределов выносливости человека перед лицом судьбы. Призвание художника у Мальро связано с неудержимым чувством риска, переходом через пределы. Таким переходом является божественное рождение «нечто» из небытия, для которого Мальро находит термин «перевоссоздание».
Искусство не копирует жизнь. Оно отвечает на её «вызов». И процесс этот повторяется со времён архаики по сей день. Так, в словаре Мальро появляется понятие «серия» и «стиль». Стиль у Мальро – не только и не столько творческий почерк художника, но особое мироощущение, сведение к человеческой перспективе вечности, «вовлекающей человечество в дрейф светил в согласии с его таинственными ритмами». Стиль у Мальро – повторение и осмысление. В «воображаемом музее» появляются «репродукция» и «фотография», необходимые в эпоху развития техники. В архиве Мальро сотни тысяч фотоснимков памятников культуры, репродукций картин, зарисовок и схем. Его живо интересует движение от архетипа к стереотипу, в том числе и к стереотипу массовой культуры. Так называемый тираж тоже получает у Мальро новый смысл, репродукция знакомит с мировыми шедеврами, помещает знаменитые произведения в ряд, который только и может дать представление о стиле, объединяющем явление культуры разных эпох и народов. Гениальное произведение, шедевр не способен дать представление о стиле. Стиль не только общий характер произведений одной школы, одной эпохи. Стиль – «предмет фундаментального поиска всего искусства, чьи живые формы только сырье». В такой трактовке Мальро стиль – это внутренняя форма искусства, его суть и смысл. Метаморфозы Аполлона не могут скрыть того, что через оболочки произведений искусства просвечивает «божественная мощь».
Идея синтеза – одна из главных в эссеистике Мальро. Произведения прошлого поражают предчувствием будущего. Наше представление об искусстве, хотим мы того или нет, кроме истории, связано с географией, с землёй, где оно рождено, а также местами, где мы его видим. Синий цвет на полотне Делакруа гармонирует с Июльской революцией во Франции 1830 года; он другой, чем синий цвет у Рубенса. Появление любого великого искусства меняет искусство прошлого. Леонардо да Винчи, открыв пространство, повлёк за собой и персонажей, и зрителей. Подобно времени, пространство потекло в бесконечность. Отказ от абсолюта – на пользу «человеку глядящему».
То же наблюдает Мальро и тогда, когда речь идёт о разных видах искусства. Греческая трагедия, французский театр и живопись XVII века объединяет общность жеста. «Повелительная абстракция Византии» продолжена в романском и готическом стилях. Христос царственный встаёт рядом с Христом распятым. Терновый венец заменяется у скульптора короной. Но смысл искусства сохраняется во «второй глубине познания»: Мальро понял, что время евроцентризма в старом смысле слова прошло, что восточные и африканские культуры сегодня оказываются не низшими, но диалогически сопрягаемыми в сознании современного человека, и проявляют себя они именно в диалоге, в общении. Исключение одной культуры стирает другую. Афины открывают миру «неисчерпаемую зарю улыбки», Мексика – «мёртвую голову». Спокойное лицо или клюв хищной птицы, смиренная поза богомольца или экспрессивный жест варвара – все они образы единого мира. Роль шедевра в этом мире – «став очевидностью», упорядочивать хаос мира. Искусство у Мальро – константа в быстротечности времени. В музее человек приходит к осознанию стиля и к создающему творение художнику как к частице мира.
Мальро вспоминает легенды о Джоконде, чью загадочную улыбку Леонардо якобы поддерживал целых четыре года с помощью музыкантов и шутов.
Но столь ли важно, чей портрет написал художник? Моны Лизы или Констанции д’Авалос? Существеннее то, что Леонардо хотел изобразить «человеческое лицо». Для Мальро это спор творца и времени, фаустианское «остановись, мгновенье». Бег времени есть «удел человеческий».
Говоря о «цене абсолюта», Мальро вынужден признать, что всё яснее становится «неспособность современной цивилизации выразить духовные ценности в определённых формах». Утрачивается стиль. По мере развития потребительства появляется имитация, ускользающая от диалога. Монолог разрушает. При утрате религиозной веры смысл оправдывают лишь художники, ибо мир взыскует смысла. Искусство «не сакрально, но оно отрицает нечистый мир». «Голоса тишины» прошиты афоризмами. Разбросанные на многих страницах, они трудно сводимы в логическую систему, но не противоречат философской концепции автора и к тому же иллюстрируют связь Мальро с давней французской традицией, прочно заложенной ещё в XVII веке.
Творческое деяние вечно укрыто оболочкой истории, но восстанавливается, как сам человек. Уверенная рука Рембрандта и дрожащая рука пещерного жителя, рисующего на закопчённом своде ритуальное изображение охоты, равно божественны.
Трагедии человеческой судьбы Мальро противопоставляет вызов художника-творца. Представленные в книге эссе – непростое чтение. Но оно подводит к энциклопедическим знаниям и представляет оригинальную концепцию искусства. Читатель проследует к олимпийскому богу, включающему в свой классический образ архаические черты догреческого и малоазийского искусства. Благодаря Мальро, он по-новому поймёт и оценит музей. И немалая заслуга в этом принадлежит переводчику, ибо, как писал Илья Эренбург, – один из ранних интерпретаторов Андре Мальро, – его стилю свойственны «синтаксическая сжатость, свое образные ассоциации, наконец, ощущение слова не только в его прямом логическом значении, но во всей его связанности с корнями». Однако в этой внутренней связанности отдельные наброски об искусстве Запада и Востока от архаических времён до современности приобретают общий смысл, становясь философией искусства.
Часть первая
Воображаемый музей
Романское распятие вначале не было скульптурой, «Мадонна» Чимабуэ[1] когда-то не была картиной, вначале даже «Афина Паллада» Фидия[2] не была статуей.
В нашем отношении к произведениям искусства роль музеев так велика, что нам трудно себе представить, что она неведома тем, кому цивилизация современной Европы была и до сих пор остаётся неизвестной; трудно осознать, что она и для нас самих значима менее двух столетий[3]. XIX век получал в них духовную пищу, мы и сейчас живём ею, забывая, что музеи внушили зрителю совершенно новое восприятие произведения искусства. Они способствовали избавлению собираемых произведений от зависимости, превратив их в картины, включая портреты. Если бюст Цезаря или конный портрет Карла Пятого, всё ещё остаются Цезарем и Карлом Пятым, то герцог Оливарес – это уже только Веласкес. Какое нам дело до личности «Мужчины в золотом шлеме», «Юноши с перчаткой»?[4] Они зовутся Рембрандт и Тициан. Портрет, прежде всего, перестаёт быть чьим-то. Вплоть до XIX века все произведения искусства были образами чего-то, что существовало или не существовало, прежде чем стать творениями ради того, чтобы ими быть. Только в глазах художника живопись была живописью, к тому же нередко она была поэзией. Музей же отменил почти все модели едва ли не всех портретов (пусть даже воображаемых); и в то же время он выделил особую роль произведений искусства. Он перестал признавать палладиум[5], святого, Христа, предмет поклонения, сходства, воображения, украшения, собственности; зато стал верить в образы вещей, отличные от них самих, и извлекать из этой разницы смысл их существования.
Давид Тенирс Младший. «Эрцгерцог Леопольд Вильгельм в своей галерее в Брюсселе» (фрагмент), ок. 1651 г.
Произведение искусства издавна взаимосвязано: готическая статуя – с собором, картина эпохи классицизма – с обстановкой своего времени; но не с другими творениями иного характера, напротив, от них оно изолировано, дабы приносить наибольшее наслаждение. В XVII веке существовали собрания древностей и коллекции, но они не имели к произведению искусства отношения, символизируемого Версалем. Музей выделяет произведение из «непосвящённого мира» и сближает его с произведениями противоположными или соперничающими. Он – конфронтация метаморфоз.
Если Азия под влиянием и при помощи европейцев узнала его совсем недавно, то потому, что для азиата, для жителя Дальнего Востока художественное созерцание и музей несовместимы. В Китае наслаждение произведениями искусства изначально связано с их обладанием, за исключением религиозного искусства; оно непременно сопряжено с их изолированностью. Живопись не выставлялась, но развёртывалась перед любителем в состоянии благодати, при этом её назначение заключалось в том, чтобы углублять и украшать его связь с миром. Сопоставление произведений живописи – интеллектуальная работа, в сущности, мешающая одиночеству; только последнее и допускает созерцание. В Азии музей, если он не место обучения, представляется неким абсурдным ансамблем, где беспрерывно и нескончаемо смешиваются и сменяют друг друга противоречивые фрагменты.
Вот уже свыше столетия наше восприятие искусства обретает всё более интеллектуализированный характер. Музей заставляет рассматривать все средства выражения мира, которые он объединяет, вопрошать о том, что общего между ними. К «наслаждению для зрения» смена и очевидные противоречия школ добавили осознание страстного поиска, воссоздания Вселенной перед лицом Творения. Ведь музей, прежде всего, одно из тех мест, которые дают самые высокие представления о человеке. Однако наши познания обширнее музеев: посетитель Лувра знает, что он не найдёт там сколько-нибудь значительно представленных Гойю, великих англичан, Микеланджело-живописца, Пьеро делла Франческа, Грюневальда; едва ли – Вермеера. Тогда как у произведения искусства нет иного назначения, кроме как им быть, – а тем временем продолжается художественное исследование мира, – собрание стольких шедевров при отсутствии многих из них вызывает в сознании все шедевры. Почему же при допускаемых потерях не привлекается всё возможное?
Чего неизбежно лишён музей? Того, что связано с целым (витражи, фрески); того, что не поддаётся перевозке; того, что не может быть легко развёрнуто (ансамбли гобеленов); того, что он не может приобрести. Даже будучи объектом постоянного вложения немалых средств, музей возникает вследствие ряда счастливых случайностей. Победы Наполеона не позволили ему перенести Сикстинскую капеллу в Лувр, и ни один меценат в мире не перенесёт в Метрополитен-музей Королевский портал Шартрского собора[6] или фрески Ареццо[7]. С XVIII по XX век перевезено было только то, что можно было перевезти, а картин Рембрандта выставлялось на продажу больше, чем фресок Джотто. Таким образом, музей, зародившийся, когда лишь станковая картина представляла живую живопись, оказывается музеем не живописных направлений, а картин; не скульптуры, а статуй.
В XIX веке для знакомства с искусством предпринимаются путешествия. Однако редко кому довелось видеть все великие произведения Европы. В возрасте 39 лет Готье посетил Италию, правда, не увидел Рима; Эдмон де Гонкур – в 33 года; Гюго – в детстве; Бодлер и Верлен – никогда. То же касается Испании, в меньшей степени Голландии; часто посещали Фландрию. Прилежная толпа любителей, которая собиралась в Салоне[8] и открывала для себя талантливейшую живопись своего времени, жила Лувром. Бодлер не увидел важнейших произведений ни Эль Греко, ни Микеланджело, ни Мазаччо, ни Пьеро делла Франческа, ни Грюневальда, ни Тициана, ни Халса, ни Гойи, несмотря на Орлеанскую галерею…[9]
Что же до 1900 года видели те, чьи размышления об искусстве остаются для нас откровениями, свидетельствами, кто, как мы предполагаем, говорит о тех же самых произведениях, что и мы, а их ориентиры – наши ориентиры? Два или три музея, фотографии, гравюры или копии незначительной части шедевров Европы. Большинство их читателей – и того меньше. В художественных познаниях того времени существовало некое неясное пространство, объяснявшееся тем, что сопоставление какой-либо картины Лувра и картины Мадрида или Рима было сопоставлением картины и воспоминания. Оптическая память небезгрешна, и нередко исследование двух полотен разделялось промежутком в несколько недель. С XVII по XIX век воссозданные в гравюре картины превращались в гравюры: они сохраняли их рисунок и утрачивали палитру, которая не благодаря копии, а из-за интерпретации становилась чёрно-белой; они также теряли свои размеры и приобретали поля. Чёрно-белая фотография XIX века оказалась всего-навсего более точной гравюрой. Любитель того времени знал полотна, как мы знаем мозаику и витражи.
Сегодня какой-нибудь студент имеет в своём распоряжении цветную репродукцию большинства важнейших произведений, открывает для себя множество второстепенных живописных работ, искусство архаики, индийскую, китайскую и доколумбову скульптуру древних времён, отчасти византийское искусство, романские фрески, творчество диких племён и народное искусство. Сколько статуй было воспроизведено в 1850 году? Скульптура, которую монохромия воспроизводит точнее, чем картины, оказалась излюбленным предметом коллекционирования в альбомах. Лувр (а также некоторые относящиеся к нему помещения) был широко известен, и о нём обычно помнили; не надеясь на свою память, мы сегодня располагаем большим количеством замечательных произведений, чем самый известный музей в состоянии вместить.
Ведь открылся музей воображаемый, он доведёт до мыслимого предела то неполное сопоставление, которое предлагается настоящими музеями; принимая вызов последних, придумали типографское воспроизведение изобразительных искусств.
Первоначально скромное средство распространения, имеющее своей целью ознакомить с бесспорными шедеврами тех, кто не в состоянии купить гравюру, фотография, видимо, должна была подтвердить ценность приобретений. Но количество репродуцируемых произведений всё возрастает, постоянно множится число экземпляров репродукций, и метод репродуцирования влияет на отбор. Распространение произведений подпитывается всё более широким изучением рынка. При этом нередко предлагается по-настоящему значительное произведение, а радость познания сменяется восхищением; началось изготовление гравюр произведений Микеланджело, фотографируются малые мастера, примитив и незнакомое искусство – словом, всё, что можно упорядочить, сообразно тому или иному стилю.
Одновременно с тем, что фотография приносила изобилие шедевров, художники меняли своё отношение к самому понятию «шедевр».
С XVI по XIX век шедевр существует объективно. Принимаемая эстетика создаёт красоту мистическую, но относительно точную, основанную на том, что считалось греческим наследием; произведение искусства пытается приблизиться к идеальному изображению: шедевр живописи в эпоху Рафаэля – это картина, которую воображение не в состоянии улучшить. Едва ли он сопоставим с другими работами автора. Шедевр рассматривается не во времени, а в соперничестве – как и в случае любого другого соперничества – с идеальным произведением, о котором он заставляет думать.
От XVI века римского до XIX века европейского эта эстетика мало-помалу ослабевает, однако вплоть до романтизма будет считаться, что великое произведение несёт гениальность в себе самом. Независимо от каких бы то ни было истории и источника, оно узнаётся по своему успеху. Это односторонне глубокая концепция, это идиллический пейзаж, когда человек, властелин истории и своей способности к восприятию, отвергает – тем более властно, что он того не знает, – неистовые поиски гениальности, присущей каждой эпохе. Всё это ставится под сомнение, и восприятие становится уязвимым по мере развития различных концепций искусства, чьё тайное родство оно улавливало, не находя согласия.
Питер Пауль Рубенс и Франс Снейдерс. «Узнанный Филопемен» (фрагмент), 1609–1610 гг.
По-видимому, лавки продавцов картин, которые показаны нам на стольких полотнах, вплоть до «Вывески лавки Жерсена»[10], до того, как в 1750 году были выставлены второстепенные картины из королевских коллекций, позволили художникам наблюдать состязание различных искусств. Но почти всегда второстепенных произведений и под решающим воздействием господствующей тогда эстетики[11]. К 1710 году Людовик XIV владел 1299 французскими и итальянскими картинами и 171 картиной «других школ». За исключением Рембрандта, который волнует Дидро по любопытным соображениям («Если бы я увидел на улице персонаж Рембрандта, мне бы захотелось с восхищением за ним последовать; но разве не пришлось бы тронуть меня за плечо, чтобы я обратил внимание на персонаж Рафаэля?»), и особенно весьма итальянизированного Рубенса, вне Италии XVIII век знал только второстепенных живописцев. Кто в 1750 году стал бы противопоставлять ван Эйка Гвидо?[12] Итальянская живопись, античная скульптура, кроме того, что были живописью и скульптурой, представляли вершины цивилизации, которые упорядочивали воображение. В галереях монархов царила Италия. Ни Ватто, ни Фрагонар, ни Шарден не желали писать, как Рафаэль; но они и не считали себя равными ему. Позади оставался «золотой век» искусства.
Когда в Лувре времён революции, а затем в эпоху Наполеона, лицом к лицу сошлись, наконец, шедевры различных школ, традиционная эстетика ещё сохраняла всю свою мощь. То, что не было итальянским, инстинктивно оценивалось в свете итальянизма. А в Академию бессмертия допускались только «говорящие по-итальянски», даже если по-итальянски говорили с акцентом Рубенса. Для тогдашней критики шедевром было то полотно, которое выдерживало «очную ставку» с Собранием шедевров, хотя это собрание походило на «Квадратный Салон»: Веласкес, Рубенс (грандиозный и тревожащий Рембрандт оставался за скобками) туда допускались в «согласии» с итальянизмом, согласии, которое ещё до смерти Делакруа примет чёткие, недвусмысленные очертания академизма. Таким образом, на смену соперничеству с неким мистическим совершенством пришло соперничество произведений между собой. Но в этом диалоге Великих Ушедших, который, как предполагалось, любое новое крупное произведение должно было начинать с привилегированной части музея, установившейся по памяти, эта область, даже в период заката итальянизма, состояла из того, что произведения искусства имели общего между собой. Область эта, более узкая, чем может показаться: живопись маслом в трёх измерениях XVI и XVII веков. В этот диалог с трудом допускался Делакруа, а Мане там и вовсе не было места.
Репродукция будет способствовать модификации этого диалога, она предложит, а затем и навяжет иную иерархию.
Тот факт, что кто-то восхищался или нет Рубенсом потому, что в тех или иных, наименее фламандских его полотнах видел равного Тициану, становится второстепенным рядом с фактом существования альбома, объединяющего все работы Рубенса. Этот альбом – замкнутый мир. «Прибытие Марии Медичи в Марсель»[13]там сравнивается только с другими картинами Рубенса[14]. А «Портрет дочери» из галереи Лихтенштейна, те или иные эскизы, «Аталанта», «Дорога в овраге», «Филопемен, узнанный старой рабыней» приобретают иной акцент. Обнаруживается, что он был одним из крупнейших пейзажистов мира. Начинается подлинная антология. Творение мастера уже не есть произведение, идеально созвучное какой-нибудь традиции, какой бы обширной она ни была, не есть произведение, наиболее полное или наиболее «совершенное», но оно – вершина стиля, специфики или ярко выраженной характеристики художника
Осмысление природы искусства, начавшееся в XIX веке, конец любой императивной эстетики, разрушили предрассудок неумелости. Пренебрежение XVII века к готическому искусству объяснялось не трезвым конфликтом ценностей, а тем, что тогда готическая скульптура рассматривалась не как таковая, а как неудача, поскольку была
Иберийское искусство. Дама из Эльче, IV век до н. э.
Искушение Евы. Фрагмент северного портала собора Сен-Лазар, Отён, Франция, ок. 1130 г.
Странная мысль, что произведения античного искусства стали неподражаемыми или исчезли (между тем как в XI веке на юге Франции копировали античность, и достаточно было воли Фридриха II Гогенштауфена[15], чтобы римское искусство вновь появилось на свет, чтобы итальянские художники ежедневно проходили мимо колонны Траяна[16]), была повсеместно принята на веру, поскольку идеализированный натурализм требовал – в искусстве воспроизведения – серии находок, в отношении которых никому не приходило в голову, что их поиск был безразличен художникам готики. «Уберите от меня этих уродцев!» – это восклицание Людовика XIV относится и к Собору Парижской Богоматери. В начале XIX века подобная позиция приводит к тому, что «Вывеску лавки Жерсена» разрезают пополам, а братья Гонкуры находят полотна Фрагонара у перекупщиков антиквариата. Умерший стиль – это стиль, который определяется только фактом его отсутствия, который воспринимается не иначе, как негативно.
Итак, разрозненные произведения малоизвестного стиля, если только он не возникает как внезапно обнаруженный в качестве предтечи (например, негритянское искусство – Пикассо), почти всегда воспринимаются отрицательно. Разве негритянское искусство на протяжении веков не принадлежало скульпторам, которые не умели рисовать? И так же, как идолы, греческая архаика, скульптуры Нила и Евфрата вошли в нашу культуру
Наконец, подобно тому, как одни ступени, по-видимому, вели готику по направлению к классицизму, другие ступени – в противоположном направлении – приводили к новому обнаружению готики: то, что вновь открывали конец XVIII века и романтизм, не было ни Шартром, ни торжественной романской суровостью, а прежде всего, Собором Парижской Богоматери. Любое воскрешение в искусстве начиналось с основания. Самим множеством произведений, которое сразу же представляет репродукция, она освобождает нас от необходимости осторожного вторичного завоевания и, «подавая» стиль целиком, как она подаёт нам художника, она вынуждает этот стиль, равно как и художника, становиться «позитивным», осмысляться. Музей и репродукция плохо отвечают на вопрос о том, что такое шедевр, однако настоятельно его ставят, временно определяя шедевр путём сопоставления как с рядом родственных ему произведений, так и с произведениями, соперничающими с ним.
И поскольку репродукция не причина интеллектуализации искусства, но её мощнейшее средство, её усилия, находки (и кое-какие случайности) до сих пор способствуют этой интеллектуализации.
Кадрирование скульптуры, угол, под которым она взята, и особенно
Развитие репродукции оказывает и более тонкое воздействие. В каком-нибудь альбоме, книге по искусству предметы в большинстве случаев воспроизводятся в одном формате, разве что наскальный Будда двадцати метров высотой оказывается в четыре раза больше танагрской статуэтки[17]… Произведения
Репродукция создала фиктивные искусства (так романский стиль ставит реальность на службу воображению), систематически искажая масштаб предметов, когда представляет оттиски восточных печатей и монет, наподобие штамповки колонн, а амулеты, как статуи. Незавершённость исполнения, вызванная малыми размерами предмета, благодаря увеличению становится стилем значительным, с современным акцентом. Романские золотые и серебряные изделия сближаются со скульптурой, обретают, наконец, смысл в серии фотографий, где оправа и статуи равноценны по значимости. Что это, эксперименты специализированных журналов? Возможно. Но предпринятые художниками для художников. И не без последствий. Случается, что репродукции второстепенных произведений заставляют грезить о великих исчезнувших или «возможных» стилях. Количество обнаруженных нами великих произведений, предшествовавших христианству, ничто в сравнении с тем, что утеряно; и бывает так, что некоторые рисунки (например, Утрехтской псалтыри[18]), фаянс (византийский) указывают нам на существование стилей или творческих почерков, которые оставили мало других следов. И благодаря неизвестным до сих пор смещениям мы открывали в
Фрагмент – анонимный мастер школы фиктивного искусства. Разве «Ника Самофракийская»[19] не наводит на мысль о некоем греческом стиле за пределами настоящего? Кхмерская скульптура размножила изумительные головы на условных телах; отдельные кхмерские головы – гордость музея Гиме[20]. Святой Иоанн Креститель с портика Реймсского собора[21] не достигает уровня гениальности, отличающего его отдельно взятое лицо. Фрагмент, особо выделенный манерой подачи и специально подобранным освещением, позволяет создать репродукцию, которая представляет собой далеко не самый скромный экспонат воображаемого музея; мы обязаны ему альбомами раннехристианских пейзажей, составленных из деталей миниатюр и картин; изображениями на греческих вазах, поданными наподобие фресок; общепринятым сегодня в монографиях использованием экспрессивной детали. Мы обязаны ему готикой, свободной от чрезмерности соборов, индийским искусством, освобождённым от пышности храмов и фресок: пещеры Элефанты[22] не похожи на Махешамурти[23], а пещеры Аджанты[24] – на Прекрасного Бодхисатву[25]. Альбом то изолирует, чтобы преображать (посредством увеличения), то, чтобы делать открытие (выделить пейзаж в миниатюре Лимбургов[26] и сравнить его с другими, а также, чтобы создать из него новое произведение искусства), то, чтобы наглядно свидетельствовать. Благодаря фрагменту фотограф инстинктивно вновь вводит те или иные произведения в наш привилегированный мир подобно тому, как произведения музеев прошлого включались в этот мир благодаря их причастности к итальянизму.
Статуя Гудеа, правителя (энси) шумерского города-государства Лагаш, XXII в. до н. э.
Ведь те или иные монеты, предметы и даже некоторые произведения скорее «позволяют» создать замечательные фотографии, нежели остаться самими собой. Подобно тому, как воздействие, оказываемое на нас многочисленными античными образами, проистекает из наличия повреждений при поразительной воле к гармонии, сфотографированные скульптуры извлекают из освещения, кадрирования, изолирования их деталей некий узурпированный модернизм, отличный от истинного и на удивление мощный. Классическая эстетика шла от фрагмента к целому; наша эстетика, нередко идя от ансамбля к фрагменту, находит в репродуцировании несравненное вспомогательное средство.
Начинается цветное репродуцирование.
Оно далеко от совершенства и никогда его не достигает, особенно с оригинала больших размеров. Однако за двадцать лет прогресс в этой области поражает. Репродукция ещё не может соперничать с настоящим шедевром; она воскрешает его в памяти или наводит на мысль о нём. Серийная репродукция скорее расширяет наши познания, нежели удовлетворяет созерцание, но она развивает знания подобно тому, как их стало развивать изобретение гравюры. Вот уже сто лет, как история искусства, едва только она выходит из поля зрения специалистов, становится историей того,
Наконец, встанут проблемы, относящиеся к колориту: вторжение серого тона в картины, быть может, не менее показательно, чем рождение и возвращение арабески. Некоторые итальянские маньеристы, например, Россо[29], целая школа испанского барокко радикально изменили палитру, привнесли основополагающую для них тревожную гармонию жёлтых и фиолетовых тонов, в которой чёрно-белая фотография бессильна что-либо передать.
Мировая живопись ворвётся в нашу культуру так же, как вот уже столетие это делает скульптура. Множеству романских статуй отныне соответствует множество фресок, никому, кроме искусствоведов, не известных до войны 1914 года; множество миниатюр, ковров и особенно витражей; выяснилось, что привилегированная область цвета не всегда и не обязательно живопись.