Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сибирский рассказ. Выпуск III - Сергей Трофимович Алексеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сычев издевательски расхохотался и, как показалось Сереге, недобро заметил:

— Оно им не помеха. Это тебе из-за него приходится… — и обернулся. Лошади перешли на рысь и быстро удалялись по болоту.

Сычев вскочил и закричал:

— Бей! Чего сидишь!

Серега вскинул карабин, но руки не слушались. Плясала мушка, и плясали лошади.

— Бей! — орал Сычев. — Она ж его уведет сейчас!

— Догоню! — крикнул Серега и сорвался следом, размахивая карабином. Сычев в это время все же ухватил берданку и, стоя, торопливо выцеливал, прильнув бородой к прикладу. Глаза лихорадочно ловили мельтешащие цели.

Серега отбежал метров сорок, когда звучно ударил первый выстрел и пуля с визгом скользнула над головой. Он обернулся, погрозил кулаком и на бегу крикнул:

— Дурак! Ты чего?!

Сычев торопливо дергал затвор, перезаряжая берданку. Следующий выстрел застал Серегу в момент падения, когда он зацепился ногой за обомшелый сук. Карабин дренькнул и отлетел в сторону. Серега ползком подобрался к нему, вскочил, как бегун с низкого старта, и помчался, прыгая через койки, свежим лошадиным следом. А сзади продолжали стучать выстрелы и слышно доносился мат Сычева.

Около часа Серега, задыхаясь от с ходу взятого спринтерского темпа, бежал, не теряя из виду колыхающихся в галопе лошадей. Бежать мешала высокая трава. Болото с редкими островами чахлой сосенки уходило далеко к горизонту, где синей полоской виднелся лес. Кобылка шла впереди, уводя все дальше и дальше некогда ленивого, нерасторопного жеребца вместе с пудом драгметалла, за который Серега отвечал головой. Еще через час лошади оторвались метров на триста.

Жеребца уводила молодая сильная кобылка, уводила призывным ржанием и легким бегом. Серегу Лиходеева уводила боязнь за груз, который колотился на хребте лошади. Что им было, лошадям, безумным от любви, до маленького человека, бегущего за ними со сдавленным спазмами горлом? Даже если бы Серега упал сейчас в болотную жижу и открыл пальбу, то и тогда, наверное, они не остановились бы, не стали шарахаться по сторонам от звенящих пуль. Оглохли кони. Не до людей им сейчас и не до золота. Бесится природа в натянутых жилах, кровь в голову бьет. Попади конские ноги в прикрытую мхами трясину — не сгинули бы, враз перемахнули и дальше! Что трясина, когда туман в голове и теплая, пружинистая сила в разгоряченных мышцах. Тут простора б побольше, чтобы можно было силушку эту выложить, всю до капли. А потом хоть стреляй, хоть в зыбь угоди — все равно! Море по колено.

Каково же ему, Сереге Лиходееву, рассекать высокие травы по кочковатой, хлипкой болотной земле? Бог с ним, что мокрый по уши, обсохнуть потом можно. Силы-то обыкновенные, человеческие, и подогреваются только мыслью: «Что же будет, если эту разнесчастную пригоршню песка провороню?» Было бы, конечно, Сереге… Конечно, и в воровстве заподозрят, а уж о том, что последним человеком в партии станешь, — тут и речи нет. С грязью смешают. С золотом имел дело как-никак, осторожным надо быть. Тебе доверили, а ты… Тоска, в общем, если лошади пропадут. С них спросу нет. Они — животные, им полагается жить по зову инстинктов. А человеку — по зову закона. Как ни крути, а надо Сереге мчаться за лошадьми, ловить раскрытым ртом воздух. Им, Доктору и кобылке, куда проще бегать. Играют, им весело. Человеку же не до игры… Однако это, может быть, и не плохо. Тоже можно без задержки и топь перемахнуть, и от пули не шарахнуться.

Когда легкие сумерки затянули и без того серый горизонт, Серега увидел, что лошади остановились, затанцевали на месте. Но когда он подбегал на выстрел, кобылка брала с места в галоп и уходила дальше, в мельтешащее марево дождя. Серега боялся темноты. Ночью лошади могли уйти и исчезнуть во все приближающейся залесенной кромке болота. А там ищи-свищи… Боялся Серега и того, что, не дай бог, Доктор в лесу порвет рюкзак. Пропало тогда золото, попробуй собери его на такой площади…

Когда лошади остановились в очередной раз, Серега решился. Выбрал кочку повыше, положил карабин, встав на колени, старательно выцелил конский силуэт. Но только готовился надавить на спуск, цель терялась — ствол упирался или в небо, иди в дальнюю кочку. А потом кони вообще растворились в темноте… Серега сел на кочку и опустил руки. В мозгу колотилась единственная мысль: «Все. Конец. Как же теперь?» Потом навалилось сонливое отупение, безразличие, и он, наверное, так бы и уснул на этой кочке, если бы рядом не заржал победно и торжествующе Доктор, Серега бросился в одну сторону, в другую. Уже почти настиг заигравшихся коней, но топот и ржание вновь удалились.

Закрутило Серегу Лиходеева на болоте. Казалось, конца не будет этой ночи. А сам себе он казался маленьким, беззащитным, и тьма, которую можно было пощупать руками, закатывала его словно в дерюгу. Лошади несутся где-то рядом, слышен топот, слышно чавканье грязи — только протянуть руку и достанешь! Однако Серега гонится-гонится, да все зря. Ушли, будто жижа между пальцев.

— Доктор! Докта-а-ар! Дохлятина ты чертова! Волчья похлебка! Чтобы ты шею сломал!

Так Серега пробегал до утра.

А утром, когда рассвело, он сразу увидел лошадей на фоне побагровевшего восхода — узкой полоске чистого неба, открывшегося на мгновение, чтобы показать, что действительно наступило утро. Любвеобильный Доктор гарцевал вокруг покоренной кобылки, и его силуэт отливал каймой медного цвета. Серега несколько раз прицеливался стоя, но, боясь промахнуться, решил подойти еще ближе. Но когда оставалось метров полста и медный силуэт Доктора уверенно повис на мушке, Сереге стало ужасно жалко убивать его. Он представил, как понуро опустит голову и подойдет к трупу жеребца, взглянет на его остекленевшие глаза и как будет отвязывать злосчастный рюкзак с драгметаллом, из-за которого и сложил на старости лет дурную голову несчастный жеребец…

Серега оторвал глаз от прицела и с трудом убрал руку с цевья. И словно почуяв, что ему подарили жизнь, Доктор лихо взбрыкнул ногами и помчался следом за кобылкой. Через минуту Серега жалел не жеребца, а себя, запинаясь в траве и задыхаясь на бегу в приступе кашля. Гонка продолжалась часа два, пока заморенные лошади не остановились у ярко-зеленого островка сочной травы и не стали жадно щипать ее, опустившись на колени: такой травой на болоте обычно зарастают «окна» топей.

Серега подошел к Доктору, отвязал повод с седла и со всей силы ударил жеребца по теплым, дышащим ноздрям. «Ну вот! — удовлетворенно подумал он, обтирая о штаны вымазанную зеленой слюной руку. — А ты кричал, стрельбу затеял…» — И тут же пригнул голову. Ему явственно вспомнился визг пули над головой, а в глазах возникло страшное, звероватое лицо Сычева. «В кого же он палил?..»

4

«В кого же он палил? — спрашивал себя Серега и чувствовал зудящий озноб между лопаток. — Лошади-то бежали в стороне…» Он вспомнил начало погони, представил, как и где находились он сам, Сычев, лошади. Получалось, что Серега и кони не могли быть на одной прямой, а лишь только в этом случае Сычев мог стрелять через Серегину голову. Мог… Допустим, в запалке не сообразил, что можно угодить в Серегу, вот и палил. Но… лошади уходили много правее Сереги! «Значит, он по мне шпарил!» Теперь, спустя восемнадцать часов, Сереге вдруг стало жутко. Он остановил Доктора и осмотрелся. Сереге начинало казаться, что Сычев спрятался где-то близко, высматривает, караулит, ждет, когда Серега подъедет ближе, чтобы наверняка… Что это там?! За гривкой с карликовой сосной… Нет… Показалось… «А мишень я подходящая, не промажешь. Кони шагом идут. Вот сволочь! Не зря он за мной сек постоянно, и вчера у костра… Ружье чистил, готовился».

Внимательно разглядывая все вокруг, Серега заметил, что кое-где по бурой поверхности болота вспыхивают зеленые островки с линзами желтоватой воды, и понял: «окна», булькнешь — и с концом. От мысли, что он всю ночь бегал между этими «окнами» и только чудом не заскочил в трясину, озноб от лопаток разлился по спине, и Серега ощутил, что стал весь пупырчатым, как щипаный гусь. И еще от одной мысли ему сделалось не по себе: болото — ни конца ни края, куда ехать? Однако Доктор, опустив тяжелую голову, уверенно шел вперед, и Серега успокоился. Доктор хорошо ходил своим старым следом. Сникшая от любовной сытости и ужасно голодная, сычевская кобылка понуро ступала следом, срывая на ходу жадными губами жесткую болотную траву.

Серега беспрестанно крутил головой, и его все сильнее охватывали мысли о коварстве Сычева. Теперь он был уверен: этот рябой тип неожиданно согласился ехать с ним потому, что узнал — Серега повезет драгметалл. И тогда Сычев и решился на грабеж. Серега стал вспоминать, как Сычев вел себя, что говорил и о чем спрашивал, как злорадно хохотал и какая все-таки у него уголовная морда! «Ага! — догадался Серега. — Вот почему ты спрашивал, есть ли дети да где жена. Свое разбойничье благородство показывал! Ух и хитрый сволочуга! А я дурак! Ну и дурак! И сколько везем спрашивал, и про народ всякий говорил. Тут всему кобылка помешала, приспичило ей гуляться. Получилось, золото само убежало, ну и я с ним. Вот и стал он палить вслед. А что? Удобный случай! Кони сбегают с золотом, я ухожу за ними, и никто больше не возвращается. Пропали. В болоте утонули! Найди попробуй! Так. Гонка, выходит, все планы его перевернула. Так-то, наверное, хотел ночью придушить. А теперь фигу тебе, Сычев!»

Оттого, что остался жив, не утонул в болоте, поймал Доктора с рюкзаком, и оттого, что дождь перестал и вроде бы небо стало разреживаться, Серега почувствовал себя гораздо лучше, увереннее, чем ночью, когда бегал по болоту. Он уже прикидывал, как сообщить в милицию про Сычева, когда прибудет в поселок и сдаст золото. А может, сам поймает его здесь, пока тот далеко не ушел. А то смоется, и ищи его по всей стране. Связать и поперек седла. Так и в поселок заявиться…

Болото помаленьку суживалось, Серега по неуловимым приметам начинал узнавать места, где бежал вчера. От хороших мыслей даже есть захотелось. Но рюкзак с продуктами остался у Сычева, там, на обеденном привале. А еще… у него осталась Серегина полевая сумка! Там деньги, секретные карты, револьвер.

Все разом возвратилось на свои места. Серега вновь почувствовал себя на прицеле у затаившегося в кустах Сычева. Засада будет. Так просто он не уйдет. «Теперь точно мне труба, — подумал уныло Серега. — Даже если и драгметалл спасу…»

Он слез с коня, взял его за повод и, осматриваясь, с карабином наготове двинулся к далекой лесной полосе на горизонте.

День кончался. На смену дождю поднялась мошкара, забивающая дыхание, глаза, волосы. Доктор фыркал, прочищая ноздри от гнуса, резко вздрагивал всем телом и был совершенно безразличным и к Сереге, и к кобылке с екающей селезенкой — отрешился от всего мира.

Серега завел коней в лес, дрожащими, разъеденными мошкарой руками крепко привязал их веревкой к дереву. Кони мотали головами, жмурили слезящиеся глаза, стряхивая с них серый налет гнуса. И звон удил слышен был на всю тайгу. Серега испуганно оглядывался и, поймав себя на этом, подумал, что не ему надо воровато и затравленно озираться, а Сычеву, но тут получается все наоборот, и Серега все больше злился какой-то предрешенной злостью. Дрожь рук, как электроток, передавалась телу. Ожидание страшного, неприятного холодило и раздувало грудь. Он, кажется, впервые в жизни обнаружил, что у него есть сердце и оно может колотиться не хуже кобылкиной селезенки. Серега пробовал взять себя в руки, но, кроме того, что до боли в пальцах сжимал карабин, ничего не выходило. Мысли останавливались на пустяках, мелочах. Вместо того, чтобы досконально обдумать, как действовать в столь жуткой ситуации, Серега то навязчиво думал о подпухшем от укуса мошки глазе, то вдруг привязалась к нему ария Мефистофеля «Люди гибнут за металл…», и ему хотелось прыгать, как дьяволу, и махать несуществующим плащом.

Оставив коней, Серега стал осторожно подкрадываться к месту вчерашнего ночлега. Примерно через час должна была наступить темнота, и он торопился. Он опасался ночи. Если произойдет страшное, то обязательно ночью, — казалось ему.

Около потухшего кострища Сычева не было. С минуту, прежде чем выйти на поляну, Серега наблюдал, присев за сосной. Мирно все как-то: добродушно расхохоталась сорока, привлеченная человеческим появлением, и тишина вовсе не зловещая, а обыкновенная.

Серега высунулся из-за укрытия, сделал несколько прыжков к кострищу и замер. Сумки не было. Валялся скомканный пустой рюкзак, банки с тушенкой и сгущенкой, чай, сухари в мешочке. А чуть дальше — сычевская бердана с разбитым вдребезги ложем, и все. Серега дважды перерыл брошенный рюкзак, распинал банки, торопливо осмотрел поляну и даже деревья на опушке. Сумки не было. То, что предполагал Серега, стало ясным. «Ушел, гадина! — Серега, чуть не плача, метался по поляне. — Ружье со злости, что промазал, расшиб и сбежал. Черт с ним, с деньгами. Шесть тысяч всегда можно отдать мужикам, а вот карты и жоринский револьвер! Тут хана и мне и Жорину».

Серега остановился, долго стоял, словно над могилой друга, потом махнул рукой — «А! Будь что будет!», развернулся и пошел за конями.

Доктор и кобылка выщипали всю траву вокруг, насколько хватало веревки, и теперь отталкивали друг друга от осиновой ветки. Кобылица возмущенно ржала и пыталась ударить копытами недавнего любовника.

До глубокой ночи Серега, завернувшись в брезентовый тент, сидел около костра. Без аппетита, хоть и бурчало в животе, съел банку сгущенного молока и уже было задремал, но вдруг решительно встал, скомкал брезент, прихватил карабин и отошел на опушку в противоположную сторону от привязанных лошадей. «Вдруг придет ночью и задавит сонного!» — поразмыслил он. Выбрал место за колодиной, опять закутался в тент и уже в забытьи тяжелого, гнетущего сна вяло вспомнил, что не расседлал лошадей и не снял рюкзак с драгметаллом.

5

Проснулся Серега от громкого голоса Сычева.

— Ишь как изголодались-то! — услышал Серега. — А узлов напутал! Узлов-то! И не развяжешь сразу. Тьфу! Чтоб тебя самого так запутали!

Серега выглянул из брезентовой норы. Сычев отвязывал Доктора, а тот ласково бодал его широким лбом в плечо. «За драгметаллом пришел, гад!» — пронеслось в Серегиной голове, и его охватил ужас. Сейчас должно было случиться то страшное, чего боялся Серега. Карабин никак не вытаскивался, ствол выскальзывал из рук. Все происходило как во сне: сколько ни старайся, а все равно что-нибудь не так, ноги не бегут, ружье если и стреляет, то пуля не летит, а враг так и остается неуязвимым. Наконец Серега вытянул из брезента карабин, ствол положил на колодину. Осталось опустить ладонь на затвор и… Серега замер: затвора на месте не было!.. Спина в мгновение взялась холодным потом. А Сычев по-прежнему хлопотал около коней и бормотал:

— Где это так себе нос-то разуделал, а? — он осторожно тронул запекшуюся кровь на мягком носу Доктора. — А, ничего, парень! До следующей свадьбы заживет!

Серега, тяжело дыша, прислушался. Тон и поведение Сычева путали его. «Чего это он так спокоен и даже радуется?..» На боку у Сычева висела Серегина полевая сумка, дождевик валялся у костра. Коновод вытащил из кармана флакончик, намочил чем-то конец тряпочки и приложил к носу Доктора. Тот забеспокоился, фыркнул, но Сычев успокоил:

— Терпи! А то за день тебе гнус до мяса рану-то раздерет. Отгниет носяко-то!

«Это, наверно, я ему нос разбил», — вспомнил Серега, продолжая наблюдать за Сычевым. Карабин он положил рядом, забыв про затвор. А коновод отвязал коня, расседлал, снял узду и толкнул его в бок.

— Кормись давай, пузатый! — сказал он и начал отвязывать свою кобылку. Серега в недоумении глядел то на Доктора, то на копошащегося над узлами Сычева и вдруг до его сознания стала доходить страшная догадка, Сычев и не собирался ничего похищать, тем более кого-нибудь убивать! Это Серега сам напридумывал кучу всякой дряни про человека, который оказался куда честнее.

Торопясь, Серега спрятал карабин под брезент и накрылся им с головой. Затвор, оказывается, лежал между колен — зацепился рукояткой за отворот резинового сапога. «Такое нагородить!.. — Сереге показалось, что о его мыслях знает не только Сычев, а все на свете. — Вывихнулся я совсем!» — подытожил он, прислушиваясь к словам коновода:

— Нагулялась, чертова баба. Переполох тут устроила. Ну чего смотришь? Правду говорю. Вашему брату как приспичит, так ни на что не посмотрите. Золото на тебе везут или барахло какое!.. Что лупаешь глазищами? Эх!..

Сычев отпустил кобылку, сложил в кучу седла, закуривая, понаблюдал, как, не поднимая голов от земли, кони едят траву, и пошел к костру. Там снял сумку, переобулся, выливая воду из сапог и выжимая портянки. Потом направился к Сереге.

А Серега притих под тентом… Стыдно.

— Вставай, что ли, — сказал коновод, — самим бы пожрать не мешало.

Серега поднялся, скинул брезент и сел на колодину. Протирая опухшие глаза, попросил:

— Дай закурить.

Сычев протянул кисет и лохматую обтрепанную газету.

— Я ж твоим следом скрозь прошел. Не могу догнать, и все. Хоть ты што делай. И палил уж из твоей хлопушки, и орал, да все без толку. Бердан-то мой и вправду на три метра с подбегом шмаляет, в сердцах хлобыстнул его об сосну…

Замолчал. Докурил самокрутку, поплевал в ладонь, затушил. Потом вытер руку о штаны и сказал:

— А ты здоров, парень! Все смотрю за тобой и удивляюсь. Вишь, как вышло. Все перекрутилось и завязалось, как узлы твои. По кулаку! Не сразу и разберешься.

И Сычев расхохотался.

Виктор Астафьев

ЗАТЕСИ

Падение листа

Я шел лесом, затоптанным, побитым, обшарпанным, в петлях троп и дорог. Не колесом, а плугом вроде бы ездили здесь, вроде бы воры-скокари ворвались в чужой дом среди ночи и все в нем вверх дном перевернули. И все-таки лес еще жил и силился затянуть травой, заклеить пластырем мхов, припорошить прелью рыжих гнилушек, засыпать моросью ягод, прикрыть шляпками грибов ушибы и раны, хотя и такой могучей природе, как сибирская, самоисцеление дается все труднее и труднее. Редко перекликались птицы, лениво голосили грибники, вяло и бесцельно кружился вверху чеглок. Двое пьяных парней, надсажая мотор, с ревом пронеслись мимо меня на мотоцикле, упали по скользкому спуску в ложок, ушиблись, повредили мотоцикл, но хохотали, чему-то радуясь. Всюду по лесу чадили костры и возле них валялись наехавшие из города труженики. Была середина воскресного дня. Разгоняя гиподинамию, горожане рубили, пилили, ломали, поджигали лес, притомились уже и загорали под солнцем, с утра скрывшимся за такой громадой туч, что, казалось, и месяц, и год не выпростаться ему оттуда. Но совсем легко, как бы играючи, солнце продрало небесное хламье — и скоро ничего на небе не осталось, кроме довольного собою, даже самодовольного бодрого светила.

Впереди, чуть выдавшаяся к дороге, стояла некрупная, коленом изогнутая, черно-пегая береза, вся прошитая солнцем, трепещущая от тепла, истомы и легкого, освежающего дуновения, происходящего в кроне, наверное, это и было дыханием самой кроны. Горькой струей сквозящую печаль донесло до меня — так может пахнуть только увядающее дерево, и не слухом, не зрением, а каким-то, во мне еще не отжившим, ощущением природы я уловил неслышное движение, заметил искрой светящийся в воздухе и носимый воздухом березовый листок.

Медленно, неохотно и в то же время торжественно падал он, цепляясь за ветви, за изветренную кожу, за отломанные сучки, братски приникая ко встречным листьям — чудилось: дрожью охвачена тайга, которой касался падающий лист, и голосами всех живых деревьев она шептала: «Прощай! Прощай!.. Скоро и мы… скоро… скоро…»

Чем ниже опускался лист, было ему падать все тягостней и тягостней, встреча с большой, почти уже охладевшей землею страшила его, и потому миг падения все растягивался, время как бы замедлилось на тонком, размытом далью обрыве, молчаливо сдерживало себя, но могильная темь земли, на которую предстояло лечь листу, погаснуть, истлеть и самому стать землею, неумолимо втягивала его желтое свечение в себя.

Я подставил руку. Словно учуяв тепло, лист зареял надо мной и недоверчивой бабочкой опустился на ладонь. Растопорщенный зубцами, взъерошенный стерженьком, холодящий кожу почти невесомой плотью, лист все еще боролся за себя, освежал воздух едва уловимой горечью, последней каплей сока, растворенной в его недрах.

Упругости листа хватило на полминуты, не более, жилы и жилочки его ослабели, распустились, прогнулся серединой лист и обрывком искуренной бумажки расклеился на моей ладони. Обшаривая глазами березку, в чуть колеблющейся, как бы случайно здесь присутствующей, тонкой нити я обнаружил не прочерк, не проседь, а слегка лишь приморившуюся струйку зелени. Там, вверху, в зеленой березовой семье жил и этот листок, величиной с гривенник. Самый маленький, самый слабый, он не удержал своей тяжести, у него не хватило силы на все лето, и суждено ему было первому подать весть о надвигающейся осени, первому отправиться в свой единственный, беспредельный полет…

Как он пробудился и занял свое место в лесу? Не замерз весною, не засох в июльской жаре? Сколько сил потратила береза, чтобы этот ее листок выпростался из немой, плотно заклеенной почки и зашумел веселым шумом вместе со всеми листьями, стал частицей того мира, в котором с таким трудом прорастает и утверждается все доброе, нужное, а злое является вроде бы само собою и существует, совершенствуется в силе и наглости.

Земля наша справедлива ко всем, хоть маленькой радостью наделяет она всякую сущую душу, всякое растение, всякую тварь, и самая бесценная, бескорыстно дарованная радость — сама жизнь!

Их были тысячи и тысячи, ублюдков, психопатов, чванливых самозванцев. И все они, — начиная от инквизитора Торквемады, дубиной проламывавшего неразумным черепа, чтобы вбить в них самую справедливую веру в Господа Бога, от конкистадоров, миссионеров и всевозможных благодетелей, пекшихся о «свободе» и «чистоте души» человеческой, до припадочного фюрера, — упорно пытались искоренить «людские заблуждения». Повторялись «благодетели», повторялся смысл и дух новых нравоучений, от которых все так же отвратительно смердило древней казармой и балаганом, но лист, оставаясь листом, никогда и ни в чем не повторялся. Даря земле, тайге, березе и себе радость вечного обновления, он расцветом и сгоранием своим продолжался в природе. Увядание его — не смерть, не уход в небытие, а всего лишь отсвет нескончаемой жизни. Частица плоти, тепла, соков и этого вот махонького листа осталась в клейкой почке, зажмурившейся скорлупками ресниц до следующей весны, до нового возрождения природы.

Падает лист, маленький, бледный. Наступает еще одна осень, всегда пробуждающая потребность в самоочищении. Пройдет неделя-другая, и всем ударам себя подставившая придорожная береза отодвинется от леса, от мира, от людей. Да, она будет стоять все тут же, все так же, на виду, и в то же время сделается отчужденной, в себя самое погруженной, и лес по горам оцепенеет в неслыханно ярком наряде, все силы, всю свою мощь, всю тихую тайну выставив напоказ. Скорбь уходящего лета напомнит нам о наших незаметно улетающих днях; что-то древнее, неотступное стронется в нас, замедлится ход крови, чуть охладится, успокоится сердце, и все вокруг обретет иной смысл и цвет.

Нам захочется остановиться, побыть наедине с собою, заглянуть в глубину себя.

Но и это робкое желание невыполнимо. Остановиться уже невозможно. Мы мчимся, бежим, рвем, копаем, жжем, хватаем, говорим пустые слова, много, очень много самоутешительных слов, смысл которых потерян где-то в торопливой, гомонящей толпе, обронен, будто кошелек с мелочью, и мы давно уже едем в общем вагоне «зайцем». Воистину, как по шотландской пословице выходит: «Чем хуже дела в приходе, тем больше работы звонарю…»

Ах, если бы хоть на минуту встать, задуматься, послушать себя, душу свою, древнюю, девственную тишину, проникнуться светлой грустью бледного листа — предвестника осени, еще одной осени, еще одного, кем-то означенного круга жизни, который совершаем мы вместе с нашей землею, с этими горами, лесами, и, когда закончим свой век падением, скорей всего не медленным, не торжественным, а мимоходным, обидно-простым, обыденным…

Притихла земля. Притихли леса и горы. Воссияло всей глубиной небо, чтоб отражение листа в нем было нескончаемо, чтоб отпечатался его лик в беспредельности мироздания, чтоб сама земля, приняв форму листа, похожего на слабое человеческое сердце, легко и празднично кружилась среди звезд, планет, и там, в неизведанных далях, продолжилась в стремительном движении неведомых нам миров.

Я разжал ладонь. Лист еще жил, слабо дыша воедино сплетенными жилками, однако не впитывал света, тепло солнца не проникало в глубь него. Все силы листа растратились на чуть желтоватый, бледный цвет, на этот краткий и бесконечный миг падения к подножию дерева.

И возникла простая и такая будничная мысль: пока падал лист, пока он достиг земли, лег на нее, сколько же родилось и умерло на земле людей? Сколько произошло радостей, любви, горя, бед? Сколько пролилось слез и крови? Сколько свершилось подвигов и предательств? Как постигнуть все это? Как воссоединить простоту смысла жизни со страшной явью бытия?

Осторожно прижав выветренный лист к губам, я пошел в глубь леса. Мне было грустно, очень грустно, хотелось улететь куда-то. Показалось даже, что у меня за спиной крылья и я хочу взмахнуть ими, подняться над землею. Да пересохли, сломались и отмеряя мои крылья. Никуда не улететь мне. Остается лишь крикнуть что-то, душу рвущее, древнее, без слов, без смысла, одним нутром, одним лишь горлом, неизвестно кому, неизвестно куда, жалуясь на еще один, улетевший беззвучным, бледным листом, год жизни. Сколько их еще осталось? Сколько еще предстоит томиться непонятной человеческой тоской и содрогаться от внезапности мысли о тайне нашей жизни? Страшась этой тайны, мы все упорней стремимся ее отгадать и улететь, непременно улететь куда-то. Быть может, туда, откуда опали живым листом, в пути обретшим форму человеческого сердца, чтобы зеленью устелить планету, объятую пламенем, сделать ее живодышащей, цветущей…

Кто скажет нам об этом? Кто утешит и успокоит нас, мятущихся, тревожных, слитно со всей человеческой тайгой шумящих под мирскими ветрами, и в назначенный час, по велению того, что зовется судьбою, одиноко и тихо опадающих на землю.

Алеха

— Алеха! Слушай, Алеха! Вот в газетке пишут, молодая девка, студентка, ребенка оставила в роддоме. Это как так? В Стране Советов, понимаешь! Это ведь его из роддома в Дом ребенка. После — в детдом. Все дом, дом, а дома-то и нету. Понимаешь?

— Понимаю, — открыл глаза Алеха, ехавший из лесу, с работы, в промасленной спецовке. — Мне бы не понимать! — фыркнул он широкой губой.

И смолк Алеха. Человек немногословный и, должно быть, категоричный, кроме того усталый после трудового дня и долгого пути в холодном автобусе. Он снова закрыл глаза, плотнее прижался к скользкой спинке сиденья, вдавился в него, чтоб теплее было, и через некоторое время, как бы для себя, начал рассказ, размеренно, тихо. Но чем далее он говорил, тем тише становилось в рабочем автобусе, обшарпанном, изношенном сверх всякой меры и безопасности.

— Осенью было. Нет, че это я? — Алеха потер черным кулаком лоб: — Летом было. В середине июня. В лесу черница цвела, рябина и всякая ягода. Мы перемещались с участка на участок. Я тянул сани с будкой. В будке были такие же вот трудяги, как вы, и струмент. Дорога старая, еще в войну геологами проложенная, вся уже заросла сквозь, где травкой, где мхом, где кустом. Еду. Дремлю. По радиатору ветками хлешшет, по кабине шеборшит. Привычно. И вот ровно кто толкнул меня под бок. Вроде бы проснулся, вроде бы и нет. Покажись мне, на дороге, в самой середке, в ягодниках, под калиновым сохлым кустиком гнездо. Большое. И птица на ем. Большая. Я уж наезжаю на него. Э-эх, Алеха, Алеха! Скоко тебе говорили: «Не дремли за рулем!..»

Остановил машину, бегу, всмятку, думаю, и птица, и яйца… Аж вот сердце зашлося, как с большого похмелья. Подбегаю. Все на месте! Птица сидит на гнезде — попала меж гусениц, меж полозьев. И усидела. Это ж какое мужество, какая героизма! — Голос Алехи возвысился и оглушил, должно быть, и самого Алеху. Он прервался, ерзнул на сиденье, будто удобней устраивался, и все под ним заскрипело и даже чего-то, какая-то гайка или железяка, тонко и жалобно проскулило. — И вот, сидит, стало быть, капалуха, глаза закрыла. Меня не видит. Ничего не видит. Ничего не слышит. И вроде бы как завяла, мертвая сделалась. Я потрогал ее пальцем: перо свалялось, все мясо в кости провалилось, но тело горячее. «Сиди, — говорю, — не боись меня!». Оглянулся: никого нету, погладил ее украдкой, а то ведь оборжут.

Назавтре возвращаюсь в старый поселок — неужто мать еще на гнезде? Зренье напряг. Сидит! Я остановил трактор, газую, спугну, думаю. Нет, как камень сделалась птица. Ломик взял, по кабине зублю. Сидит! Ну, че делать? Поехал. Осторожно, осторожно… Оглянулся — все в порядке!

И так вот восемь рейсов я сделал. И ни разу, ни разу пташка не сошла с гнезда! Ни разу! Нельзя уж было, видно, ни на минуту яйца открывать — остыли бы. — Леха прервался, отмахнул от лица дым, который пускал на него сосед. — Одним рейсом вез я наше бабье: поваров, там, пекарей, бухгалтеров, учетчицу и просто лахудров. Вот, думаю, покажу я имя. И расскажу. Остановлюсь специально, выгоню с вагончика — и дам урок етики и естетики: как птичка неразумная трактор над собой и сани пропускала. Это ж подумать — и то ужасть! Это ж курица домашняя не выдержит! Улетит и нестись перестанет. Но уж не было капалухи на гнезде. Издаля еще заметил: белеют скорлупки в лунке, а матери нету. Ушла. И птенчиков увела. Сразу, видать, и увела, как вылупились. А гнездо — чисто шапка мушшинская, большая, перышки в ем. Я гнездо взял в кабину. Храню. Как школа на участке новая откроется, так и отнесу туда. И расскажу ребятишкам про капалуху…

Алеха смолк и сомкнул не только глаза, губы, но и весь сомкнулся — надолго, накрепко. Наговорился.

А напарник его или попутчик удивленно смотрел на Алеху, словно видел его впервые, и, погасив окурок об обшивку автобуса, прочувствованно молвил:

— С меня пол-литра, Алеха! Нет! — рубанул он себя по колену. — Литра! Мог переехать птицу? Запросто! Потом ее сварил бы — и на закусон. Не сварил! Не съел! Это ж подвиг, товваришши?! Про это надо в газетках писать, а не про бабов-курвов, что детей плодят и по свету рассевают…

Никто, ни Алеха, ни лесорубы, едущие с зимней деляны, разговора не поддерживали. Устали, намерзлись трудовые люди, подремывали, домой едучи, в тепло, к женам, к детям. А где-то, в большом городе, маленькие ребятишки играли бутылочками с надетыми на них сосками и собственными кулачками…

Древнее, вечное

Загулял наш конюх. Поехал в райцентр вставлять зубы и по случаю завершения такого важнейшего дела загулял. Рейсовый автобус ушел, и он остался ночевать у свояка.

Кони (их было семеро — два мерина, две кобылы и трое жеребят) долго бродили по лугу и, когда я шел от реки с удочками, вскинули головы и долго смотрели мне вслед, думая, что, может, я вернусь и загоню их, но, не дождавшись никого, сами явились в деревню, ходили от дома к дому, и я решил, что они уснут на лугах или прижавшись к стене конюшни, нагретой солнцем со дня.

Поздней ночью я проснулся, пошел на кухню попить квасу. Что-то остановило меня, заставило глянуть в окно.

Густой-прегустой туман окутал деревню, далее которой вовсе ничего не было видно, и в этой туманной пелене темнели недвижные, как бы из камня вытесанные, силуэты лошадей. Мерины и кобылы стояли, обнявшись шеями, в середке, меж их теплых боков, опустив головенки, хвосты и желтенькие, еще коротенькие гривы, стояли и спали тонконогие жеребята.

Я тихо приоткрыл окно, в створку хлынула прохлада, за поскотиной, совсем близко, бегал и крякал коростель; в ложку и за рекой Кубеной пели соловьи, и какой-то незнакомый звук, какое-то хрюканье утробное и мерное доносилось еще. Не сразу, но я догадался, что это хрипит у самого старого, надсаженного мерина в сонно распустившемся нутре.

Время от времени храп прекращался, мерин приоткрывал чуть смеженные глаза, переступал с ноги на ногу, настороженно вслушавшись — не разбудил ли кого, не потревожил ли? — еще плотнее вдавливал свой бугристо вздутый живот в табунок и, сгрудив жеребяток, успокаивался, по-человечьи протяжно вздыхал и снова погружался в сон.



Поделиться книгой:

На главную
Назад