Андрей Тесля
Русские беседы: уходящая натура
© Тесля А.А., 2018
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2018
Предисловие
Старый мир, европейский мир, закончился в 1914 г. – тогда же, собственно, закончилась и старая Россия. Для нас, правда, 1914 г. оказался затемнен другим водоразделом – 1917-м, но и февраль, и октябрь того года – лишь следствия или, точнее, одно из действ общеевропейской драмы, разыгрываемой с августа 1914-го. В данном сборнике весьма немного сказано о самих этих событиях, но все, о чем в нем говорится, происходит в их тени – в ожидании, переживании, действии. Для одних, как, например, для Бакунина, вопрос был в том, как похоронить этот в корне несправедливый мир – как можно устроить другой способ человеческого общежитья. Для иных, как для Драгоманова, речь шла о том, что перемены неизбежны – реальность меняется в самых основаниях: эти изменения можно приветствовать или осуждать, но они есть данность – и, следовательно, вопрос в том, как возможно устроить разумное человеческое сосуществование – не окончательно, но в движении, что придет или что может прийти при достаточных усилиях на смену существующим порядкам. Соловьев сходился с Бакуниным в том, что ожидал решительной перемены, меняющей все рамки нашего существования, – но если для Бакунина корень проблемы был в том, как можно избавиться от власти (arche), как возможна человеческая жизнь без иерархии (и потому антитеологизм был неотъемлемой частью его мысли – до тех пор, пока существует иерархия, пусть только небесная, будет воспроизводиться и иерархия земная), то для Соловьева целью было привести мир в должный порядок, иерархически устроить его: порядок небесный и порядок земной в конце концов должны были прийти в идеальное соответствие, а этот конец виделся в непосредственной близости.
В этот сборник вошли статьи, написанные с 2012 по 2017 г. и опубликованные в различных изданиях. Мне представляется, что несмотря на то что писалась каждая из них по конкретному поводу и в связи с конкретным вопросом, в них есть единство – сообщаемое самим материалом, уходящей или уже ушедшей натурой. Потому я и счел необходимым завершить этот сборник статьей, посвященной Йозефу Роту, – он писал уже «с той стороны зеркала», фиксируя новый мир, но принадлежа тому, который оставался лишь в памяти и в опыте, более ни к чему не применимый.
Наставник реакции[1]
Правительствам, наверное, надо что-то пожертвовать безумию нашего века, но ровно столько, чтобы успокоить его и ни в коем случае ему не потворствовать.
Сделав все зависящее от меня, погрузился я в бесплодное ожидание. Zaf ra (завтра) – вот страшный пароль сей страны.
Жозеф де Местр – фигура достаточно известная, однако известность ее ограничивается преимущественно именем да несколькими типовыми фразами и оценками, передающимися от одного автора к другому. Образованный читатель припомнит, разумеется, его пассаж о палаче и вспомнит его контекст – рассуждение о трансцендентности власти. Он, безусловно, реакционер – и идеолог ультрамонтанства, одна из ключевых фигур в движении католической церкви к I Ватикану. Отечественный читатель вспомнит также, что де Местр – прообраз одного из посетителей салона Анны Павловны Шерер, виконта Мортемара, а вспомнив это, может быть, припомнит и интерес к нему Льва Толстого, внимательного читателя, многое позаимствовавшего из текстов де Местра для «Войны и мира». В целом, однако, для основной аудитории он остается персонажем, лишенным конкретики, судят о нем обычно с чужих слов, и в этой ситуации нельзя не приветствовать появление переводов нескольких его текстов, дающих возможность восполнить безусловно интересный образ.
Граф де Местр приехал в Россию в 1803 г. и пробыл в ней 14 лет, ставших временем его творческого расцвета, за эти годы он напишет или подготовит вчерне все свои основные тексты, получит признание в обществе и успеет стать влиятельной политической фигурой. Здесь же он собирался и остаться, присоседившись к своему брату, Ксавьеру, перебравшемуся в Россию еще в 1800 г., вызвав семью и определив сына в конную гвардию. Ему и самому предлагали перейти на русскую службу, но это предложение он отклонил – весьма благоразумно, предпочтя влиять в том числе и на русские дела, не становясь подчиненным.
Официальный его статус определялся пребыванием в должности посланника короля Сардинии, однако у короля, которому служил де Местр, не было ни денег, ни армии, ни собственно королевства – он правил лишь милостью британского флота и теми крохами, что удавалось ему собрать со своих подданных и субсидиями британского правительства. Быть посланником державы, у которой практически нет ни сил, ни средств – тяжкая обязанность, которую де Местру удалось исполнить сполна, поставив на службу своему монарху свою известность и влияние, приобретенное силой и остротой ума. Он был реакционером – и одновременно одним из умнейших людей своего времени. Редкость подобного сочетания признавал и он сам: «Читайте историю, г-н Кавалер, и вы увидите, что великие таланты всегда служат революциям, а правая сторона только обороняется, ибо революции не были бы возможны, ежели великие таланты выступали бы против них» (Жозеф де Местр – кавалеру де Росси, 5-6/17-18.VII.1806).
Лишенный возможности опереться на авторитет того государства, посланником которого он был, де Местр избрал единственную реальную возможность оказывать и иметь влияние в Петербурге – свой талант собеседника и интеллектуала. Круг его постоянного общения составляли, в частности:
«…адмирал П.В. Чичагов, братья Н.А. и П.А. Толстые, министр внутренних дел В.П. Кочубей, граф П.А. Строганов, князь А.М. Белосельский-Белозерский, княгиня Е.Н. Вяземская. Список весьма красноречив: реформаторы из Негласного комитета Кочубей и Строганов[2] соседствуют с ярыми противниками реформ братьями Толстыми. Не менее показательно и пояснение де Местра ‹…›: „Таким образом я разговариваю с высшей силой“. „Высшая сила“ – это Александр I. Характерно, что „разговаривает“ с ней де Местр не только через проводников правительственного курса, но и через оппозицию. Савойский посланник верно уловил суть политики Александра I – лавирование между противоположными лагерями и стравливание сторонников и противников реформ» (
Де Местр заставлял себя слушать – для петербургского общества он был необычен, как, впрочем, и для любого. Но в Петербурге, в кругу новой знати (а в России она была неизбежно новой, даже если могла в некоторых случаях отсылать к древним родословным[3]) он производил необыкновенное впечатление. Общество, напитанное непереваренными новыми европейскими идеями и мнениями, то, где мысль десятилетней давности считалась уже отжившей, недостойной рассмотрения, встретилось с первоклассным интеллектуалом, европейской знаменитостью, чьи суждения шли вразрез со всем, что привыкли считать за «последнее слово», но в то же время и само претендовало быть этим самым «последним словом», который говорил совершенно непривычные для просвещенческого сознания вещи, и в то же время проповедуемое им оказывалось нередко тем, что желали услышать его влиятельные собеседники – он давал интеллектуальный аргумент в ситуации, когда казалось, что все аргументы подобного рода в руках противника. При этом он смущал самих реакционеров – для них он был слишком «другим»: как и у всякого мыслителя, его «реакция» оказывалась стимулом для мысли, он возвращался «назад», но чтобы вернуться назад, ему приходилось ходить нехожеными или давно забытыми тропами. Если одних он шокировал своими рассуждениями о Бонапарте, будучи готов проигнорировать принципы легитимизма, полагая, что Господь мог избрать и такой путь для реализации своей воли, то других поражал серьезностью своей веры – за всем остроумием и точностью взгляда обнаруживалась своеобразная религиозная философия. В мире, где одни верили «по обязанности», а другие не верили от уверенности в силах своего ума, в мире еще не дошедшего до своего воплощения, но уже ставшего бесспорным принципом секулярного сознания, понимающего веру и религию лишь как одну из «сфер жизни», «культурных форм», которую можно отгородить от всех других практически непроницаемыми перегородками и где уж точно политическое мышление должно быть свободно от религиозных «предрассудков», он воплощал новое, возвращение (раскрытие) религиозного в политику(е) – опыт революции, не только пережитой, но и осмысленной им, стал для него и возвращением к Богу и к пониманию религиозного, как лежащего в основе политического (когда религиозный выбор является первым политическим – выбором послушания, повиновения).
Основной враг для де Местра – это «либерализм», межеумочная позиция, отказ быть последовательным и надежда на то, что балансировать так можно вечно. Молодому Сергею Семеновичу Уварову, будущему автору доктрины официальной народности, де Местр писал: «С восемнадцатым веком нельзя вступать в сделки: лучше быть
Де Местр рассчитывал до конца своих дней остаться в России, обосновываясь в Петербурге навсегда, однако он оказался слишком убедительным проповедником, его беседы и деятельность общества Иисуса, которое он всеми силами поддерживал, вылились в волну обращений в католичество в высшем свете. Новая религиозная политика Александра I не могла принять и примириться с подобным – Александр I исповедовал надконфессиональное христианство, но как раз в силу его надконфессиональности каждый подданный должен был оставаться в своем исповедании; для де Местра, напротив, христианские деноминации ранжировались с точки зрения своей политической вредности/полезности, однако истинной оставалась, разумеется, одна лишь Римско-католическая церковь[4]. В результате практически отошедший от политических дел и давно сосредоточившийся на вопросах философских и религиозных, де Местр получил повеление покинуть Империю (а три года спустя был изгнан из России и орден Иисуса). Ксавьер де Местр писал их брату Никола 28.V.1817:
«Невозможно передать, какую ужасающую пустоту в моей жизни оставил его отъезд и всего семейства. После проведенных вместе четырнадцати лет это довольно жестоко. Теперь его здесь нет. Да пребудет с ним Господь и сохранит его! Ему весьма повезет, если найдет он в своем отечестве столько же друзей и уважения, сколько и здесь. Впрочем, я сильно в этом сомневаюсь…».
С отечественными переводами де Местру не повезло – сначала его тексты не могли преодолеть кордоны духовной цензуры (да и особенной нужды к тому не было, поскольку основные его отечественные читатели, принадлежащие к свету, читали и думали на языке, общем с автором), позже, когда эти препятствия перестали быть существенными, ушел интерес к де Местру, оказавшемуся в сознании публики в числе «крайних реакционеров» (что во многом справедливо) и не заслуживающим внимания (что уже вовсе не справедливо). Внимание исследователей он привлек в 1920-е – начале 30-х годов, однако затем уже внешние по отношению к науке обстоятельства привели к очередной паузе, растянувшейся на десятилетия. Только в 1995 г. вышли избранные письма де Местра (
«Недавно в разговоре с одной из здешних особ я вполне откровенно сказал: „Хотите знать мое мнение? Это лютеранское крещение придумано для того, чтобы новорожденный не мог занять в будущем некоторую должность“. Он же ответствовал мне пренебрежительным жестом: „Боже мой, вы рассуждаете об этой стране так, будто здесь возможна какая-то логика!“ Впрочем, умный иностранец не должен поддакивать таким разговорам; я никогда не забываю сего правила и непременно восхваляю эту страну, когда сами русские ругают ее».
Однако, читая тексты, одни из которых обращены к русским читателям, а другие создавались для себя, равно как и перечитывая переписку де Местра, убеждаешься, что между ними есть разница в интонации, в формах вежливости (от которых он избавлен, набрасывая письмо своему сардинскому собеседнику или фиксируя анекдоты для памяти), но мысль остается неизменной: де Местр готов сообразить изложение с положением и нравами собеседника, но не содержание того, что он желает сказать.
Адресуясь русскому вельможе (и рассчитывая, возможно, на куда более влиятельного читателя), де Местр, ограниченный в своих наблюдениях светским обществом и сам оговариваясь о возможности для иностранца давать советы, тем не менее передает свое основное ощущение (то, которое затем позволит с очевидностью увидеть связь с его мыслью «Философических писем» Чаадаева не только в области общих рассуждений, но и применительно к России) – это ощущение хрупкости всякого порядка, где любые европейские формы лишь фасады, прикрывающее нечто иное, куда более простое (и, соответственно, сложное для внешнего взгляда), где под имперским покровом находится народная толща, живущая своей автономной жизнью, и притом не упорядоченная и религией (не знающей посттридентской христианизации), которую столкновение с просвещением, вносимым правительством, освобождение от крепостной зависимости и т. д. – приведут в движение, с которым мало шансов совладать. Призывая опасаться не столько невежественного крестьянина, сколько того, что «появится какой-нибудь новый Пугачев с университетским образованием», де Местр в результате бессилен дать реальные советы – поскольку его советы «медлить» опровергаются его же видением ситуации. Реакционер, он в «семейных делах Европы» призывал опираться на то, что ее создало, утверждая, «что род человеческий в его целом способен воспринимать гражданскую свободу только в той мере, в какой его пронизывает и направляет христианство. ‹…› Эта истина, являющаяся истиной первостепенной важности, была совсем недавно явлена нашим очам самым ярким и самым ужасным образом. На протяжении целого века на христианство непрестанно посягала одна отвратительная секта. Правители, которых она соблазнила, не только попустительствовали ей, но даже самым плачевным образом содействовали этому преступному посягательству. ‹…› В мире стало слишком много свободы. Развращенная воля человека, освободившегося от узды, смогла совершить все, о чем мечтали гордыня и порочность. ‹…› Не прошло и двадцати лет, как европейский дом рухнул, верховная власть теперь барахтается под его обломками, и никто не знает, сумеет ли она когда-нибудь оттуда выбраться. ‹…› Теперь ‹…› два якоря, удерживающие общество в спокойном состоянии, каковые суть религия и рабство, одновременно утратили свою силу, и корабль, унесенный бурей, потерпел крушение». Но этих якорей не существует в России, и де Местру остается лишь предостерегать от опасностей, не видя выхода, ведь если для «европейского дома» есть то прошлое, к которому надлежит сознательно вернуться, т. е. возродить прежние основания, рухнувшие в силу непонимания, что именно они и являются основаниями, то для России его нет – она нечто «иное», удивляющее де Местра, записывающего анекдоты о местных нравах настоящего и прошлого, и в то же время привязавшее его к себе, то место, где он хотел бы остаться навсегда.
Часть 1. Конец старого мира
1. Самоубийство Европы
Арнольд Тойнби в мемуарах, написанных уже в 60-х годах, совсем в другом мире, вспоминая о юности, о первом, кажется, лете, проведенном после окончания университета, рассказывал о том, как отправился в путешествие по Европе – где паромом, где пешком, где третьим классом поезда. Это было непосредственно перед Первой мировой войной. И Тойнби пишет (уже тогда, когда вовсю развивался ЕЭС и были уже модными рассуждения на тему «Европейского единства»), что те, кому не довелось жить до 1914 г., не знают, что Европа уже была единой – именно перед мировой войной.
Разумеется, «единство» – это всегда «единство для кого-то»: так, говоря, что «мир стал единым», в этот мир мы не помещаем какие-нибудь забытые уголки, которые не надо искать особенно далеко и в экзотичных местах – вполне подойдет какая-нибудь русская деревня, – и подразумеваем, что он стал относительно «единым» для нас, достаточно быстро, чтобы эту перемену явственно осознать. Так и «единство Европы» было единством для высшей части среднего класса, но для нее оно означало возможность странствовать по ней, в принципе, без документов – надзор был бдителен к «подозрительным» и к «низшим классам», стремясь привязать их к месту, но человек «приличный» мог не заботиться об этом (за исключением Российской Империи – достаточно вспомнить многочисленные мемуарные зарисовки иностранцев о пересечении русской границы, где их поражал досмотр и требование документов). Государство, которого боялся Спенсер, в апокалиптических тонах описывая правительственную власть, под разными предлогами забирающуюся во все новые и новые сферы человеческой жизни – от образования до здравоохранения, – на наш современный взгляд почти отсутствовало: даже информацию о том, где и кто родился, оно (за исключением Франции) продолжало получать от приходов, налоги были преимущественно косвенные, в том числе и потому, что достоверно узнать об уровне доходов своих граждан для того, чтобы затем взымать в казну положенный процент, не было никаких возможностей. Единая валюта, о которой долго мечтали многие из послевоенных европейцев (и которая теперь выглядит уже не столь однозначно привлекательной задумкой), существовала на практике, поскольку действовал золотой стандарт, и британскому путешественнику, коли он не хотел связываться с банковскими конторами, следовало лишь взять не билеты Английского банка, а запастись гинеями. Переживания, связанные с обменным курсом, правда, отчасти могли доставить некоторое беспокойство – по той причине, что одни страны придерживались золотого, другие серебряного, а третьи были уверены в верности биметаллического стандарта, ценовое же соотношение двух драгметаллов колебалось, впрочем, с такой неторопливостью, что мы сейчас вряд ли можем оценить их тревоги.
Земля по-прежнему считалась самым надежным вложением денег, и, что возможно, важнее, оставалась весьма значима с точки зрения приобретения социального престижа. Человек, добившийся прочного успеха, должен был быть помещиком: власть была неподвижна, перемещаться с места на место было уделом низших. Индустриальная цивилизация в этом отношении многие вещи оставила неизменными, как выразительно напоминает Зигмунд Бауман, достаточно вспомнить внешний вид заводов и фабрик начала XX века: владелец возводил их, держа в голове рыцарские замки, тратясь на архитектуру и декор, рядом располагая заводоуправление и свой особняк, а нередко и в одном и том же здании. Он врастал в землю и мыслил себя «фабричным бароном», «рыцарем капитала», обзаводясь своим укреплением, вокруг которого размещались (как в старину лепились к замку постройки крестьян) жилища его работников, которые не могли рассчитывать на подобную долговечность.
Если новая аристократия подражала старой, то и старая никуда не делась, – она демонстрировала достаточную способность усвоить перемены, сохраняя свое положение: не столько она «упадала», сколько другие росли быстрее. Все помнят по литературе хрестоматийные истории о том, как дочери графов выходили за банкиров, а сыновья герцогов женились на дочерях фабрикантов, но это-то как раз и демонстрирует «хорошую форму», в какой старая аристократия встречала XX век, оказываясь способной вбирать в себя и перерабатывать под себя все новые и новые поколения «успешных» людей, включая их в существующие сети и иерархии и тем самым превращая возможных противников в союзников или в тех, кто надеется со временем ими стать. Эта аристократия едва ли не больше всех делала Европу действительно единой – Соединенное Королевство, Франция (сначала империя, а затем республика), Российская, Германская и Австро-Венгерская империи – все эти и другие, относительно мелкие, политические образования могли быть в самых сложных отношениях друг с другом, но их аристократии не были только «национальными» или «имперскими»: в первую очередь они были единой европейской аристократией, связанной родством, свойством, соседством, общей культурой, способом проводить время и видеть мир.
Мир Европы до 1914 г. был монархическим, на этом фоне выделялась лишь Франция, но с ней смирились и к ней привыкли, после всех потрясений с 1789 г. соседи приняли «Французскую Республику» без восторга, но с пониманием, как странное исключение, но которое надлежит терпеть, раз ей удалось каким-то образом достигнуть внутреннего мира в бесконечно тревожимой стране. Собственно, аристократии могут жить без монархии, но монархии без аристократии – нет, и «хорошее самочувствие» европейской аристократии демонстрирует неплохое положение монархий – более или менее им удавалось встраиваться в меняющийся мир, все в большей степени уходя от сиюминутной политической активности (предоставляя ее партиям и кликам) и беря на себя роль арбитра (сила которого, помимо прочего, обеспечивалась традиционным контролем над армией).
Вся эта Европа осознавала себя единым миром, отделяя себя от остального пространства, тем миром, где действует международное право, субъектами которого являются отдельные державы. Прочие земли – объект, с ним можно и нужно делать то, что возможно и желаемо, но договаривающиеся стороны – только европейские державы: как можно или нельзя поступить с Китаем или что Россия может потребовать от Турции в 1878 г., определялось не только и не столько в переговорах с Китаем или с Турцией, но европейскими державами между собой, как «семейное дело»: «европейский концерт» и был той «единой Европой», где каждый должен был учитывать другого, а война хоть и сохранялась как ultima ratio, но решающим этот довод был в конкретном споре – презумпцией было, что само существование другого под вопрос не ставится. Правда, этот мир стал разрушаться до 1914 г., не только через вхождение Северо-Американских Штатов в дела, которые ранее были «исключительно европейскими», но и через размывание круга того, кто является субъектом, и через все меньшую ясность, что есть «правильная война» (как писал Карл Шмитт, борьба против «войны как таковой», моральное требование признать всякую войну незаконной, приводит к тому, что война утрачивает свои пределы, враг больше не имеет прав, а следовательно, с одной стороны, против него позволено все что угодно, а с другой – «войны» больше нет – есть «полицейские операции», «меры по охране порядка» и т. п.). Но то, что в фундаменте европейского мира пошли подвижки, стало очевидно лишь много лет спустя, когда здание уже обвалилось.
1914 год и стал этим обвалом, датой, после которой всякий европеец мог с полным правом сказать, что «мир никогда не будет прежним»: достаточно сравнить мир в 1914-м и в 1918 г. – за четыре с небольшим года войны не стало трех европейских империй (или четырех, если в их число включать Порту, для чего есть масса убедительных аргументов), разрушилось прежнее полусословное общество, началась эпоха идеологий. Post factum сильнее всего хочется предположить «неизбежность катастрофы» – уже потому, что утверждая «логичность» происшедшего, мы тем самым возвращаем разум в историю и таким образом обретаем хотя бы покой «понимания». Но, быть может, ирония истории в том, что к катастрофе 1914 г. привела цепь случайностей и отнюдь не необходимых поступков – начиная с Сараевского выстрела и заканчивая недопониманием позиций каждой из сторон в треугольнике Вена – Берлин – Петербург. Европейский мир перед катастрофой был хрупок, в этом смысле можно согласиться с «логичностью» происшедшего, поскольку случайности накапливались и система не была способна с ними справиться; как о весьма пожилом человеке, причиной смерти которого стала обычная простуда, трудно сказать, что смерть его была случайна, хотя в том, что именно простуда стала летальным заболеванием, не было никакой необходимости. Но история все-таки не биология, и, миновав благополучно развилку 1914 г., европейский мир отнюдь не был обречен на то, чтобы получить мировую войну годом или двумя позже – он менялся, и менялся существенно иначе, чем то направление, которое получил после лета 1914 года.
XX век, начавшийся в 1914 г. и который вряд ли можно считать завершимся и сейчас, был одержим стремлением «восстановить порядок», «вернуть» или «переучредить норму», памятью о самой возможности которой снабжал оставшийся в прошлом, но реальный как воспоминание, XIX век.
2. Вопрос вины
В эти дни сто лет тому назад старая Европа уже была готова покончить жизнь самоубийством: 23 июля Австро-Венгрия предъявила ультиматум Сербии, объявив ее стоящей за убийством эрцгерцога Франца Фердинанда и его супруги Софии, спустя два дня скрытую мобилизацию начала Германия, на следующий день о мобилизации объявила Австро-Венгрия, 31-го всеобщая мобилизация была объявлена Российской империей.
События, приведшие к началу войны, за сто лет детально изучены историками, и не только ими, поскольку после Версаля страны-победительницы некоторое время продолжали еще держаться идеи суда над военными преступниками, которыми в первую очередь объявлялись руководители Германии и Австро-Венгрии, а мирный договор включал в себя утверждение вины центральных держав в развязывании войны. Этот вопрос «вины» окажется рубежным даже для Веймарской республики, которая так и не пойдет здесь на компромисс, отказавшись от выдачи обвиняемых международному трибуналу и настаивая, несмотря на почти безвыходную ситуацию, на своем исключительном праве судить данных лиц, если в их деяниях будет найден состав преступления. Однако в последние недели мира и в первые месяцы войны вопрос вины не представлялся особенно значимым, понятно, что каждая из сторон заявляла о собственной правоте и несправедливости, злонамеренности и т. д. противника, но это не выходило за пределы добросовестной риторики, которой и положено ожидать в подобных случаях.
Для наблюдателей июля 1914 г. разворачивающиеся события представлялись эпохальными, однако истинный масштаб стал понятен лишь значительно позже: современники осознавали наступление мировой войны, но, странным на первый взгляд образом, это не казалось большинству из них особенно пугающим.
Здесь имеет смысл остановиться на причинах отсутствия страха, т. е. страха, соразмерного наступающим событиям. Для одних война была избавлением от пустоты предшествующего времени, моментом истины, для других – кризисом, призванным, подобно грозе, расчистить атмосферу, для третьих – окном возможностей или последним шансом избежать катастрофы.
В катастрофу сбегали как в спасение. Европа давно, еще с 1870-х годов, жила в предчувствии большой войны – происходящее мыслилось как реализация этих страхов и одновременно их преодоление: на место неясных опасений и сложных комбинаций должно было прийти действие, накопившимся сомнениям предстояло решиться на поле битвы, и итог, каким бы он ни был, в любом случае обещал ясность.
Эйфория, с которой во всех великих европейских державах было встречено вступление в войну, «патриотический подъем», о котором привычно пишут как о «захватившим интеллектуалов» (или, что будет, вероятно, едва ли не более верно, подъем, активно поддержанный и стимулированный в своем нарастании интеллектуалами равно Франции, Германии или России, находивших в происходящем искомое «слияние в чувствах» с «народом», казалось бы, данным в этот момент «непосредственно»: его, как утверждали современники, можно было видеть на площадях, слышать его разговоры на улицах и в тавернах, можно было ощущать «биение народного сердца» и наблюдать тот самый «единодушный порыв», избавляющий от сомнений и разноголосицы мнений – больше не было отдельных «людей», был явлен «народ», – достаточно убедительным образом, чтобы переубедить на время не только энтузиастов, но и многих скептиков) – эта эйфория продержалась достаточно долго, по крайней мере еще сентябрьские записи современников полны ею, то есть уже в тот момент, когда становится понятно, что ожидания, разделяемые по разные стороны фронта, не оправдываются. Ведь у отсутствия страха была еще одна существенная составляющая: почти никто не представлял себе характера будущей войны и, что важнее всего, его не представляли и те, кто принимал ключевые решения. Тот опыт «большой войны», окопного сидения, изматывания противника, когда победа определяется не в решающей битве, а в том, у кого окажется больше ресурсов, прочнее тыл и т. д., опыт, который затем, post factum, был опознан в Русско-турецкой (1877–1878), англобурской (1899–1902) и Русско-японской (1904-1905) войнах – тогда оставался по большей части неосмысленным, чтобы затем уже, из перспективы I мировой, быть понятым как первые примеры новой войны.
Слова для выражения этого нового характера войны нашлись довольно скоро – с 1915 г. заговорили о «тотальной мобилизации», «тотальной войне» и т. д. Став тотальной, война стирала границу между военными и мирными лицами: мобилизованный технический персонал уже только административно можно было отличить от рабочих на фабриках, переводимых в режим военного времени, торговые фирмы оказывались неразличимы от правительственных подразделений. Оглядываясь из опыта II мировой, разумеется, ее предшественница была далека от «тотальности» – уже Эрнст Юнгер, один из самых чутких и вдумчивых наблюдателей происходящего, говорил, что в мировой войне (тогда еще не требовавшей уточнения порядкового номера) Германия не проявила достаточной воли к тотальной мобилизации, но это были особенности фактического положения вещей, тогда как логика происходящего была вполне отчетлива. Новая реальность предполагала, что война включает в себя все: больше нет сферы, которая оказывалась бы изъята от участия в войне, все надлежало функционально подчинить ей – от поставок и распределения продовольствия до театральных постановок.
Как подчеркивал Карл Шмитт, война перестала быть «нормальной», она утратила свою «юридическую рамку» – I мировая стала первой войной, провозглашенной в качестве «последней войны», Вудро Вильсон настаивал, что сражение идет ради того, чтобы больше не было никаких сражений. В новой вой не, где сражались уже не государства, а народы, в тотальной войне, мобилизующей все силы соперников, в которой побеждает тот, кто сумел произвести мобилизацию более полную, наиболее приближающуюся к идеалу тотальности – военную, техническую, идеологическую, какую угодно еще (каждый новый найденный ресурс, который возможно отмобилизовать, – это шанс на победу, а, оставленный не мобилизованным, – это упущенная возможность, преимущество, отданное врагу). Прежние войны велись «ради мира», в перспективе мира – при всей непривычности теперь для нас этой формулировки, это означало, что война закончится мирным соглашением, соглашением с тем же самым противником, с которым она велась. Война была способом разрешения противоречий, когда другие способы оказались недействительными, собственно, с таким пониманием великие европейские державы начинали и I мировую. Война здесь была «крайним доводом», но она продолжала оставаться именно в арсенале аргументации – не только угроза войной, но и сама война. Именно это имел в виду Клаузевиц, когда писал: «Война есть продолжение политики другими средствами», т. е. когда прежние средства оказались исчерпаны, и война заканчивается миром, заключаемым между прежними противниками.
До тех пор, пока война ведется между государствами, пока она принципиально ограничена их ресурсами, она сохраняет возможность этой перспективы, в конце концов, «это всего лишь политика». Тотальная война не имеет подобной перспективы – вобрав в себя все, она лишается предела, в этом смысле Вильсон был прав, она не может закончиться «мирными переговорами» между прежними противниками, теперь ее исходом может оказаться лишь капитуляция, а на смену «противнику» приходит «абсолютный враг», с которым невозможно соглашение, его надлежит лишь уничтожить или, по крайней мере, обезвредить. Переговоры, возможные с ним, это аналог переговоров полиции с террористами, где соглашение соблюдается лишь до первой возможности быть нарушенным, это переговоры о сдаче или порядке выдачи заложников – право на существование за ним не признается.
I мировая действительно оказалась последней войной в старом смысле – там, где есть «противник» – и первой полноценной войной нового типа, где противостоит «абсолютный враг»: она начиналась как способ решить политические вопросы, каждый из участников строил свои планы на послевоенное урегулирование, выглядящие, исходя из знания результатов, фантастическими именно в силу своей ограниченности, ведь «общая рамка» предполагалась неизменной. Надеялись занять такие-то территории, взять Константинополь, вернуть Эльзас и Лотарингию, присоединить Триест, установить контроль над Сербией. Закончилась война исчезновением четырех империй (Австро-Венгерской, Российской, Германской, Османской), ликвидацией самих политических субъектов, что дойдет до своей завершенности в 1945 г., когда союзники оккупируют территорию противника и затем, через несколько лет, с «нулевой позиции» сконструируют новые политические тела. Если враг абсолютен, то с ним ведь невозможны переговоры, а раз так, то он должен быть уничтожен, и затем уже, «с чистого листа», возможно новое действие.
Поскольку война тотальна, а враг абсолютен, то вопрос вины приобретает ключевое значение, при этом он может быть решен лишь в рамках однозначного ответа на вопрос, кто начал войну: либо вина лежит на нас, либо виновен враг. Война теперь результат преступления и сама является преступлением, отсюда тот бесконечный спор о вине, который союзники постараются разрешить прямым указанием в Версальском договоре, вынуждая Германию признать свою виновность, и тем самым признать справедливость победителей.
Теперь мы находимся в ситуации, когда слова Вильсона почти оправдались – войн больше нет, «война» сама по себе стала преступлением, ее невозможно объявить, каждая из сторон проводит следствие и настаивает на признании виновной другой стороны, обвиняя ее в начале «войны», а на международном уровне говорят о «конфликтах», «столкновениях» и т. п., проводят «миротворческие операции», поскольку более невозможна и «война ради мира». «Мир» стал тотальным – но сомнительно, стал ли он безопаснее по сравнению с 1914 г., поскольку из этого состояния «мира» невозможен выход в мирное состояние.
3. Об одном из путей в современность
[Рец.:]
«[…] до XIX в. все европейские революции начинались ненамеренно: реформаторы ставили конкретные, ограниченные цели, а потом с опозданием обнаруживали, что достичь их можно, только перевернув вверх дном весь привычный мир» (стр. 86).
Мартин Малиа, скончавшийся в 2004 г., – выдающийся американский историк-русист, автор по сей день остающейся непревзойденной интеллектуальной биографии Александра Герцена (доведенной до 1855 г.), которая уже одна дает ему полное право на величие, – никто до него и мало кто после сумел столь глубоко и одновременно изысканно-тонко передать переплетение интеллектуальных подходов и настроений, среди которых формировалась русская интеллектуальная традиция XIX века. Подобная глубина и тонкость отмечала и его последующие работы – он неизменно стремился соединить воедино внимание к индивидуальности конкретного лица и широкую интеллектуальную и социальную панораму. «Русские споры» оказывались у него одновременно и «русскими», связанными со специфической ситуацией места и времени, и включенными в общеевропейский контекст, его интересовало то, как и почему французские или немецкие идеи подвергались подобной переработке местными интеллектуалами, почему идеи и концепции, мало известные или относительно скоро забытые у себя на родине, получали в России широкое распространение. Иными словами, для него была значима не сама по себе тема рецепции или переработки – установление интеллектуальных связей и зависимостей было лишь первым шагом в его исследованиях, где, как правило, он, кстати, опирался на уже добытые результаты научных исследований своих предшественников. Вопросы, которые он предпочитал ставить и на которые пытался отвечать, были следующего порядка: что обусловливало интеллектуальную чувствительность именно к этим направлениям мысли, что заставляло/ побуждало/стимулировало так отбирать учителей и наставников, что, напротив, приводило иные направления в западной мысли к попаданию в «слепое пятно» в российском устройстве взгляда.
Хотя собственную дисциплинарную принадлежность он определял как «историк идей», его интересовала социальная история идей: не только и не столько то, что «случилось с идеями», а то, почему с ними случилось именно это. Но в определении своего дисциплинарного статуса Малиа был (как свойственно ему и в большинстве других случаев) ясен и отчетлив, что подтверждает последняя работа, где он неоднократно подчеркивает, что идеи и интеллектуальные и духовные традиции обладают собственной логикой. Социальный контекст может дать нам ответ на вопрос, почему та или иная идея или концепция оказалась объектом преимущественного внимания, почему в этот момент времени именно к ее усвоению та или иная социальная группа оказалась расположена, но редукция к социальному контексту невозможна, он способен лишь помочь ответить на вопрос, почему из множества интерпретационных развилок оказались реализованы одни и отвергнуты другие, а иные оказались вовсе не обсуждаемы, не замечены. И последний момент особенно интересен, так как дает возможность зафиксировать «границы [ситуативно] видимого», но сами эти границы определяются под воздействием идей. Если угодно, можно повторить хрестоматийное: «христианство» в каждый конкретный момент истории – иное, «христианство» Высокого Средневековья – это совсем другое «христианство», чем века Константина, но при этом само западноевропейское Высокое Средневековье невозможно понять без христианства – оно не может быть заменено какой-либо «монотеистической религией» на выбор или даже «авраамической монотеистической религией»: иная духовная традиция даст иной результат, она обладает порождающей силой и одновременно – силой исключения.
Это все, разумеется, банальности – но банальности значимые, так как из них вытекает не только правомерность, но и необходимость обратного хода – не только рассмотрения, как социальное порождает конкретные идеи и более долговременные духовные формы, но и как последние изменяют социальное и как отсутствие конкретных идей и духовных форм оказывается (уже через негативность) не дающим возможность достигнуть результата, который вроде бы является желаемым.
Последняя книга Малиа, которую он успел в основном завершить перед смертью, стала и подведением итогов, и расширением проблематики: всю жизнь проработав над изучением русской интеллектуальной истории XIX–XX вв. и восприятия России на Западе[5], в финальной работе он обратился к изучению феномена «великих революций», генеалогическому рассмотрению путей к центральному событию XX века и основному предмету его интеллектуальных занятий – русской революции – в силу изменения перспективы: то, что на протяжении почти всей его жизни было «событием в становлении», теперь обрело завершение, делаясь доступным для понимания (если исходить из гегелевской «совы Минервы», о которой напоминает Малиа во введении) или, если не соглашаться со столь радикальной трактовкой, то во всяком случае меняющим наше понимание, так как впервые перед нами предстало законченное повествование, логику которого можно обсуждать уже вне гипотетических построений. Редактор издания, видный историк-русист Теренс Эммонс, готовивший рукопись к публикации[6], внес в нее несколько существенных изменений, оговоренных в предисловии, в первую очередь это относится к двум вводным, теоретическим главам, которые оказались в результате отнесены в приложение (ради придания работе более привычного исторического облика, соответствующего и озвученным Малиа намерениям, – теоретизировать исходя из исторического исследования, а не до или поверх него), а новое введение было «составлено из рассказов самого Малиа о своих исследованиях и методике, почерпнутых из ряда докладов и книжных проспектов» (стр. 7).
Согласно Малиа, «великие революции» (в тексте, как правило, Малиа не делает оговорок, говоря о них собственно как о «революциях», но в приложении отграничивая от иных «революций», таких, как германская 1918 г. и т. п.) имеют исключительно европейское происхождение (стр. 10, на стр. 76 он, например, пишет о европейской традиции «радикальных переворотов»)[7], при этом средневеково-христианское в своих основаниях (стр. 17 и гл. 1), хотя в дальнейшем эти христианские истоки будут преобразованы и отброшены. «Запад» как культурное единство, «христианский мир», оформляется к 1000 г.:
«Именно в те далекие века [XI–XIII вв. –
Расходясь в оценке с романтиком революции, Жюлем Мишле, он согласен с ним в суждении, вынесенном в эпиграф 1-й главы: «Революция продолжает Христианство и противоречит ему. Она есть наследница Христианства и в то же время его противница». Христианство несет в себе радикальный соблазн милленаризма, регулярно порождая ереси подобного толка и содержа в себе напряжение между Церковью незримой и церковью наличной, всегда несовершенной, и, следовательно, требующей реформы, – реформы внутренней, начинающей с себя, реформы как очищения ее от недостойных, или признания того, что большая часть называющегося «церковью», не является таковой, впала в соблазн (а не судящий впал в гордыню), и тогда малая община верных оказывается подлинной церковью, задача которой удалиться ради собственного спасения и спасения тех, кого можно спасти из оставшихся вовне, так как отказ от различения и удаления будет грехом по отношению к ним, погружая в соблазн самоуспокоения.
Но сколь бы радикальный импульс не содержался в западноевропейском средневековом христианстве с его образом «христианского мира» и философией истории, восходящей к Августину и различающей за историей Града Земного шествие Града Небесного (с орозиевской и последующих смычкой истории Града Небесного и Империи как христианского царства), это лишь одна из составляющих, необходимая, но недостаточная для революции – она образует революционный импульс, т. е. стремление к радикальной перемене[8] вовне, но для того, чтобы революция могла возникнуть, а не стать сектой, положить основание монашескому ордену и т. п., ей необходимо определенным образом структурированное пространство действия – (прото)государство, достаточно объединенное, чтобы иметь центральные институции, то, на что может быть направлено действие, иначе распыляющееся вовне: монарх, чья власть значительна и которой, следовательно, можно овладеть (в его лице или свергнув его), столица, которая контролирует территорию, и которую можно захватить и т. д. Без подобного устройства политического пространства невозможен эффект мультипликации – волнение в Оверни не обязательно для Бретани, но к происходящему в Париже и овернцу, и бретонцу необходимо будет в 1789 г. занять какое-то отношение; кавалеры в 1642 г. могли контролировать сколь угодно большой процент территории Английского королевства, но они не были победителями, поскольку не контролировали Лондон.
В результате Малиа строит историческую типологию революций:
(1) «революция как религиозная ересь» (ч. 1) – революция, не сознающая себя таковой, революция, ставящая задачу в старом (нового тогда еще не появилось) смысле слова – возвращения к «старым добрым нравам». Примерами этого рода революций выступают гуситы (1415–1436), лютеранская реформация (1517–1555), нидерландское восстание (1566–1609) и, как проверочный случай, неудавшаяся революция – гугеноты (1559–1598). Во всех этих случаях речь идет о не-вполне-революциях, не в последнюю очередь и потому, что «вызов иерархии светской власти» здесь оказывался производным, идейно считающимся
(2) «классические атлантические революции» (ч. 2), к которым Малиа причисляет английскую (1640–1660–1688), американскую (1776–1787) и французскую (1789–1799);
(3) и русскую революцию, помещая ее в связку с революцией 1848 г. (ч. 3).
Ключевой вопрос, который в первую очередь занимает Малиа, – это вопрос о причинах «радикализации» революции, почему шаг за шагом они становятся все более радикальными и всеохватывающими. Так, сопоставляя нидерландскую революцию с английской, Малиа пишет, что при всех сходствах радикализации препятствовали: во-первых, положение «монарха в отсутствии» – борьба оказывалась борьбой с его наместниками, но не с ним самим, он не становился ни фигурой, способной объединить противников революции, ни фокусом противостояния для революционеров; во-вторых, и это гораздо более важно, Нидерланды были «государством в становлении» – прошло еще слишком мало времени с начала строительства «новой монархии» Карлом V, чтобы эти провинции стали и восприняли себя единым целым. Борьба разворачивалась не за контроль над «единой, унифицированной государственной системой», но приняла «форму военной конфедерации (сначала из тринадцати провинций, затем из семи) против монарха в различных его званиях – как графа Фландрского или Голландского, герцога Брабантского и т. д. Поэтому борьба превратилась, в сущности, в национально-территориальную освободительную войну» (стр. 153).
Но основной водораздел, вопреки указанной выше типологии, пролегает у Малиа между революциями XVI–XVIII вв. – и Французской революцией, ставшей первой сознательной: он особо останавливается на том моменте, что английские события стали для англичан осознаваться как революция лишь в свете французских, в том числе провоцируя Бёрка на пламенное обличение Французской революции, в которой он видел опасность раздуть непогашенные угли английского напряжения. Примечательна и судьба понятия – в английском случае «революцией» («славной») назывались события 1688–1689 гг., т. е., как сформулирует в поздней классической форме Т.Б. Маколей, переход от «старой смешанной конституции» к «новой смешанной конституции», отводя 1640–1660 гг. роль «смуты» и «междуцарствия». Подробно останавливаясь на попытках установления нового режима, провозглашения Commonwealth of England, правления «святых» и Instrument of Government с последующей Реставрацией, ставшей общим желанием почти всех политических групп, Малиа пишет:
«Как объяснить столь бесславное завершение переворота, который превзошел пределы возможного в низвержении общества „двух мечей“ и „трех сословий“? Причины этого нельзя найти ни в классовой структуре, ни в экономических условиях, ни в демографической ситуации. Наиболее убедительным объяснением служит менталитет всех основных персонажей драмы. Король, парламентарии, как пресвитериане, так и индепенденты, Кромвель, офицеры „армии нового образца“ – все они мыслили в направлении возврата к надлежащему балансу национального государственного устройства, с королем, лордами, общинами и всеобщей национальной церковью. Лишь маргинальные группы левеллеров, диггеров и сектантов-милленариев думали о выходе за рамки традиционной системы координат, но не имели достаточно сил, чтобы склонить чашу весов в сторону новой радикальной отправной точки. Так „сознание“ определило „бытие“, заведя английскую революцию в тупик Содружества и Протектората» (стр. 184).
Английская революция имеет разнообразные образы религиозного будущего устройства, но не имеет образов политического: примечательно, что породив массу политических трактатов после своего начала (от Гоббса до Локка), она не имеет таковых перед собой[9] – она приводит к власти радикалов, но они, обладая ресурсом разрушить имеющееся, обнаруживают, что не обладают образом желаемого политического устройства и, что гораздо важнее, подобный образ отсутствует для большинства политически активного общества, мыслящего в рамках революции-реставрации.
Если английская революция – «забытая», которая будет оценена в качестве таковой только в позднейшей перспективе революции французской, то американская, именуемая Малиа «великой удачей», осознает себя в качестве революции и в этом смысле уже принадлежит к современности. При этом ее «удаче» способствует серия обстоятельств: и то, что она одновременно оказывается «освободительной войной», иными словами, «враг» оказывается по преимуществу вынесен вовне, это не гражданская вой на, а борьба против «деспотизма» внешнего, пусть и родственного, к тому же в этом деспотизме колонисты опознают призрак «абсолютизма» (парламента, занимающего место короля, к которому первоначально апеллируют на парламент), они оказываются в своих глазах защитниками тех самых английских свобод, которые были утверждены «славной революцией», и в которых им отказывают. И, не менее важное – американским колонистам оказалось мало что потребным свергать: «старый режим» присутствовал лишь некоторыми деталями, да к тому же, как уже отмечалось, преимущественно вынесенными вовне. И тем не менее американская революция, начавшаяся как реставрация, защита прав, почитаемых стародавними, закончилась как сознательное «новое начало».
Французская революция принципиально отличается от английской тем, что носит осознанно-политический характер и, в противоположность американской, предполагает борьбу с «внутренним врагом», сила которого по меньшей мере представляется значительной, а это подталкивает к радикализации, так как шаг за шагом ощущаемая угроза справа подталкивает к опоре на массы, как единственное, что может защитить в этой ситуации, и каждый радикальный шаг отсекает возможность компромисса все с новыми силами. Однако еще более значительным выступает то обстоятельство, что «рационалистическая оболочка французского переворота отрицала понятие святости как таковое в политическом и социальном мире. А когда отрицается священное – то есть неприкосновенное, по сути своей не зависящее от человеческой воли и власти – земных ограничений для перемен не остается. Можно „свергнуть“ все что угодно, если есть средства, воля и власть. (Именно посягательством на извечно неприкосновенное так пугала французская революция Бёрка и так восхищала Маркса, и с тех пор соответствующее отношение к ней разделяет правых и левых)» (стр. 230–231).
Малиа настаивает и на другом аспекте: люди, по известному выражению Маркса, сами творят свою историю. И они творят ее, имея собственное представление не только о своих целях и задачах и о целях и задачах других людей, но и о ходе истории – понимание исторического процесса оказывается тем, что определяет поведение в конкретной ситуации. Так, неудача европейских революций 1848 г. объясняется Малиа в том числе и тем, что сами эти революции были первыми «подготовленными», т. е. к ним готовились, им противодействовали, их ждали как неизбежного, в качестве «образа» революции имея французскую. И именно потому, что действующие лица «разыгрывали» революцию как пьесу, занимая свои роли и полагая, что знают, что будет дальше (страшась или желая), результат оказался принципиально отличным от образца: аристократия и дворянство, как и высшая буржуазия, например, не пошли против существующей власти, надеясь, как то было на первом этапе французской революции, стать выгодоприобретателями от свержения режима, напротив, они сплотились вокруг «трона и алтаря», давая ресурс режиму для контрнаступления. Радикалы сразу оказались радикалами, они сразу читали реплики третьего акта, избавляя умеренных от предположения, что «врагов слева у них нет», и тем самым побуждая их сразу же быть склонными к компромиссу с теми, кто «справа», которые в итоге оказались способны не столько заключить соглашение, сколько переиграть пьесу, взяв на себя затем, в лице Луи Наполеона или Бисмарка, роль «реформаторов сверху», способность «перехватить повестку», а не уступать шаг за шагом (гл. 9). Продолжить этот пример не сложно и на другом материале – революции уже русской, в которой страх «термидора» был общим, подталкивающим к радикализации и к поиску врагов среди «своих»: все хорошо помнили уроки французской революции, когда термидорианцы выходят из якобинцев, угроза революции лежит в первую очередь внутри нее, а не в лице внешнего врага. И революция начинает «пожирать своих детей», теперь уже чтобы не быть пожранной ими, – повторение возникает из страха повторения.
Малиа в итоге приходит к выводу, что с социальными революциями в марксистском понимании мы никогда в истории не сталкиваемся – тот феномен, который известен нам, оказывается политическим событием с социальными последствиями: в целом нотабли остаются теми же самыми и до, и после французской революции, она не окажется переходом власти к буржуазии, отчасти потому, что уже до этого буржуазный строй во многом утвердился во Франции, отчасти потому, что он будет развиваться и дальше, преемственность в этом отношении, отмечает Малиа вслед за Токвилем и Фюре, куда основательнее, чем разрыв, скорее революция замедляет этот переход, отбрасывая Францию в ее развитии назад и порождая неустойчивость почти на сто лет, вплоть до утверждения режима III Республики или, возможно, вплоть уже до 1970-х годов, когда, наконец, революция и размежевание по отношению к ней окончательно уходят в прошлое.
Революции в XX веке, по Малиа, оказываются одним из путей в современность[10], но, во-первых, лишь одним из путей, а во-вторых, путем слишком дорогим и, в-третьих, по меньшей мере, путем сомнительным, так как достигнутые успехи в конечном счете оказались эфемерными. Порок этих революций он видит в отсутствии этической составляющей, а если вспомнить исходные рассуждения обсуждаемого текста, то можно сказать, в
И здесь стоит вернуться к заглавию книги, оказывающемуся в противоречии с ее содержанием, поскольку из всех революций Малиа находит лишь одну, которую он готов принять, «великую удачу» американской революции, в первую очередь благодаря тому, что она в наименьшей степени является «великой революцией» в смысле борьбы со своим «старым режимом», т. е. максимального внутреннего гражданского конфликта, приводящего к рождению модерной нации: это акт конституирования новой нации, для которого ей не пришлось разделиться в себе. Прочие революции меняют историю, но вряд ли можно сказать, что они «ведут» ее от станции до станции – это образ марксистский, как и цитата, ставшая заглавием. Но стала она таковым по воле не автора, а редактора, сам же Малиа называл свою работу куда точнее, используя два варианта: «Модель и эскалация западной революции: от гуситов до большевиков. 1415-1991 гг.» и «Западный революционный процесс, 1415–1991 гг.» (стр. 7), на завершение которого и выражает осторожную надежду в последней главе.
4. Неудобная теория
[Рец.:]
За последние два с половиной десятилетия проблематика памяти стала одной из основных в социогуманитарных исследованиях: если в начале 80-х, когда, например, Пол Хаттон начинал заниматься вопросами соотношения истории и памяти, это воспринималось как «французская наука» (собственно, и сам интерес к этим вопросам Хаттон приобрел, работая в Париже), то к началу 90-х круг исследователей существенно расширился – с сохранением «французского приоритета», а к настоящему времени по вопросам памяти, исторической политики, соотношения истории и памяти и т. п. написано столько, что можно составить особую (и довольно внушительную) библиотеку. Хотя русский перевод одной из наиболее авторитетных работ по этой проблематике, исследования Алейды Ассман, несколько задержался (немецкий оригинал вышел еще в 2006 г.), но он полезен уже потому, что сама работа является опытом подведения промежуточного итога и междисциплинарного синтеза.
В отличие от сторонников рассмотрения истории как формы памяти, Ассман устойчиво сохраняет разведение истории и памяти, следуя здесь за Хальбваксом: история влияет на память (как, например, на социальную память способно повлиять содержание научных исследований, побуждая акцентировать одни моменты, получающие ценность и наделяемые значением с точки зрения современной историографии, – и отводя на второй план или вытесняя память, не получающую научной санкции[11]), равно как память побуждает к историческому исследованию, мотивирует выбор конкретных проблем и сюжетов, однако «история» – иной способ работы с прошлым, то, что способно проблематизировать память, с чем память может быть соотнесена и оспорена.
Собственно, работа Ассман демонстрирует приверженность базовым положениям Хальбвакса – в том числе и к понятию «коллективной памяти», чему способствует упразднение категории «„ложного сознания“, которая всегда исключает из рассмотрения самого аналитика, ибо его предметом служит как мышление других, так и собственное. Понимание того, что образы и символы конструировались ранее и продолжают конструироваться теперь, не становится автоматически доказательством их „фиктивного“, „поддельного“, манипулятивного характера, ибо статус „сконструированности“ (давней или недавней) распространяется на все культурные артефакты» (стр. 28).
Опираясь в первую очередь на работы Мориса Хальбвакса, Райнхарта Козеллека и Яна Ассмана, Алейда Ассман выстраивает свою рабочую классификацию, выделяя четыре формации памяти:
(1) индивидуальная память, которая, «как конгломерат наших воспоминаний врастает в человека извне, подобно языку, который, бесспорно, является для нее важнейшей основой», в данном отношении она не может быть противопоставлена коллективной, это другая формация памяти, иной ее носитель, в отличие от памяти социальной, например, но, за исключением эфемерных и фрагментарных воспоминаний, уже на уровне автокоммуникации мы должны «социализировать» свои воспоминания, определяя, «что же именно мы помним»: «‹…› индивидуум причастен ко множеству разных „Мы“-групп и вбирает в себя различные групповые памяти, которые накладываются друг на друга и отчасти конфликтуют друг с другом. ‹…› мы в значительной мере являем собой то, о чем помним и что забываем. При этом наша память служит не только частью памяти других людей, но и частью символического универсума культурных объективаций» (стр. 61, 62);
(2) социальная память, говоря о которой, Ассман обращается в первую очередь к памяти поколенческой: «Динамика памяти общества существенно определяется сменой поколений. Каждая такая смена, происходящая примерно с тридцатилетним периодом, заметно сдвигает в обществе профиль его воспоминаний. Позиции, которые раньше господствовали или считались репрезентативными, постепенно перемещаются от центра к периферии. ‹…› Для социальной памяти характерна ограниченность временного горизонта ‹…›. Живой можно назвать ту память, которая внутри достаточно интимного контекста актуализирует прошлое в разговоре. ‹…› Если сеть живой коммуникации прерывается, исчезает и совместное воспоминание. ‹…› Временной горизонт социальной памяти не может быть расширен благодаря выходу из задаваемого живой интерактивностью или коммуникацией диапазона, который ограничен максимум тремя-четырьмя поколениями. Он похож на тень, бегущую рядом с современностью, или на горизонт, который всегда отодвигается по мере того, как пешеход идет вперед» (стр. 24, 25);
(3) политическая память, выстраивающая общую память сообщества и общее забвение, превращая «ментальные образы в иконы, а нарративы становятся мифами, важнейшими свойствами которых являются убедительная сила и мощное аффективное воздействие. Подобные мифы отделяют исторический опыт от конкретных условий его формирования, преобразуя его во вневременные повествования, которые передаются от поколения к поколению» (стр. 38);
(4) культурная память, в отличие от социальной памяти, существующей в рамках межпоколенческой коммуникации, способной к транспоколенческой коммуникации, и если последняя опирается на людей как на своих носителей, ограниченная пределами их физического существования, то культурная память, существующая в материальных носителях, потенциально не ограничена во времени. В свою очередь культурная память подразделяется на функциональную и накопительную, если первая обеспечивает повторяемость, т. е. реализуется через традиции, ритуалы и т. п. (и, соответственно, ограничена тем, что находится «в поле внимания», актуально в данный момент), то накопительная память, носителями которой служат уже не символические практики, а материальные репрезентации (книги, картины, архивы и т. д.), способна сохранять неактуальное и является ресурсом для «иной памяти» «возобновленной памяти» и для критической проверки памятуемого.
Всякая память, «как индивидуальная, так и коллективная память организована перспективно. ‹…› она вбирает в себя далеко не все подряд, а всегда проводит более или менее жесткий отбор. Поэтому забвение является конститутивным элементом как индивидуальной, так и коллективной памяти» (стр. 34). Продуктивность проделанной теоретической работы, анализирующей вслед за формациями памяти фигуры «вспоминающего» (где выделяются позиции «победителя» и «побежденного», «жертвы» и «преступника», «свидетеля» – причем последний анализ особенно интересен, демонстрируя варианты «свидетельства»), раскрывается в восьми последующих главах (с 3-й по 11-ю), следующих той же логике – от индивидуальной до культурной памяти и исторической политики, от «меня-воспоминаний» (прообразом которых служит неизбежное «мадлен») до концепции Европы как «мемориального сообщества».
Однако по мере того как работа переходит ко все более отчужденным формациям памяти, нарастает конфликт между теоретическими положениями и политическими и культурными установками, постулируемыми Ассман. Противоречие непосредственно врывается в сам текст работы: если анализируя немецкие жертвенные нарративы (гл. 7) Ассман полагает, что «проблема гетерогенности воспоминаний решается за счет их
Алейда Ассман неоднократно повторяет: «Опасны не воспоминания, а строящиеся на них аргументы. ‹…› Сами воспоминания не подлежат никаким ограничениям, на них нельзя накладывать табу» (стр. 204), – примечательно, что это утверждение никак не аргументируется, усиливаясь лишь частотой повторения, выступая в качестве постулата. Постулата, противоречащего едва ли не всей ее собственной теоретической работе и работам предшественников (начиная с «Социальных рамок памяти» Хальбвакса и его же «Коллективной памяти»), поскольку никаких чистых «воспоминаний», которые наличествовали бы отдельно от «строящихся на них аргументов», не существует: достаточно напомнить о проективной природе памяти и о том, зачем и ради чего производится «припоминание». Здесь есть уклонение от собственных выводов, поскольку если их принять, то «правильная» картина рушится, табу и ограничения на воспоминания накладываются постоянно, и столь же постоянно эта граница движется, поскольку это граница, проводимая в настоящем, и, следовательно, возникает неудобный вопрос о «принуждении к „памяти“», контроле над воспоминаниями, соответствующими ожиданиям (и забвении неприемлемых), т. е. все то, что попадает в пространство критики, оказывается не отмененным, а замененным иным по содержанию, иными формами и техниками (само)контроля. Собственно, к этим выводам приходил и Хальбвакс, но для него, вне опыта большей части XX века, в отсутствие страха перед потерей идентичности (или отказом от нее – ради приобретения иной), страха перед «обществом» (вызывающим опасения, но не травмирующим), принятие подобных выводов не представлялось неприемлемым, в отличие от Ассман, готовой скорее пожертвовать теоретической последовательностью, чем принять ее следствия.
Часть 2. В поисках нового устройства
5. О понятии «федерализм» в социально-политических теориях М.А. Бакунина
«Федерализм» – одно из наиболее популярных слов в политическом языке XIX века. Предсказуемым образом оно оказывается и одним из наиболее многозначных, используясь и для обозначения существующей формы государственного устройства, и для указания на некий желательный идеал, местный или универсальный. При этом отношение к данному идеалу не совпадает с политической идеологией – «федерализм» одинаково выступает и как предмет стремлений для консерваторов и радикалов, и как то, чего следует всячески избегать, и каковому преобразованию надлежит всячески противодействовать.
Обращаясь к отечественным общественно-политическим спорам, для начала можно зафиксировать предсказуемое частичное наложение позиций по отношению к «федерализму» / «унитаризму» на позиции по линии разграничения «автономия» / «централизация» (см.:
Если общий контекст федералистских идей чрезвычайно широк, то генеалогия взглядов Бакунина (1814–1876) на «федерализм» весьма конкретна. Впервые в поле его зрения данная проблематика целенаправленно попадает в середине 1840-х годов, когда он сближается с польской эмиграцией и стремится, с одной стороны, принять участие в «прямой деятельности», настойчиво повторяя тезис о недостаточности, исчерпанности чистого теоретизма, а с другой – взаимодействовать с польскими организациями и деятелями как представитель русского революционного движения (позиция, по крайней мере потенциально дающая ему возможность быть «на равных»). Подобное взаимодействие он естественным образом представляет в виде общего славянского действия: сблизившись с И. Лелевелем, Бакунин оказывается близок ко взглядам последнего, но говорить о значительном влиянии в данном случае не обязательно, поскольку подобное сближение представлялось наиболее логичным – в отличие от многих других польских групп[12]. Объединение польской эмиграции (Zjednoczenie Emigracji Polskiej), организация, созданная Лелевелем, была ориентирована на широкое демократическое движение славянских народов. О славянской федерации на основе «гминовладства» Лелевель развернуто высказывался уже с начала 1830-х, а в феврале 1848 г., в Брюсселе на митинге памяти Ш. Конарского, обращаясь к Бакунину, говорил о необходимости «федерации, или унии, или конфедерации, или соединенных штатов», долженствующих представлять из себя «искреннее братство, самую сильную опору демократии, которая защитит славян от всякой внешней опасности, соединит с народами румынским, немецким, венгерским, так как эти народы имеют одного и того же врага» (цит. по:
Но если «федерализм» присутствует в поле зрения Бакунина с середины 1840-х, то вплоть до 1848 г. он ведет речь преимущественно о союзе между Польшей и Россией, о возможности и необходимости общего революционного действия и т. п., как, например, в известной речи, произнесенной им в Париже на банкете 29 ноября 1847 г. в годовщину польского восстания 1847 г. Говоря от имени «нового общества, […] настоящей нации русской», Бакунин призывал к «революционному союзу между Польшей и Россией» (
«Я не уполномочен формально говорить вам так; но без малейшей суетной претензии я чувствую, что в эту торжественную минуту моими устами говорит вам сама нация русская. […]
Прикованные друг к другу судьбою фатальною, неизбежною, долгою и драматическою историей, которой печальные последствия мы теперь терпим, наши страны долго взаимно ненавидели одна другую. Но час примирения пробил: пора уже нашим разногласиям окончиться. […]