Выступая за вечер в 4–5 ролях, перевоплощаясь из размашистой малявинской бабы в изящную фарфоровую маркизу, из юного пажа – в пышную московскую купчиху, я начала постигать технику актерского мастерства, научилась схватывать остро типичное, характерное. Однако легковесный репертуар театрализованной эстрады меня не удовлетворял. Влекла оперная сцена, но реальных путей к ней я еще не находила. Наконец, весной 1917 года я решилась попробовать свои силы в качестве оперной певицы. По конкурсу меня приняли в оперный театр Зимина».
Окончание вокальной карьеры Валерии Барсовой в Большом театре произошло при более драматических обстоятельствах. Как-то немолодой уже певице, исполнявшей роль Виолетты в «Травиате», крикнули с галерки: «Ты жива еще, моя старушка!» Ее еле откачали. Больше на сцену выходить она не решалась…
Но не все одобряли деятельность кабаре, обвиняя его в пошлости и потакании низкопробному вкусу. Дмитрий Философов в газете «Речь» выступал с критикой: «Достаточно учредить художественное кабаре, вроде “Летучей мыши”, назначить высокую плату на вход, и народ повалит валом. Вульгарная и сытая толпа любит “аристократическое уединение”… В силу социальных законов искусство попало в цепкие руки богатого, зачастую ничтожного, плебса, в ту якобы аристократическую среду, которой грош цена… Конечно, человек, обладающий мало-мальским чутьем, никогда не будет упрекать современных художников, что они состоят на службе у богатого мещанства. Но он вправе требовать от художника, чтобы тот сознавал свое трагическое положение и верил, что потенциально подлинное искусство – всенародно».
О вторичности кабаре писал и эстетский журнал «Аполлон»: «Столь популярная московская “Летучая мышь” – совсем обыкновенного полета. Много, много таких кабаре бывало в Париже за последние десятилетия. Потом – отошло, надоело… У нас, как во всем, – запоздали! В “Летучей мыши” ставят пародию… все дрябло, скучно, и лишь вздутая цена за вход, да искусственно приподнятая затаенность и замкнутость, да участие “художественников” сделали столь знаменитым этот заурядный кабачок».
Помещение в Большом Гнездниковском стало самым большим и удобным за всю историю театра-кабаре: замечательный зал на 350 человек, расписанный, как и занавес, Сергеем Судейкиным, прекрасный буфет (а что еще нужно тем, чье место в буфете?). В репертуаре были пародийные и классические «Граф Нулин», «Пиковая дама», «Шинель», «Ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», «Лев Гурыч Синичкин», «Что случилось с героями „Ревизора“ на другой день после отъезда Хлестакова» и т. д. Слава театра превзошла популярность дома, москвичи говорили: «Дом “Летучей мыши”». Чем хуже были дела в стране, тем больше был спрос на злободневные спектакли театра. Спекулянты билетами – барышники – накручивали двойную цену. Исчезла интимность, зато в буфете французское шампанское лилось рекой, как и деньги в карман Балиева. Капитал общества «Летучей мыши» превысил 100 000 рублей. В Большой Гнездниковский спешили привести приезжавших в Москву известных иностранцев, в 1915 году здесь встречали Герберта Уэллса.
В кабаре показывалось и кино, сценарии для которого писал Аркадий Аверченко, вот один наиболее характерный: «На сцене полутьма. Направо экран, на который направлен слабый все время дрожащий и мигающий свет. Налево стулья, на которых несколько зрителей. Сбоку экрана стоит объяснитель картин. Он долго откашливается, сморкается, наконец – начинает:
– Программа электромагнитного иллюзорно-реалистного кинемабиографа! Настоящий кинематограф – чудо XX века по Рождестве Христовом!
ОТДЕЛЕНИЕ ПЕРВОЕ. ЛОВЛЯ БЛОХ В НОРВЕГИИ (Видовая)
Так называются животные, водящиеся не только в местах для ночного отдохновения трудящихся, но и на теле – причиняющие большое беспокойство жителям этой маленькой энергичной страны! Ловлей этих маленьких юрких животных занимается как стар, так и млад, и хотя охота бесприбыльная (мясо их не употребляется в пищу, а кожа не годится за размером), но тем не менее этих хищников ловят по всему побережью отважные норвежцы, как стар, так и мал». А вот еще один сценарий:
«ТЕЩА ПРИЕХАЛА! (хохот!).
Узнав, что приезжает теща, Адольф подговаривает слуг, и они отравливают жизнь этой злой Мегеры. Едва она приезжает, как на нее сыплятся несчастья. С крыши на нее падает автомобиль, потом кухарка бросает ее в чан с кипятком, из которого она вылетает, как ошпаренная… Потом дети во время сна бьют ее по голове большими железными палками, и все это заканчивается тем, что уговоренная зятем наша теща едет в поле осматривать молотилку, попадает туда головой, которая и отрезает ей голову под общий смех участвующих. Не могши вынести этих шуток и издевательств, наша старуха собирает свои манатки и уезжает с первым обнимусом восвояси».
И все в таком духе. Успех у публики был фантастический. Специально для зрителей в программках было напечатано: «Дирекция просит публику не отбивать тактов ногами, руками, ножами и вилками, так как дирижер блестяще музыкально образован, знает все виды тактов и получает за это хорошее жалованье».
В феврале 1917 года в «Летучей мыши» смеялись и хлопали тому, как в Норвегии ловят блох, а полки и витрины московских магазинов уже опустели. В стране бардак, на железных дорогах саботаж, в армии брожение. Алиса Коонен, танцующая в «Летучей мыши», с горечью замечает: «Какие гадкие люди кругом. Боже. С ума можно сойти!» Она хочет в Париж…
Тот год – переломный в истории дома, его прежние хозяева успевают покинуть Советскую Россию. Нирнзее уезжает в Варшаву (благо что Польша получила независимость), «Митька» Рубинштейн бежит в Швецию. А Никита Балиев чего-то еще ждет, жалуется на то, что не узнает своей публики, просит в театре не носить погоны: «Ведь не хотите же вы, господа, чтобы у меня были неприятности, вы же знаете, что „товарищи“ погон терпеть не могут». Из зала его спрашивают: «А вы сами-то как к погонам относитесь?» И он, один из лучших конферансье России, впервые не знает, что ответить…
«Товарищам» содержание репертуара «Летучей мыши» казалось подозрительным, да и само название театра навевало странные ассоциации. Это искусство явно не было всенародным (к чему призывал Философов). Вот если бы в подвале в Большом Гнездниковском открылся театр рабочей молодежи, тогда другое дело. А так – сплошное разложение, потворствование буржуазным нравам и все такое…
Попытка прижиться в новых условиях не удалась, театр выступал в воинских частях Красной Армии, в железнодорожных депо, пока не представилась возможность уехать на гастроли за границу, вслед за своей публикой. В Европе и Америке его встретили с распростертыми объятиями – там «Летучую мышь» уже давно ждали те, кто до 1917 года не представлял свою жизнь без нее. На Бродвее Балиев обрел то, что потерял в Совдепии – публику, успех и аплодисменты.
Но занавес в зале продолжал подниматься и без «Летучей мыши». В 1919 году в помещении театра шли спектакли 1-й студии Художественного театра, а 1924 году здесь начал работать Московский театр Сатиры, а после его переезда на Триумфальную площадь – студия Малого театра. В 1930 году уже и эта студия переехала, на этот раз на улицу Серафимовича, 2 (дом СНК). И в подвал на несколько десятков лет заселился первый и единственный в мире цыганский театр «Ромэн» под руководством его создателя режиссера Моисея Гольдблата. В 1958–1985 годах в помещении ставились спектакли Учебного театра ГИТИСа, а в 1989 году по этому адресу вновь прописался театр-кабаре «Летучая мышь» под руководством Григория Гурвича.
Некоторые завсегдатаи балиевской «Летучей мыши» также проживали в Большом Гнездниковском. В 1914 году одну из квартир здесь снял Александр Таиров, основатель и режиссер Камерного театра, в том же году его супругой стала Алиса Коонен. Дом, впрочем, тоже играл разные роли. В 1917 году он превратился в прекрасную точку обстрела, переходя из рук в руки во время октябрьских боев. С его крыши довольно удобно было контролировать близлежащие районы центра Москвы. Стекла в квартирах от пуль и взрывов бомб и гранат побились довольно быстро. Дом Нирнзее зиял пустыми глазницами окон.
Квартиры бежавших из России буржуев и расстрелянных в 1917 году белогвардейцев, однако, долго не пустовали. Немало новых жильцов появилось здесь в 1918 году – ну разве мог остаться незамеченным этот комфортабельный дом под боком у Моссовета – органа новой, большевистской власти? Его назвали 4-м домом Моссовета (сокращенно «Чедомос»), коих под разными номерами расплодилось в тогдашней Москве как грибов после дождя. А как же иначе – правительство Ленина, рискуя отдать напиравшему Юденичу Петроград, от греха подальше переехало в старую столицу, провозгласив ее новой. Сам Ильич «с Наденькой» поселились в великокняжеских апартаментах «Националя» с роскошной ванной и ватерклозетом (по-другому нельзя – он же вождь!). Партийные чиновники и бюрократы рангом пониже захватывали другие здания – прежние доходные дома, пришли они в бывший дом Нирнзее, превратив его в коммуну, а квартиры – в ячейки. Им было несть числа – Лев Каменев (председатель правления дома), а еще Подбельский, Малиновская, Бубнов, Вышинский, Пятаков, Шкирятов и многие-многие другие, большую часть которых через двадцать лет увезли из Большого Гнездниковского в черных воронках (или, как говорили еще, в «черных марусях»).
Менялся дом не только внутри, преображалось и его окружение. Снесли Страстной монастырь и храм Дмитрия Солунского, вычистили Тверскую от старых особнячков, гнули, выпрямляли ее в улицу Горького. С крыши дома было удобно наблюдать за тем, как переезжают соседние дома – это было веяние времени, когда огромные здания передвигали словно шахматные фигуры. Москва подрастала, стремясь в высоту. Дом Нирнзее, казавшийся Валентину Катаеву «чудом высотной архитектуры, чуть ли не настоящим американским небоскребом, с крыши которого открывалась панорама низкорослой старушки Москвы», перестал маячить на Тверской улице, будучи заслоненным своими новыми собратьями-небоскребами. Теперь это уже был не тучерез, а так, просто высокое здание. Никого уже было не удивить десятью этажами. «Бывший дом Нирензее отодвинулся и потускнел. Вокруг выросли громады. Площадь асфальтирована. Огни и исполинские кинорекламы далеко отодвинули нехитрый образ старой Москвы», – писал журналист Ефим Зозуля в те годы.
Так писал Владимир Маяковский в 1922 году. Он жил здесь еще до 1917 года, современница вспоминала: «Весной 1915 года в Москве Маяковский жил напротив нас (в доме Нирнзее, 10), и мы без телефона, по свету в окошке, всегда знали, дома ли он. Он жил в мастерской приятельницы его матери, которая уехала на юг, предоставив Маяковскому бесплатно пользоваться ее мастерской. Тогда Маяковский имел обыкновение каждое утро стучаться к нам и узнавать: “что нового?” Спрашивал: “Почему вы запираетесь? Боитесь, что ваши дети сбегут?”».
В 1920-е годы здесь жил литератор Арсений Авраамов. У него часто собирались коллеги по перу, в том числе Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф, вспоминавший: «Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу “Воплощение” (о нас), а у него в доме Нерензея, в комнате, тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек – попробуй согнуть, и сломятся. Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции. (…) Много с тех пор утекло воды… В доме Нерензея газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу».
Если кабаре съехало, то ресторан «Крыша» остался, на радость нэпманам, совмещавшим приятное с полезным: и покушать вкусно, и Москвой с высоты полюбоваться, дожевывая фрикасе: «Крыша московского небоскреба. Гнездниковский, 10. Единственное летом место отдыха, где в центре города представляется возможность дышать горным воздухом и наслаждаться широким открытым горизонтом – незабываемые виды на всю Москву с птичьего полета. Подъем на лифте с 5 часов вечера беспрерывно. Входная плата на крышу с правом подъема 20 к. Оркестр с 9 часов вечера», – писал журнал «Красная Нива» в 1925 году.
Сцены на крыше, где вдобавок еще и крутили кино, наблюдал Михаил Булгаков: «В июльский душный вечер я вновь поднялся на кровлю того же девятиэтажного нирензеевского дома. Цепями огней светились бульварные кольца, и радиусы огней уходили к краям Москвы. Пыль не достигала сюда, но звук достиг. Теперь это был явственный звук: Москва ворчала, гудела внутри. Огни, казалось, трепетали, то желтые, то белые огни в черно-синей ночи. Скрежет шел от трамваев, они звякали внизу, и глухо, вперебой, с бульвара неслись звуки оркестров.
На вышке трепетал свет. Гудел аппарат – на экране был помещичий дом с белыми колоннами. А на нижней платформе, окаймляющей верхнюю, при набегавшем иногда ветре шелестели белые салфетки на столах и фрачные лакеи бежали с блестящими блюдами. Нэпманы влезли и на крышу. Под ногами были четыре приплюснутых головы с низкими лбами и мощными челюстями. Четыре накрашенных женских лица торчали среди нэпмановских голов, и стол был залит цветами. Белые, красные, голубые розы покрывали стол. На нем было только пять кусочков свободного места, и эти места были заняты бутылками. На эстраде некто в красной рубашке, с партнершей – девицей в сарафане, – пел частушки:
Пианино рассыпалось каскадами.
– Бра-во! – кричали нэпманы, звеня стаканами, – бис!
Приплюснутая и сверху казавшаяся лишенной ног девица семенила к столу с фужером, полным цветов.
– Бис! – кричал нэпман, потоптал ногами, левой рукой обнимал даму за талию, а правой покупал цветок. За неимением места в фужерах на столе, он воткнул его в даму, как раз в то место, где кончался корсаж и начиналось ее желтое тело. Дама хихикнула, дрогнула и ошпарила нэпмана таким взглядом, что он долго глядел мутно, словно сквозь пелену. Лакей вырос из асфальта и перегнулся, нэпман колебался не более минуты над карточкой и заказал. Лакей махнул салфеткой, всунулся в стеклянную дыру и четко бросил:
– Восемь раз оливье, два лангет-пикана, два бифштекса.
С эстрады грянул и затоптал лихой, веселый матросский танец. Замелькали ноги в лакированных туфлях и в штанах клешем.
Я спустился с верхней площадки на нижнюю, потом – в стеклянную дверь и по бесконечным широким нирензеевским лестницам ушел вниз. Тверская приняла меня огнями, автомобильными глазами, шорохом ног».
Триангуляционная вышка, упоминаемая Булгаковым, долго стояла на крыше, служа топографическим целям. Снесли ее в 2000-х годах.
Среди самых именитых жильцов дома в 1920-е годы был известный всем советским детям Корней Чуковский. Он писал и жил под псевдонимом, не зная точно, кто был его отцом. Эту тему при нем никогда не обсуждали ни дети, ни внуки, ибо она приносила ему боль: «Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) – был самым нецельным непростым человеком на земле… Когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал…» Чуковский заявлял, что настоящая фамилия его была Корнейчуков, а отец его, петербургский студент, бросил его мать, полтавскую крестьянку, вскоре после его рождения.
Позднее он рассказывал о своем становлении как писателя: «Нас было два брата, и оба хотели учиться. Для этого приехали в Одессу, пожелали поступить в гимназию, но нас не приняли. Сказали, подготовка слабовата. Не возвращаться же в свой маленький городишко – как-то стыдно было. Вот и решили: снимем комнату, найдем работу и будем готовиться к поступлению на будущий год. Так и сделали. Пошли работать грузчиками в порт, зарабатывали. На жизнь хватало. А по вечерам занимались. Так за зиму и подготовились. И на будущий год поступили. Когда прошел курс наук, тогда я почувствовал, что мое призвание – это слово. Стал работать в газете. Так оформился мой путь литератора».
И надо сказать, что литератором Корней Иванович стал надолго, застав еще Льва Толстого и пережив многих своих коллег по перу, совавших ему палки в колеса. Чуковский так говорил о своей долгой жизни в литературе: «Когда я начинал, то был самым молодым среди писателей, а сейчас я уже старейший писатель». Многим он известен как детский писатель, но среди всего творческого наследия Корнея Ивановича стихи для детей занимают лишь малую часть, остальное же обращено, в основном, к взрослому читателю.
Однако не следует думать, что детские стихи были своеобразной отдушиной, куда влияние советской цензуры не распространялось. Нападки на Чуковского начались еще в 1920-е годы, особенно невзлюбила его Крупская, которая, работая после смерти Ленина в Наркомпросе, постоянно критиковала и нападала на писателя и на его детские стихи. А творчество его и вовсе обозвали «чуковщиной». Вот, например, резолюция общего собрания родителей Кремлевского детсада: «Чуковский и его единомышленники дали много детских книг, но мы за 11 лет не знаем у них ни одной современной книги, в их книгах не затронуто ни одной советской темы, ни одна книга не будит в ребенке социальных чувств, коллективных устремлений. Наоборот, у Чуковского и его соратников мы знаем книги, развивающие суеверие и страхи (“Бармалей”, “Мойдодыр”, “Чудо-дерево”), восхваляющие мещанство и кулацкое накопление (“Муха-цокотуха”, “Домок”), дающие неправильные представления о мире животных и насекомых (“Крокодил” и “Тараканище”)».
Но кроме Крупской и родителей Кремлевского детсада было кому травить Чуковского. Детишки из этого садика подросли и вслед за своими папами и мамами принялись шерстить творчество «дедушки Корнея». Но это уже были не детские шалости. В результате доносов публичному разгрому подверглись две последние сказки Чуковского «Одолеем Бармалея» (1943) и «Бибигон» (1945). Поэтому они и стали последними в творчестве писателя, которое он обращал к детям. Чуковского вынудили уйти из детской литературы. Одну только его книгу «От двух до пяти» не издавали полтора десятка лет! Что уж говорить об издании стихов и сказок. Несмотря на это, Чуковский много переводился и издавался за рубежом. Он любил вспоминать, какие казусы происходили иногда с переводами его некоторых стихов, например, когда «Бедный крокодил жабу проглотил» перевели как «Бедный крокодил позабыл, как улыбаться».
Во внешности Корнея Ивановича было и вправду что-то общее с генералом де Голлем – президентом Франции, что заметил Константин Ваншенкин:
Чуковский был довольно остроумным человеком. Как-то еще до войны пришел к нему в гости писатель Виктор Некрасов. В прихожей его спросили, как доложить: «Доложите, что пришел Некрасов». Из комнаты рядом с прихожей раздался веселый молодой хохот. «Неправда, неправда… Некрасов давно умер. Это я знаю точно. – И опять хохот. – А ну-ка введите этого самозванца». Некрасову запомнились, конечно, нос, веселый рот и еще более веселые озорные глаза Чуковского.
Все, кто когда-либо интересовался творчеством Чуковского, знают, что у него была дача в Переделкине, в котором жили многие популярные писатели и где сам Корней Иванович организовал для детей библиотеку. «Самой экзотической фигурой писательского поселка был Корней Чуковский, – вспоминала современница. – Когда его, как и Ахматову, наградили Оксфордской ученой степенью доктора, Корней Иванович щеголял в пурпурной мантии, как в халате, по всему Переделкину. Однажды Чуковский незвано явился с тремя дамами в гости ко Льву Кассилю. Двум спутницам он вдруг сказал: “Я не знаю, зачем вы со мной пришли. Вам лучше уйти”. Те обиделись и ушли. Третьей он разрешил: “Вы иностранка, вам можно остаться”. Зашедшему незадолго до этого к Кассилю и сидевшему за столом Аркадию Райкину он сказал: “Вы очень нравитесь моей кухарке. Правда, вкус у нее соответствующий”. Попрощавшись, со значением отметил: “Я ворвался сюда, как светлый луч в темное царство”». Эта пурпурная мантия до сих пор хранится в теперь уже литературном музее Чуковского в Переделкине.
Драматург Евгений Шварц в 1922 году работал секретарем у Чуковского и составил отнюдь не детский, порою отталкивающий портрет писателя. «Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественной позе было невозможно, – как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдаленном родстве с анчаром, так что поднимаемые им вихри не лишены были яда. Я, цепляясь за землю, стараясь не щуриться и не показывать, что песок скрипит у меня на зубах, скрывая от себя трудность и неестественность своего положения, я пытался привиться там, где ничего не могло расти. У Корнея Ивановича не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве без настоящего пути, без настоящего языка, без любви, с силой, не находящей настоящего, равного себе выражения, и поэтому – недоброй. По трудоспособности трудно было найти ему равного. Но какой это был мучительный труд! На столе у него лежало не менее двух-трех-четырех работ одновременно. Он страдал бессонницей. Спал урывками. Отделившись от семьи проходной комнатой, он часов с трех ночи бросался из одной работы в другую с одинаковой силой и с отчаянием и восторгом.
…Иногда выбегал он из дома и обегал квартал, широко размахивая руками и глядя так, словно тонет, своими особенными серыми глазами. И весь он был особенный – нос большой, рот маленький, но толстогубый, все неправильно, а красиво. Лицо должно бы казаться грубоватым, а выглядит миловидным, молодым, несмотря на седые волосы. На улице на него оглядывались, но без осуждения. Он скорее нравился ростом, свободой движения, и в его беспокойстве было что угодно, но не слабость, не страх. Он людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у встречных и окружающих. Я приходил по его приказу рано, часов в восемь. Я в своем обожании литературы угадывал каждое выражение его томных глаз. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, он глядел на меня, прищурив один свой серый прекрасный глаз, надув свои грубые губы, – с ненавистью. Я не слишком обижался, точнее, не обижался совсем. Ненависть этого рода вдруг вспыхивала в нем и к Коле – первенцу его, и к Лиде, и изредка к Бобе, и никогда к Муре (здесь перечислены дети Чуковского. –
Дети Чуковского – Лидия и Николай (переводчик «Робинзона Крузо») – унаследовали тягу к перу от отца, испытав на себе при этом все сложности его противоречивого характера. Во время войны Корней Иванович получил письмо от невестки, в котором она просила помочь своему мужу и сыну Чуковского Николаю – он сидел без работы, рисковал жизнью без всякой пользы. Чуковский мог бы похлопотать в Союзе писателей, чтобы сына перевели в другое место. Но когда он прочитал письмо, реакция его была неожиданной, лицо исказилось от ненависти: «Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волосок от смерти, – и она пишет: “Спасите его, помогите ему”. А он там в тылу наслаждается жизнью!» Так что к Маршаку он все же относился лучше.
Евгений Шварц сравнивал двух Чуковских – 1920-х и 1950-х годов, молодого и семидесятилетнего: «Оглянувшись, я увидел стоящего позади кресел Чуковского, стройного, седого, все с тем же свежим, особенным топорным и нежным лицом. Конечно, он постарел, но и я тоже, и дистанция между нами тем самым сохранилась прежняя. Он не казался мне стариком. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в зале, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу. Я пробрался к нему. Сначала на меня так и дохнуло воздухом двадцатых годов. Чуковский был весел. Но прошло пять минут, и я угадал, что он встревожен, все у него в душе напряжено, что он один, как всегда, как белый волк. Снова на меня пахнуло веселым духом первых дней детской литературы».
Веселый дух первых дней советской литературы, как мы помним, сменился вскоре спертой, невыносимой атмосферой всевластной цензуры. Но и помимо искусственных трудностей, которые создавала Чуковскому советская власть, были у него и другие причины проявлять те или иные качества, которые Шварцу кажутся неестественными для детского писателя. «Дали Мурочке тетрадь, стала Мура рисовать» – кому не известны эти строки. А между тем любимая дочь писателя Мурочка умерла в 1931 году у него на руках. В 1937 году арестовали, а затем расстреляли его зятя, мужа другой его дочери – Лидии, физика-теоретика М. П. Бронштейна. Погиб в начале войны и младший сын писателя Борис, ушедший добровольцем в московское ополчение.
Году в 1929-м советские власти возжелали возвращения на родину Ильи Ефимовича Репина. Чуковского попросили поговорить об этом с художником, который жил тогда в Финляндии, в своих Пенатах. Когда-то и сам Чуковский обитал там, а Репин писал его портрет. Корней Иванович приехал от Репина ни с чем. Он сказал, что, несмотря на уговоры, Илья Ефимович переезжать на постоянное жительство в СССР отказался. Прошло много лет. Стали известны дневниковые записи Репина. Вот что он написал о визите Чуковского: «Приезжал Корней. Уговаривал не возвращаться».
Еще одна яркая личность первых десятилетий прошлого века не может не привлечь внимания. Это многогранный Давид Бурлюк. Уже одни только скупые даты его жизни вызывают немалый интерес: родился в 1882 году на хуторе Семиротовщина Лебединского уезда Харьковской губернии, скончался в 1967 году в американском Лонг-Айленде. Трудно одним словом охарактеризовать фигуру и профессию Бурлюка. Он был организатором журналов и выставок, писал картины, манифесты, стихи, критические статьи и прочее. Бурлюк являлся и одним из основателей объединений «Бубновый валет» и «Гилея». В 1912 году его манифест «Пощечина художественному вкусу» имел большой общественный резонанс и явил миру еще одно качество Бурлюка, позволившее называть его идеологом русского авангарда. Ближе всего Бурлюк стоял к футуристам. Кафе футуристов, открывшееся на Тверской улице, Бурлюк украсил вывеской своего собственного сочинения: «Мне нравится беременный мужчина».
Он и сам, можно сказать, выглядел неординарно. Выдвинув в качестве своего девиза фразу «Надо ненавидеть формы, существовавшие до нас!», он стал носить яркую клоунскую одежду, да еще и рисовал у себя на щеке маленьких лошадок. Но это не значит, что всю свою жизнь он исповедовал принципы одного художественного течения. Искусствоведы угадывают в его картинах и черты импрессионистов, встречаются также примитивистские мотивы. В 1920-е годы Бурлюка увлек конструктивизм. А в иные времена и реализм оказывал на него не меньшее влияние.
Диапазон художественных пристрастий Бурлюка во многом был вызван кругом его общения. Среди его друзей – Михаил Ларионов, Наталья Гончарова, Василий Кандинский (также житель этого дома), Василий Камен-ский, Велимир Хлебников и, конечно, Владимир Маяковский. Последний останавливался и жил на квартире у Бурлюка весной 1915 года. Маяковский писал: «Всегдашней любовью думаю о Бурлюке. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом». Несмотря на то что у Бурлюка был только один глаз, это не помешало ему проявить свои художественные наклонности: он иллюстрировал издания Маяковского, а с 1911 года учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, оттуда же его вместе с Маяковским и выгнали в 1914 году. В квартире Бурлюка № 317 жил и его младший брат Николай – поэт, прозаик и художник.
Говоря современным языком, Бурлюк был еще и продюсером, организовывая гастроли по России многих своих друзей, за что получил прозвище «Дягилев русского авангарда». В 1918 году он выехал в очередную поездку по России, но в Москву уже не вернулся, в 1920 году оказался в Японии, а затем в США. Бурлюк вновь приехал в Советскую Россию лишь в 1956 году. Когда обсуждался вопрос о том, кто будет оплачивать его приезд, бывшая подруга Маяковского Лиля Брик сказала: «Никакими тысячами нельзя оплатить Давиду те полтинники, которые он давал нищему, чтобы тот мог писать стихи, не голодая».
В этом же доме в квартире № 526 жил архитектор Григорий Бархин, жизнь которого тесно связана с этим районом. Неподалеку стоит здание, построенное по его проекту, – издательство «Известия». Это был один из первых воплощенных проектов «Красной Москвы», можно сказать, соперник дома Нирнзее. Пермяк Бархин происходил из семьи художника-иконописца, вырос в Забайкалье в маленьком рабочем поселке, хорошо рисовал. Способный юноша обратил на себя внимание благотворительного Общества сибиряков, которое помогло ему продолжить профессиональное образование. В итоге Бархин поступил в Петербургскую академию художеств, успешно защитив дипломный проект на тему «Некрополь близ столицы» в 1907 году. Практику он проходил у самого академика Клейна, автора проекта Музея изящных искусств (ныне Музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина). Бархин отвечал за отделку и оформление интерьеров. Затем последовал новый престижный проект – мавзолей Юсуповых в Архангельском. Постепенно сложился архитектурный стиль Бархина, близкий к классике.
В то время когда Нирнзее строит свой небоскреб, Бархин уезжает в Иркутск главным архитектором города. Ему 32 года, а с началом Первой мировой войны он уже на военной службе в звании полковника инженерных войск строит военные заводы в провинции. Если для Нирнзее революция означала конец карьеры, то для Бархина – путь к ее кульминации. Вернувшись с фронта в Москву в 1920 году, он немедля взялся за гражданское проектирование, создавая проекты новых жилых домов, театров, больниц. Самое известное свое здание на Пушкинской площади – редакцию «Известий» – Григорий Борисович видел поначалу многоэтажной башней. В итоге оно вышло более компактным согласно канонам конструктивизма – единственного художественного течения, порожденного советским периодом, которое до сих пор входит во все энциклопедии мира по искусству. И едут сегодня иностранцы в столицу, дабы подивиться творениям Бархина, Мельникова, Ладовского. Квадратный фасад здания, межэтажные пояса, остекление лестницы, ритм балконов, круглые окна верхнего этажа сделали здание «Известий» уникальной архитектурной доминантой Пушки (так в просторечии зовут москвичи Пушкинскую площадь), даже несмотря на то, что вся площадь позднее застроилась новыми, более масштабными домами. Жаль только, что от самих «Известий» здесь осталось лишь название.
В семье Бархиных все были архитекторами, и дети тоже. И своего внука Сергея Григорий Бархин напутствовал: выбирай профессию архитектора, и никогда не останешься нищим, ибо архитектура вечна и всегда, при любых режимах дает возможность не остаться без куска хлеба. Внук поверил дедушке и поступил в архитектурный институт, после которого все равно стал известным художником и сценографом, ставившим в этом качестве спектакли в лучших театрах России и за границей. Иногда нарушение семейных традиций идет на пользу. Сергей Бархин вспоминал свои визиты в этот дом, когда семья вернулась из эвакуации. Солнечное весеннее утро 1945 года в гостях у дедушки Гриши, архитектора Григория Борисовича Бархина: «О, тут есть чем поживиться оголодавшим детям. На середину большой гостиной в легендарном доме Нирнзее по Большому Гнездниковскому переулку выдвигается огромный круглый стол с множеством ножек. На него ставятся два кресла с прямыми подлокотниками. Их роль – зажать спинками лыжи и гордую лыжную палку с голубым покрывалом. Это – парусник, плывущий по Черному морю в Константинополь, что раскинулся на двух берегах пролива Босфор в соседней комнате дедушки. Путь опасен. Пираты караулят за каждым углом. Но у путешественников есть чем встретить нападение: кресла угрожают разбойникам парой старинных ружей с инкрустированными прикладами и пистолетом XVII века. Их подарили дедушке еще репинские запорожцы. А морской горизонт караулит подзорная труба из красного дерева на медной треноге на капитанском мостике. Уф! Пираты струсили. Корабль швартуется к пирсу в Константинополе. Экипаж садится за восточный столик, где на двух тарелочках с зигзагообразными краями лежит по кучке изюма. Дедушка читает отважным морякам книжку сказок Шехерезады, одетую в цветастый матерчатый переплет. После чего дети едят мясо дикой серны (комочки вареной говядины, пропущенной через мясорубку) и запивают горячей чашкой португальского какао (бурда с каплей кофе)».
Среди художников дома Нирнзее – и Роберт Фальк, имевший здесь мастерскую.
Немало новоселов дома Нирнзее 1920-х годов навсегда сгинуло в жерновах маховика репрессий. Жертвы жили бок о бок с палачами. Сразу в двух объединенных квартирах дома обитал действительный член Академии наук СССР Андрей Януарьевич Вышинский. Появился он в доме еще в 1920-х годах, заняв квартиру № 716. Мемориальной доски, удостоверявшей сей факт, на здании, правда, нет. Но этого и не требуется. Память о Вышинском и без того хранится в сердцах советских людей, и не только советских. «Когда бы я ни смотрел в эти блеклые глаза, передо мной возникала ужасная сцена прокурора, запугивающего обвиняемых на процессе Бухарина», – говорил посол США в Москве Болен.
Государственный секретарь США Ачесон называл Вышинского «натуральным негодяем, хотя окультуренным и занятным». Нагнал страху Андрей Януарьевич и на представителя Великобритании в ООН Глэдвина: «Этот вселяющий ужас Вышинский расточал весь свой большой судебный талант, который успешно помог ему в прошлом приговорить к смерти своих лучших друзей во время сфабрикованных “судебных процессов” в Советском Союзе». Подобные нелестные характеристики относятся к тому периоду деятельности Вышинского, когда он работал представителем СССР при ООН с 1953 по 1954 год. Там же в 1954 году он и скончался на боевом посту. А отправили Вышинского в почетную ссылку в ООН с поста министра иностранных дел сразу после смерти Сталина.
Вышинский сменил прокурорский мундир на дипломатический еще в 1940 году. Но, как видим, кровавый шлейф больших процессов стелился за ним до конца жизни. Слишком активную позицию занимал он как генеральный прокурор СССР, обвиняя троцкистов, бухаринцев, зиновьевцев и еще бог знает кого. Очень многих людей требовал он, государственный обвинитель, приговорить к высшей мере наказания. И ведь не помешало этому его меньшевистское прошлое, и даже то, что в 1917 году он, выполняя распоряжение Временного правительства, подписал приказ об аресте Ленина. Было у Вышинского прозвище за кровожадность – Андрей Ягуарович. Случалось, в Большом Гнездниковском зайдет он к кому-нибудь по-соседски словом перекинуться, а через неделю-другую, глядишь, этого соседа и след простыл…
Большим подспорьем в «работе» служила Вышинскому употребляемая им словесная риторика. Он буквально оттачивал свое ораторское «мастерство» на уголовно-политических процессах. Смело и отважно разоблачал, пригвождал к столбам, клеил ярлыки, жонглировал афоризмами, пословицами, говорил по-латыни. Один из ветеранов советской дипломатии поделился цитатой самого Вышинского: «Когда я заканчиваю речь, я испытываю что-то вроде оргазма». Такая вот интимная подробность.
Естественно, что полемический дар Вышинского пригодился ему на дипломатической службе. На фотографиях международных конференций трех великих держав его нередко можно увидеть рядом со Сталиным – интеллигентный, в мундире и профессорских очках. Видимо, он хорошо себя зарекомендовал на дипломатической службе и в 1949 году стал министром иностранных дел. А недавно стала известна еще одна его несостоявшаяся ипостась. Оказывается, Сталин рассматривал Вышинского на пост президента Академии наук СССР. Вот так, ни больше ни меньше. И только согласие Сергея Вавилова возглавить в 1945 году академию спасло советскую науку от такой печальной перспективы. А согласие это Вавилову далось очень непросто, ведь его брата Николая уже к тому времени угробили в Саратовской тюрьме, не без ведома того же Сталина и не без участия самого Вышинского. Что же касается работы Вышинского в ООН, то однажды очередной оскорбленный им зарубежный дипломат вызвал Вышинского на дуэль. Но Андрей Януарьевич почему-то не принял вызова и выразил дипломату свое презрение.
Плодотворная во всех смыслах карьера прокурора и дипломата подразумевала необходимость его круглосуточной охраны. Чтобы, не дай бог, кто-нибудь не пристукнул сталинского златоуста в доме Нирнзее, ему выделили персональный лифт, а при нем – бабку-лифтершу, денно и нощно сторожившую подъемный механизм от всякого рода вредителей и диверсантов. Само собой, такого соседа побаивались, стараясь не попадаться ему лишний раз на глаза. Иного соседского мальчишку он мог и по-отечески потрепать за ухо: смотри, мол, не шали, а то на работу к себе заберу! Жена Вышин-ского Капитолина и его дочь Зинаида пользовались общим лифтом.
А вообще-то человек он был свойский, мог подкинуть соседа на дачу на своей машине, если ему было по пути. Дача у прокурора была на Николиной Горе. Историк Юрий Федосюк мальчонкой оказался в одной машине с Вышинским: «Это было в 1934–1936 годах. Наши друзья и соседи Ступниковы построили себе дачу в недавно основанном кооперативном поселке Николина Гора. На некоторое время брали к себе в гости меня – “бездачного” подростка, изнывавшего в московской жаре. Уже тогда Николина Гора была летним местом отдыха московской элиты: справа от дачи Ступниковых стояла дача Качалова, слева – Вышинского, напротив – Семашко и О. Ю. Шмидта. Между соседями завязывались знакомства. Ехать на Николину Гору без автомобиля и в те времена было весьма затруднительно. Так возникали “автомобильные спайки”. Не раз хозяйку дачи подбрасывал на своей автомашине сосед А. Я. Вышинский – в те времена грозный генеральный прокурор СССР. Жил он в знаменитом доме Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке. Однажды отправился с ним на Николину Гору и я. Вышинский послал свой старенький персональный автомобиль иностранной марки к нам в Казарменный переулок. Подъехав к дому Нирнзее, я и хозяйка дачи минут пять ожидали выхода прокурора. Вот наконец он вышел – в простой толстовке, летней фуражке, коренастый, с рыжеватыми усиками; ничего солидного и устрашающего в нем не было, в тихом переулке он выглядел заурядным московским совслужем. Коротко представился мне, пожав руку. Вышинский сел рядом с шофером, вел себя сухо, подтянуто, говорил немного и на малозначащие темы.
Трясущийся лимузин, пропахший бензином, несся где-то по Перхушковскому лесу, когда последовала вынужденная остановка: с мотором что-то случилось. Все мы вышли на дорогу. Не помню, с какой фразой я обратился к Вышинскому, но начал с имени-отчества: “Андрей Эдуардович”.
Прокурор с усмешкой взглянул на меня и твердо поправил: