И вот он говорит: ты дождешься, и наставляет меня: не ходи в обком в мини-юбках, не носи браслетов, непременно приезжай сюда каждый день обедать. «Ну вот еще, – говорю я, – у меня времени нет каждый день сюда ездить».
Дура и дура. Прав был Осипов: белых ворон изгоняют. И – изгнали. Всего пять лет я продержалась в роли редактора областной газеты «Ленинградский рабочий». Но все же целых пять лет!
А моя первая газета – «Скороходовский рабочий» – первое и последнее счастье работать так же, взахлеб, как дружить и любить.
Нас, одинаковых и разных, прибило к этой газете, как к спасительному берегу, в самое глухое (после оттепели) время. 1967 год. Я-то здесь уже девять лет. Девять лет назад Борис (он не только философ, но и велогонщик) устраивается подрабатывать в спортклуб фабрики «Скороход», выступает за их велокоманду, оформленный не то токарем, не то слесарем.
Весь советский, так называемый любительский, спорт на том и стоит. А напротив спортклуба, в том же коридоре – дверь в редакцию многотиражки. Вот так по рекомендации собственного мужа я и попадаю сюда.
Всё случайное становится когда-нибудь значимым. Так и со «Скороходовским рабочим». Случайно попала в эту газету, а она вдруг стала судьбой, во всяком случае, совершенно особой, особенной страницей в жизни. Для всех, кто попал в ее орбиту.
Это наши лучшие годы – вот как мы говорим теперь. 18 января 1967 года, в канун Крещения, вышел первый номер той самой ежедневной газеты, объединившей нас. По традиции в этот день мы собираемся вместе. В 2005 году это было в тридцать восьмой раз, а в 2007-м – в сороковой.
Совершенно особенный дух общности, дружественности, вольности возникает тотчас же, стоит нам собраться вместе. Дух ушедшей молодости? Да, но и не только. Мы были (и остались) единомышленниками – вот что важно во все времена. А в той стране, «где нам посчастливилось родиться», тем более.
…Как мы дружили с эстонской газетой «Эдази», знаменитой на всю Эстонию журналистской фрондой, как ездили в Тарту, как они приезжали к нам… Как на съезде журналистов в Колонном зале я рассказывала об этом с трибуны и как потом вся эстонская делегация окружила меня и благодарила… Как мы самолетом летали в Каргополь, и местные журналисты угощали нас ухой на озере Лача…
«Скороходовский рабочий» – всего лишь многотиражка (правда, первая в стране ежедневная). Но мы раздвинули ее горизонты, нам это удалось, нам было интересно вместе, а это не так уж часто встречается.
И вот на дворе XXI век, и не только «Скороходовского рабочего», самого «Скорохода» уже нет на свете, и нет Аркаши Спички, Васи Суворова, Гали Глуховой, Милы Суздальской… Кому из нас «день Лицея торжествовать придется одному» – Бог весть. Пока живы, будем хранить наши воспоминания. Вот и поминки по Галке Глуховой в нынешнем июне получились у нас не столько скорбными, сколь веселыми, какой и она сама была в нашей общей жизни.
В той жизни, в которой казалось, что правила, предписанные нам властью, останутся незыблемыми навсегда, что плетью обуха не перешибешь и мы обречены прожить свой век во внутренней эмиграции. Вот отчего так ценилось остроумие, вот отчего так много смеялись.
Прерываю свои записки. Сегодня, 7 сентября 2004 года, второй день официального траура по Беслану. По телевизору 150 тысяч итальянцев в Риме со свечами идут вечером по центральным улицам, а у нас снимают с работы главного редактора «Известий» за «чересчур эмоциональное освещение» горя: снимки, видите ли, слишком плакатны. А на снимках этих – убитые дети.
Сволочизм власти все тот же, никуда не исчез. В этом-то и вся печаль…
Однажды в «Скороходовский рабочий» приходит по нашему приглашению Виктор Соснора и до позднего вечера читает стихи, разговариваем, должно быть, откровенней, чем следует, потому что уже утром (утром!) меня вызывают в горком партии, заводят в какую-то пустую комнату и велят написать обо всем, что было накануне: что говорил Соснора, что читал. Пишу всякую ерунду: читал стихи, говорили о поэзии… А оказывается, они уже обо всем осведомлены в подробностях. Откуда?! Кто успел настучать? На всю жизнь осталось загадкой.
И еще одна такая же загадка-анонимка долго мучила неразгаданностью: как сейчас помню напечатанное на машинке письмо, где мои «грехи» (в редакции много евреев, антисоветские настроения и т. п.) перечислялись грамотно и подробно. Письмо на имя Романова в те дни, когда решался вопрос, быть ли мне редактором областной газеты; его перехватил Осипов и показал мне. Почему-то больше всего удивило последнее слово: «Привет!» Что-то смутно похожее было в нем, но что?
«Никогда над этим не ломайте голову, в любом человеческом сообществе, а это и двое, и двести, есть место предательству…»
Это позже, гораздо позже, я написала в повести «Живите долго». Она почти документальна, и ее, возможно, следовало бы посвятить памяти Миши Балцвиника.
«Все в душе мы чуть-чуть поэты…» На самом деле все в душе мы были (кто чуть-чуть, кто больше) диссидентами. Миша – более других и четче других. Партийный билет остроумно и точно называл хлебной карточкой. В нашей, да и не только в нашей профессии никакого «хлеба» ты бы без этого билета не получил.
Он и не получил, когда его выгнали из партии и из газеты. До конца дней своих мыкался филолог, книжник, умница в каком-то плановом отделе. А случилось вот что: группа «продвинутых», как сказали бы сейчас, ребят написала некий труд под названием «От диктатуры бюрократии – к диктатуре пролетариата». В труде этом доказывалось (святая наивность!), что ленинские идеи социализма искажены партийной бюрократией.
Всех, кто писал, посадили. Всех, кто читал, выгнали с работы. Миша – читал. Его жену Галю Зяблову тоже отовсюду выгнали за «недоносительство» и сослали из «Смены» к нам, в «Скороходовский рабочий».
Через пятнадцать лет Миша покончил с собой, окончательно запутавшись в дебрях жизни.
Миша Балцвиник… При всем очевидно угадываемом трагизме этой фигуры я почему-то более всего вспоминаю его в атмосфере праздничности, то и дело воцарявшейся в доме. Здесь, на Перовской, 3, в квартире 10, любили гостей и умели их принимать. Ах, эти Галины пироги, этот глинтвейн в высоких тонких стаканах с желтыми и красными ободками, запотевшие бутылки водки и непременные маринованные грибы. Грибы – это уже Миша, его воплощенная страсть. «Грибы – это всего лишь машина плюс уксус», – говорил он моему мужу, когда мы купили первые «жигули».
Любил и умел быть элегантным: белоснежная рубашка, черный галстук-бабочка. Знал толк в остротах, шутках, был на редкость афористичен. Презирал даже намек на сервильность, не скрываясь, ненавидел тупость окружавшей нас номенклатурной действительности.
Все мы тогда в той или иной степени были «внутренней эмиграцией», но он четче других. И непреклонней. Вот почему в этом доме дышалось воздухом свободы, словно стены его не пропускали ничего извне. Здесь зло смеялись над тем, что говорил «лично Леонид Ильич» и доверяли лишь тому, что сообщал Анатолий Максимович, обозреватель Би-би-си.
Здесь раньше других читали Гроссмана и слушали Галича. Здесь любили Окуджаву. Здесь одаривали друзей редкими фотографиями Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Зощенко… из бесценного фотоархива, созданного Мишей, его подвижническим трудом.
Словом, это был дом – оазис, воспитавший у многих, прошедших через него, правильные политические и эстетические вкусы. Притом что собственный вкус Миши был безупречен, он умел буквально одним абзацем кратко и емко охарактеризовать книгу или событие, или человека, или историческую эпоху.
Единой душой дома были Миша и Галя, в этой, казалось, нерушимой связке ведущим был Миша, а ведомой – Галя. Но когда связка разорвалась, Миша умер. Прервалась связь времен, и душа не выдержала смертельных сквозняков, тех самых, от которых защищали былые стены их общего дома, рухнувшие разом.
Что сказать еще? Что сказать о жизни, что оказалась такой недлинной?
Часто думаю, как жаль, что он не дожил до времени, оглушившего нас эйфорией свободы. Но и это время кончилось. Хотя все-таки жаль, что он не хлебнул его вместе с нами. То-то удивился бы, увидев на книжном развале «Жизнь и судьбу» Василия Гроссмана, а по телевизору – «В круге первом».
Свои круги ада он, пройдя их, изведал сполна, оставшись в памяти человеком на редкость неординарным, талантливым, сложным, трагическим и веселым. И я бы сказала – уникальным.
Спасибо тебе, Миша!
Спасибо всем, кто был со мной в те годы. Мы помогли друг другу сохранить «душу живу». Она и осталась живой, душа. Не очерствела. А как ее ломали внешние и внутренние беды! И не только беды, но и соблазны: чуть-чуть отступиться – и прожить полегче. Стало ли кому-то легче? Пожалуй, никому. Зато осталось, смею надеяться, навсегда, родство душ. И когда звонят из Москвы Недошивины (какую удивительную стезю избрал для себя Слава – делает телефильмы о Серебряном веке!) или когда я слышу в трубке голос Миши Отрадина (он теперь профессор филфака), голоса Левинского, Зябловой, Наташи Жуковой, Тани Дурасовой, Юры Николаева… в такие минуты ощущаю, что жизнь – прекрасна, что на земле, как бы ни была она иногда холодна и враждебна, существует наше братство, противостоящее, как и раньше, этому холоду и враждебности.
С недавнего времени в газетах появилось маловразумительное «соб. инф.» – собственная информация. Так вот эпиграф к этой главке – соб. стих.
В том ноябре мы с Борисом под дождем у газетной витрины на том самом доме, которого теперь нет и где была почта, прочли ошеломившую нас строчку:
«В Париже скончался русский писатель Иван Бунин». Ошеломило даже не то, что – умер, а то, что был жив только что, сейчас, при нашей жизни. А мы и не знали за своим железным занавесом. Казалось, всё так далеко – Чехов, Бунин… А он умер позавчера.
Чего только не происходит «при нашей жизни»! Вот Пушкин. Он тоже в составе крови. Как Москва. Сколько себя помню, это со мной.
В Яропольце, где после Сталинабада Илонка устраивается преподавать в школе и где над речкой Ламой (отсюда и Волоколамск – волоком по Ламе) стоит дом, в котором мы снимаем комнату и куда привозим из Москвы только что родившуюся в декабре 1954 года Марину, – в Яропольце бывал Пушкин. Это обстоятельство прямо-таки кружит голову. Вот в этом парке гулял Пушкин. В этом доме жил. Это – именье Гончаровых. Барский дом почти разрушен войной, и все же в нем ютится школа, в которой работает Илонка.
А я по ночам, когда тихо-тихо, пишу стихи.
Из Яропольца даже Тверской бульвар (впрочем, Пушкина в это время уже передвинули с бульвара) кажется недостижимо далеким, что уж говорить о Ленинграде, с которым у меня в тот год совсем прервана связь, и все –
Но как это потом безвозвратно проходит! Когда множество раз наступает другая жизнь. Слой за слоем, слоями: другая жизнь.
Как на моментальном снимке (есть такой снимок) мы идем через двор мимо поленницы дров (еще в квартирах – печки) – Васильевский остров, 1-я линия, дом 48, квартира 7, – несем домой капусту, я в белой куртке, помню, как ее покупали, всё помню – каждый счастливый день, и все же…
Словом, «там, где мы томимся, победив». Вроде все исполнилось, почему же – томимся? Так трудно входить в «другую жизнь»!
…На двух трамваях, 5-м и 15-м, долго-долго тащусь с Васильевского острова на Московский проспект, на фабрику «Скороход». Редакция многотиражки – одна прокуренная комната, четыре сотрудника и машинистка Циля Яковлевна, упрямая сгорбленная старая дева, что, впрочем, не мешает Валерию Ивановичу Виноградову, редактору, обозлившись, крикнуть ей однажды вслед: «Проститутка!» Во всей моей газетной биографии он и есть первый и последний редактор. Потом уже всегда я сама – редактор.
Но именно он, заботясь о моей дальнейшей журналистской «карьере», заставил меня вступить в партию и сменить мою фамилию на фамилию Бориса. Так по его распоряжению («С ума сошла? Не взять такую замечательную русскую фамилию!») я стала Алексеевой. Всегда помню его с благодарностью, он совершенно по-отечески относился ко мне.
Так же, как Свидерский к Борису. «Наставникам, хранившим юность нашу…»
Моя маленькая племянница Марина (она у нас, потому что Илонка тяжело больна и лежит на операции в московской Боткинской больнице) плачет всякий раз, как я ухожу на работу, а когда возвращаюсь, радостно кричит: «Моя Магдочка пришла!» «Это общая Магдочка», – внушает ей Борис, и в следующий раз она уже кричит: «Общая Магдочка пришла!»
Шутим без конца. «Магдочка вредная – работает в редакции». Ребенок заучивает Пушкина так:
Шутим, шутим, смеемся над коммунальным бытом, политикой, газетами, самим укладом советской жизни, над тем, что талдычит радио, что впихивается в мозги. «Зачем об этом – при ребенке»? – возмущается сестра, вслед за ней – мама и даже Елена Ивановна, обожаемая всеми нами мать Бориса, моя свекровь, хотя она-то как раз всегда готова посмеяться вместе с нами.
Но именно потому, что все «при ребенке» – разговоры, книги, люди, – она вырастает такой, какой вырастает, и воспринимает мир не в кривом зеркале идиотской пропаганды, а так, как и следует это глухое время воспринимать.
…по аллее, усыпанной листьями, шла ему навстречу Мадо.
Двадцатые-тридцатые годы теперь уже прошлого века – какая-то загадка в них. Особенно в женщинах. Ахматова пишет, что, когда арестовали Мандельштама, в дом к Надежде Яковлевне «женщин в тот день приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные – в свежих весенних платьях». Это май 1934 года. Вот эти женщины в весенних платьях посреди Москвы (Нащокинский переулок, мои места!). А вокруг – террор (не нынешний, а тот, государственный). И живут на дачах, качаются в гамаках, принимают гостей… Всюду жизнь? Или – всё то же мужество жить?
Кто теперь читает Эренбурга? Кто теперь вообще что-нибудь читает? Веру Панову, например? Да ее и знать никто не знает. И даже Трифонова. Вот его, как мне кажется, тоже занимала загадка тридцатых годов. Изгнание из рая – из Серебряного Бора, из дома на набережной…
А у Эренбурга была Мадо. Не леди Эшли, конечно, но все же… Англичанка Брет, француженка Мадо и наши в нарядных весенних платьях – судьбы разные, но поколение одно: тот же век, тот же воздух, грозовой, предгрозовой.
Лучше всех знает Эренбурга и ту эпоху Борис Фрезинский, и мы не раз говорили с ним о странной атмосфере двадцатых-тридцатых годов.
Почему меня так занимает это время, эти люди? Сама не знаю. Почему в них «все вглядываюсь, вглядываюсь, вглядываюсь я»? Разве не всякое время и всякое поколение загадочно? Да хотя бы и наше. Но судить не нам, а тем, кто после нас будет, может быть, вглядываться в нас…
А тот жестокий подцензурный век (век-волкодав) оставил не так уж много бумажных свидетельств о себе: писем, мемуаров. Дневники скупы, письма еще скупее. Переписка Лили и Эльзы – сплошные тряпки! Разве мыслимо было доверить бумаге свою и без того насквозь продуваемую жизнь!
И все же женщины тех лет умудрялись на смертельно опасных сквозняках оставаться изящными и прелестно легкомысленными. Как им это удавалось – вот загадка! Конечно, Брет Эшли тут ни при чем – она жила в Париже, а не в Москве.
А в Москве, например, жила Людочка, Людмила Васильевна – мать Инги. Коммуналка на Потылихе, двое детей, мать («Люда! Уйми своих бандитов!» – это по телефону на работу), внешняя хрупкость, капризность, а внутри – сильная женщина. Будто и не стараясь ничуть, умела внушить окружающим одно лишь чувство по отношению к себе – обожание. Сопротивлялся ему только Максим, да и то из ревности. «Дега, Мане, – зло говорил он, – а спирт воруют».
Ничего она, конечно, не воровала, думаю, ей просто иногда отливали в мосфильмовской лаборатории, где она работала.
Приходя, она в изнеможении падала на диван и ничего, сколько я помню, дома не делала – только читала. Иногда, если удавалось уговорить, что-нибудь совершенно великолепное шила. Однажды сшила мне юбку. Это в пятьдесят седьмом году перед фестивалем. В моде тогда был ситец
По субботам Людочка уезжала к любовнику. Впрочем, слово это в доме не произносилось – только имя. Она, по своему обыкновению, лежала и читала, а он все названивал нетерпеливо. «Людочка, – говорила Инга. – Поезжай же, наконец, неудобно». «Скажи ему, что я уже уехала», – отвечала она, смеясь.
Почему-то именно с ней связаны для меня стихи Асеева:
И еще:
Была в ней эта магия, необъяснимая словами женственность. А кончилось трагично: ранний инсульт и неподвижность на многие годы.
Это тот ранний Тихонов, влюбленный в жену Эренбурга Любовь Михайловну Козинцеву. Его парижский цикл с посвящением Л.М.К.:
Так давно нравились мне эти стихи, но даже подумать не могла, что увижу когда-нибудь маршала Нея среди каштанов у знаменитого кафе «Клозери де Лила». Для меня знаменитого тем, что здесь Хемингуэй писал «Фиесту».
Я летела в Париж через Прагу. «Поклонись лебедям на Влтаве», – сказала мне Инна. Я спросила: «Ким?» «Да», – сказала она.
В 1991 году я приезжала к ней в Прагу, где она работала после гибели Кима, после того октября 90 года, когда она так страшно кричала, не помня себя…
Академия свободной прессы определила победителей по итогам 1997 года. В номинации «Мастер» лауреатом стала Инна Руденко («Комсомольская правда»). Она – первая гостья, о которой мы рассказываем в нашей новой рубрике «Столичный гость».
В черной рамке на газетной полосе – фотография человека с доброй улыбкой и грустными, много чего повидавшими глазами. Это Ким Костенко. Это о нем: «Журналисты “Комсомольской правды” всех поколений скорбят по поводу трагической гибели Кима Прокофьевича Костенко и выражают глубокое соболезнование его жене – Инне Павловне Руденко».
Какие это были страшные дни! Иннин крик, ночные телефонные звонки из разных городов и весей:
– Это правда?
– Да.
– Инна может подойти к телефону?
– Нет…
Она не могла подходить к телефону, не могла говорить – хотелось только кричать, выть от внезапности, непоправимости обрушившегося горя…
И вот уже много лет прошло с тех пор. Много лет, изменивших страну и всех нас, живущих в ней. Но, но правде говоря, в чем-то главном не изменился никто. Все дело в том, что у каждого свое представление о главном, и в журналистике это проявляется очень отчетливо – как на лакмусовой бумажке.
По итогам прошлого года Инна Руденко стала лауреатом не только Академии свободной прессы. («А что это за Академия?» – спросила я у лауреата. «Я сама задала тот же вопрос, – засмеялась она. – Оказывается, это – редакторы крупнейших московских газет».) Так вот, еще до Академии свою, внутреннюю, премию Инне присудила «Комсомолка». Та номинация называлась «Возвращение». Символично, но не столько для Руденко, сколько для самой газеты, вернувшейся к тем самым темам и ценностям, что еще года два назад считались здесь немодными, устаревшими.
– Мне говорили: «Это никому не интересно», – и выбрасывали материалы в корзину. Говорили: «Поймите, вы вернулись в другую страну, где все изменилось».
Два года после гибели мужа она работала в Праге собственным корреспондентом еженедельника «Новое время». Мужество жить… Когда все и повсюду напоминает о потере, когда вместо всех привычных и дорогих жизненных стимулов остается один, самый жесткий: надо. Надо работать и обеспечивать семью (сын лежал в больнице), надо разбираться в происходящем – столь же бурном в Праге, как и в Москве, надо посылать в редакцию материалы, достойные собственного имени.
Мужество жить… Когда в родной «Комсомолке» на тебя, вернувшуюся, новые мальчики и девочки смотрят, как на прошлогодний снег, что давно сошел. Жаль, что нет такой номинации: «Терпение». Оказывается, и журналисту в России, а не только писателю, что общеизвестно, следует жить долго. Набираться терпения и ждать, когда слетит шелуха и вновь откроется, блеснет, как луч солнца на стене, смысл истинного, вечного. А что вечно? Конечно, человеческая суть, явленная в судьбе, в поступках, в душе, если угодно. Об этом всегда писала и пишет Инна Руденко, и таким материалам еще недавно в редакции выносили приговор: «Не интересно».
Когда-то она говорила: «Я умная только на шестом этаже». Лукавила, конечно, но доля истины в этой шутке была: разве не раскрываются наши способности и таланты, вообще весь потенциал личности более всего там, где нас любят, ценят, «носят на руках»? Именно такой долгие годы (во всяком случае, для Руденко) была атмосфера шестого этажа, на котором в бывшем комбинате «Правда» размещалась «Комсомолка».
Потом поменялись и ориентиры, и кумиры. Но пена дней, выплеснувшись, чуть было не унесла вместе с безусловно устаревшим, отжившим и то, что во все времена почиталось ценным: внимательное, бережное отношение к отдельной человеческой судьбе. Не во всех изданиях это поняли.
– Согласись, и ваша газета не доросла еще до понимания, что не только «звездные», но и обыкновенные люди с их проблемами могут быть интересны обществу.
– Тот самый «маленький человек», по определению великой русской литературы?