Неожиданно, за поворотом, перед ним возникло расколотое надвое здание университета. Руины все еще дымились. Наверху к одной из уцелевших стен приткнулись книжные цейсовские шкафы.
Нечаев свернул за угол. На пожарищах копошились люди. Разгребали головешки, ворочали черные камни… А рядом дворники невозмутимо подметали тротуары.
В витрине образцовой фотографии все еще нарядно улыбались довоенные красавицы, пыжились бравые кавалеристы и сучили ножками розовые ползунки.
В нескольких местах улица была перегорожена баррикадами, сложенными из булыжника и мешков с землей. Стучали лопаты. Нечаев остановился: какой-то морячок вел пленного румынского солдата. Морячок был с ноготок, в плащ-накидке до пят поверх куцего кителька и широченных штанин, заправленных в кирзовые сапоги, а румын, шедший впереди, был здоровенный детина в тесном френче с накладными карманами и желтых ботинках.
Позади баррикады работали женщины. Одна из них, мясистая тетка, взобралась на булыжник и, уперев руки в бока, загородила пленному дорогу. Ее телеса распирали нитяную кофту, на носу и подбородке воинственно торчали бородавки.
— И шоб я видела тебя на одной ноге, а ты меня одним глазом! — закричала она в лицо румыну. — Ирод проклятый!..
Голова тетки, покрытая бородавками, была похожа на мину. Румын отпрянул, закрыл руками лицо. Но тетка только плюнула ему под ноги и отвернулась.
И этот пленный в толстых желтых ботинках, и мощные баррикады, и мутные немытые окна домов, и листовки на афишных тумбах — все-все ежеминутно напоминало: враг у порога. Фронт проходил так близко, что война уже вошла в каждое сердце, в каждый дом.
Нечаев понял это, когда очутился в полутемном парадном, где он знал каждое цветное стеклышко. По этим отполированным руками людей дубовым перилам он любил съезжать в детстве. На первом этаже обычно пахло луком, на втором — жареными бычками, на третьем — ухой. Эти запахи были стойкими, крепкими. Теперь же на всех этажах пахло нежилью — известкой и пылью. Дом был наполовину пуст.
Открыла Нечаеву соседка. «Петрусь!..» — она бросилась ему на шею и долго, вздрагивая, всхлипывала под его рукой.
— Если бы твоя мама знала!..
Он почувствовал, как у него слабеет сердце.
— Где они? — спросил он через силу.
— Уехали. Позавчера еще. Теперь все уезжают. Видишь, я одна во всей квартире осталась. А ты… Что же ты стоишь? Проходи…
Она завела его в свою комнатку, заставленную неуклюжей мебелью, которой хватило бы на три такие комнатки, и Нечаев протиснулся между буфетом и эта жеркой к столу.
Стол этот был покрыт не скатертью, как раньше (хозяйка была чистехой), а простой клеенкой. На нем стояли эмалированный чайник и кастрюля с остывшей пшенной кашей.
— Да ты садись. Я тебе все расскажу…
Она смахнула со стола хлебные крошки, достала из буфета банку прошлогоднего вишневого варенья без косточек, которое, как она помнила, он очень любил, положила на плетеную хлебницу свою черствую пайку и, усевшись напротив Нечаева, затараторила о себе, о его матери и сестренке («Такая красавица, ты ее не узнаешь!..»), о жильцах из седьмой квартиры, которые сидят на чемоданах, о воздушных налетах — каждую ночь бомбят, проклятые, — а Нечаев, слушая, машинально ел варенье столовой ложкой. Опоздал!.. Позавчера он бы еще застал своих. Но, когда он подумал о том, что они уже в безопасности, у него отлегло от сердца.
— Я только-только вернулась с дежурства, — сказала соседка. — Так что тебе повезло. Я ведь теперь редко ночую дома. Забегу на часок и опять…
Тут он вспомнил, что она работает на телефонной станции. Оттого, должно быть, и не уехала. Впрочем, зачем ей уезжать? Детей-то у нее нет…
— Правда, что наши не сдадут Одессу?
— Правда, — сказал он.
— Ия так думаю. Но твоим я сама посоветовала… Трудно им было. Мать в последние дни не смыкала глаз. Сам знаешь, какое у нее сердце. Мы условились, что, если от тебя письмо прибудет, я его ей перешлю. В Баку. Там у вас какие-то родственники… Адрес она мне оставила.
Нечаев кивнул. Адрес ему известен.
— А ваши ключи у меня. Возьмешь?
— Зачем? Мне пора… Не знаю, смогу ли еще раз выбраться.
— Может, тебе что-нибудь нужно? Я открою…
Достав из буфетного ящика связку ключей, она вышла в коридор. Нечаев последовал за ней.
Дверь открылась. Соломенные шторы на окнах были опущены, и пришлось зажечь свет.
Ничего не изменилось! На буфете стоял чайный сервиз. Пустая клетка, «Синопский бой», матрешка, салфетки на полочках… Все было на своем месте. Только часы не шли.
На письменном столе отца лежала пыль.
Бронзовый чернильный прибор, старый бювар… Из терракотовой китайской вазочки торчали прокуренные отцовские трубки. Нечаев знал их все. У каждой трубки была своя история. Вот эту, по словам отца, ему подарил какой-то английский капитан… Нечаев повертел ее в руках, а потом сунул в карман. На память. И в последний раз окинул взглядом комнату, как бы стараясь сохранить ее в памяти навсегда. С шелковым абажуром, с креслом-качалкой, с выгоревшими золотистыми обоями…
— Ох, чуть не забыла, — сказала соседка. — Тебя какой-то моряк спрашивал. С нашивками. Вчера… «Здесь, — говорит, — проживают Нечаевы? Мне нужен Петр, спортсмен…» Ну я ему сказала, что ты в Севастополе.
— Кто бы это мог быть?
— Я его никогда не видела. Обещался тебя разыскать. Ты ему нужен. Постой, кажется, я записала его фамилию. Память у меня… — Она стала рыться в старых открытках и письмах, лежавших в стеклянной вазе, — люди, которые редко получают письма, их всегда берегут. — Вот, нашла… Капитан-лейтенант Мещеряк…
— Мещеряк? — он пожал плечами. — Не знаю такого. — В морском клубе был, кажется, какой-то Мещеряк или Мечеряк…
— Мне его как-то неудобно было расспрашивать. Да и не думала я, что тебя увижу.
Он снова пожал плечами и тут же забыл об этом загадочном капитан-лейтенанте. Он и не предполагал, что пройдет какое-то время и капитан-лейтенант Василий Мещеряк прочно войдет в его жизнь.
Соседка попыталась всучить ему банку варенья, но он наотрез отказался. Некогда будет ему гонять чаи на фронте. А ей это варенье еще пригодится. Тогда соседка притянула его голову к себе, поцеловала в лоб и, всхлипнув, оттолкнула.
Он прогрохотал по лестнице.
У него еще было много времени. Зайти к знакомым? Попытаться разыскать прежних друзей? Но все его друзья были в армии. Тогда, быть может, просто побродить по городу? Он ведь так давно не был в Одессе!.. С минуту он постоял в нерешительности, а потом его потянуло в отряд. Там теперь его дом, его друзья… И так будет до конца войны.
Чего греха таить, он думал тогда, что конец войны уже не за горами. Ему было двадцать лет, и ему казалось, что убить могут кого угодно, но только не его. Тогда он был еще уверен в своем бессмертии.
Отряд выступил утром, на рассвете. Ни тылов, ни обозов — каждый сам себе интендант. Скатка, противогаз, фляга, малая саперная лопатка — все при тебе. У кого винтовка, а у кого и «дегтярь», к которому полагается десять полных дисков. Есть и по три гранаты лимонки на брата, чего еще желать?
— Персональные танкетки вам вручат уже на передовой, — сказал Гасовский.
— Мне бы лучше какое-нибудь орудие в личное пользование, товарищ лейтенант, — в тон ему сказал Костя Арабаджи.
— Надеюсь, командование учтет вашу просьбу, — усмехнулся Гасовский.
Белый щебень дороги вел в степные балки, кустарники и бурьяны. Земля вокруг была старой, сухой, в репьях и трещинах. Над ее окаменевшей рябью плавилось небо, и балки наливались зноем. Во рту у Нечаева было горячо.
Он знал, что море где-то справа, но глаз туда не доставал, а слабый ток воздуха с той стороны не приносил веселого соленого запаха, и Нечаеву, шагавшему по пыльной дороге, с каждой минутой все меньше верилось, что море есть на самом деле и что в эту минуту где-то сияет и рябит его прохладная синева.
Зато тяжелый слитный гул фронта становился все ближе и громче. Отряд шел ему навстречу широким и свободным матросским шагом и до полудня уперся в огненную стену, стоявшую над суходолом.
Там стонало и плавилось железо.
Глава вторая
ШТЫКОМ И ГРАНАТОЙ
Мы в бушлатах с Черноморья
Шли, как черный вал.
Дьяволами после боя
Нас румын прозвал…
Как рванешь в атаке ворон.
Тельник бьет в глаза.
Словно защищает город
Моря полоса…
Прошла неделя. Отряд не выходил из боя. Люди обжились, попривыкли к окопному быту с ежедневными атаками, контратаками и ожиданием новых атак, с минометными обстрелами, наглым режущим светом ракет, с шальными пулями, залетавшими бог весть откуда, с котелками упревшей каши, винным довольствием, теплым домашним шорохом мышей в соломе и едким химическим запахом отстрелянных гильз. Их руки и лица огрубели, стали шершавыми, темными, а глаза выели бессонные ночи и дым. Их уже ничем нельзя было удивить.
Сухую землю, усеянную осколками железа и пропитанную кровью, жгло беспощадное солнце.
Но иногда на передовую падала пустая тишина. Тяжелая, неподвижная, она закладывала уши и камнем ложилась на сердце. Так проходил час, другой… И вдруг тишина взрывалась, небо полнилось скрежетом, грохотом, стоном и гулом, который низким степным громом катился по жнивью и бурьянам. И тогда за этим громом поднимались цепи солдат в едко-зеленых мундирах.
Первыми обычно шли «шарманщики», поливавшие землю автоматным огнем. За ними, подгоняемые офицерами, вываливались из поредевших, иссеченных пулями зарослей кукурузы обросшие солдаты с винтовками. Позади солдат оглушительно били трубы военных оркестров.
Так начиналось утро.
Степь была рыжей, и небо тоже рыжело, а воздух, жидко струясь над окопами, мутно пламенел. Август был марный, сухой. Солнце стояло высоко, без лучей, без блеска. И дышалось трудно, устало.
Но на Костю Арабаджи жара совсем не действовала.
— Жить можно, — говорил он, перекатывая папиросу из угла в угол запекшегося рта.
— Можно, можно, — вторил ему Сеня-Сенечка.
С ними молча соглашались: жить можно. Вот только воды было в обрез. Росу, которая по утрам стеклянно дрожала на горьких листочках полыни, и то приходилось собирать в котелки. Но много ли насобираешь таким манером? Слышно было, как раненые румыны, оставшиеся лежать на поле боя, постоянно канючили: «Вапа! Вала!..»
— Воды просят, — объяснил как-то Гасовский.
— А вы и по-ихнему умеете? — удивился Костя Арабаджи.
— А то как же, — усмехнулся Гасовский. — Что же тут особенного? Я, мой юный друг, из города Тирасполя, в театре работал. Ты что, не знал?
— Артистом были?
— Разве не видно?.. — Гасовский приосанился.
— Видно, — поспешил подтвердить Костя Арабаджи. Он знал, что Гасовский до поступления в военно-морское училище некоторое время работал в театре, но был не артистом, а рабочим сцены, который торчит за кулисами. Но он знал также и то, что с Гасовским лучше не связываться. Так отбреет, что своих не узнаешь. И Костя, который не боялся ни бога, ни черта, задирать лейтенанта не рисковал. Перед Гасовским он пасовал. И даже чуток ему завидовал.
Но завидовал он не его лейтенантскому званию и не тому, что Гасовский не лез за словом в карман — Костя сам был парень не промах, — а тому, что лейтенант и в окопах как-то умудрялся выглядеть щеголем с Приморского бульвара. На кителе — ни травинки, на брюках — складочки. И козырек фуражки все еще не потерял своего былого лакированного великолепия. Красив, ничего не скажешь. Артист!.. Под его насмешливым взглядом Костя поспешно опускал глаза, тушевался. «Вы, кажется, изволили что-то заметить, мой юный друг?..» Что на это скажешь?
Но зато когда Гасовского поблизости не было, Костя наверстывал упущенное. Тогда он мог развернуться. Вот и сейчас… Как только Гасовского вызвали на полковой КП, Костя заявил с легким воздушным вздохом:
— Обидно. Я, можно сказать, Одессу-маму и не видел. Где же справедливость, я вас спрашиваю? Одесситу Белкину дали увольнительную, а мне — нет. Лейтенанту даже не пришло в его кудрявую голову, что я интересуюсь достопримечательностями. Я даже путеводитель приобрел.
Он подмигнул Сене-Сенечке, и тот подтвердил:
— Точно.
— Где же справедливость? — Костя повернулся к Якову Белкину. — Нет, ты скажи…
Он, разумеется, понимал, что Гасовский поступил правильно. Но ему хотелось расшевелить Якова Белкина, который сидел, поджав колени к подбородку, и мрачно молчал. Из-под его широченного клеша выглядывали ботинки сорок пятого размера.
Белкин отвернулся.
Но от Кости не так-то просто было отделаться.
— Вот ты одессит, — не унимался Костя. — Ходил, небось, во Дворец моряков, ведь так? Но знаешь ли ты, кто этот шикарный дворец построил, на радость всему человечеству? А я знаю. Архитектор Боффо, вот кто… А сколько ступенек имеет знаменитейшая Потемкинская лестница, ты можешь сказать? То-то…
— Я не считал. Отвяжись…
— Ровно сто девяносто две ступени, шоб я так жил, — торжествующе произнес Костя. — Эх ты, одессит!..
— Одессит, не то что ты. Я на Молдаванке родился, — ответил Белкин.
— А ты, Нечай?
Нечаев вздрогнул. Он думал о другом. Из головы у него не шел рассказ соседки по квартире. Кто он, этот моряк с нашивками, который о нем справлялся? «Петр Нечаев, спортсмен…» Но сам Нечаев не считал себя спортсменом. Ну какой из него чемпион? Плавал как все ребята. Только, быть может, чуточку быстрее. И брассом, и стилем «баттерфляй». Но до мирового рекорда Семена Бойченко ему было далеко. В Севастополе Бойченко обставил его метров на десять. Но этому капитан-лейтенанту нужен был почему-то не просто Нечаев, а Нечаев — спортсмен. Зачем?..
— Я ужасно интересуюсь Старопортофранковской, — сказал Костя. — Нечай, ты знаешь такую улицу?
— Ты бы еще спросил, знаю ли я Лютеранский переулок, Конный рынок или памятник дюку Ришелье, — усмехнулся Нечаев.
— Вот это ответ! — с восхищением сказал Костя. — Ты слышал, Яков? А ты… — И, прежде чем Яков Белкин успел открыть рот, Костя пропел: — «Как на Дерибасовской угол Ришельевской…»
И тут Якова Белкина прорвало. Он заговорил, медленно перетирая слова своими каменными скулами, как жерновами:
— Значит, так. Потопал я сразу домой. На Дальницкую…
Белкин смотрел поверх бруствера, словно там, впереди, была его родная Дальницкая и он видел ее всю — горбатую, мощенную булыжником, по которому цокают, высекая искры, копыта тяжелых битюгов, и свой дом, и двор с водопроводной колонкой, и деревянную лестницу на второй этаж, и комнаты в блекло-вишневых обоях с бордюром, на котором резвится великое множество шишкинских медвежат. В комнаты можно было попасть только через кухню, а там с утра и до ночи ворочала черные чугунки его мать. «Яшенька! — произнесла она и уронила руки. — Сыночек…»
Она была в стоптанных мужских ботинках и в выцветшей ситцевой кофте, в темной юбке до пят… Она всегда так ходила, только по праздникам на ее опущенных плечах красовалась старая кашемировая шаль. «Яшенька! Сыночек…» Больше она ничего не сказала, и Яков, наклонясь под притолокой, вошел в комнату, служившую его родителям столовой, и увидел отца, который горбился за столом.
— Батя…
В доме все оставалось таким, каким оно было и три, и тридцать лет назад, когда Якова еще не было на свете. Штиблеты отца были густо смазаны смальцем, от его люстринового пиджака разило табаком. Война? Это еще не причина, чтобы впадать в панику и подниматься с насиженного места.
— Папаша и слышать не схотел за эвакуацию, — продолжал Яков Белкин. — Когда я стал связывать шмутки, он как трахнет кулаком по столу. «Отдай вещи, байстрюк! Чтобы, — кричит, — твоей ноги не было в моем доме. Я еще здесь хозяин!»
Яков замолчал. Пришлось ему развязать оба тюка. Что тут будешь делать?
— С характером у тебя папаша, — уважительно произнес Костя Арабаджи.
— С характером, — подтвердил Яков Белкин. — Насилу его успокоил. «Человек, — говорит, — должен помереть на своей перине. И похоронить его должны возле отца и деда…»
— А мамаша как? — спросил Сеня-Сенечка.
Яков не ответил. Он все еще был далеко, на своей Дальницкой. Срок увольнительной истекал. Разве мать посмеет ослушаться отца? Она не проронила ни слова. Она даже не вздохнула, когда Яков уходил из дому.
— А ты тут про Потемкинскую лестницу говоришь, — Яков Белкин посмотрел на Костю Арабаджи. — Для тебя там сто девяносто две ступеньки, а для меня…