Зильбигер не был узким специалистом: всесторонне образованный, он был большим коллекционером и имел в своем особняке хорошую коллекцию индийского искусства>[30].
Мы совершили поездку в Земмеринг[31], в центр австрийского Тироля, самой живописной его части. Там был выстроен разборный охотничий дом для Ротшильда. <(Мы группой засняты и красуемся на страницах венского каталога… Брюмера)>[32].
Бове ввел меня в дело с тем, чтобы попробовать ввести такие дома и в России. <Желая угостить меня национальным венгерским гуляшом, Бове пригласил меня к обеду. Его жена Мици изготовила действительно превосходный гуляш с красным перцем (паприкой), вызвавшим такую жажду, что английский Эль казался водой. Возвращаясь к себе, я с удовольствием шел пешком, вдыхая свежий ночной воздух и вливая [в себя] в каждом кафе кружку пива. Помню только, как дошел до отеля, как бережно портье сдал меня на руки фрейлин Анне, заботливо уложившей меня, и дальше все пошло в тумане — непропорционально съеденный гуляш, много выпитого венского светлого пива дали себя почувствовать>[33].
На следующий год весной Бове приехал в Москву, мы получили заказ от Московской городской управы на пробный разборный дом. Он был выполнен Коломенским заводом; другой был изготовлен в Сормовском заводе, куда мы ездили с Бове, где управляющий заводом (Мешерский) очень интересовался всякими новинками. При этом, как оказалось впоследствии, свою очаровательную усадьбу «Алабино» с домом исключительной архитектуры (еще [по]строен был великим М. Казаковым) довел до разрушения[34].
Дешевые руки, дешевый лес, а главное — рутина были сильными конкурентами разборного стандартного дома.
О стандартном доме я делал доклад в Петербурге в Соляном городке в Русском техническом обществе[35], но дело не пошло. Остался лишь на память каталог, да сохранилась надолго наша дружба с Бове, так как мы с ним сошлись помимо деловых операций.
Бове посещал Москву, бывал у меня, и я заезжал к нему в Вене. Бове прожил интересную жизнь. Богатый помещик Пензенской губернии, женатый на Соловцовой (имение «Соловцовка» принадлежало его жене). Сын его — Клавдий Бове был художником и работал потом в Талашкине в художественной колонии кн[ягини] М. К. Тенишевой[36].
С. С. Бове был страстный путешественник, изъездивший полмира, истратив свои капиталы. Потом он развелся с женой, поступил на службу и уехал в Вену, где женился на венгерке и прожил остаток жизни, оборвавшейся внезапно. Прожив остальные деньги и, не желая испытать горечи нужды, он, будучи почти 60 лет, приехал в Париж, потерпел неудачу в каком-то денежном деле и застрелился в отеле «Сюбиз».
Разница лет не мешала нашим дружеским связям; очевидно, в дружбе играют роль душа и ум, а не возраст, тем более что нас роднило еще искусство — этот великий элемент культуры, ее всеобщий язык. Бове любил и понимал искусство, но больше всего ценил природу и умел смотреть на нее, остро ощущая ее красоты. Вот почему я с такой охотой ездил с ним по Тиролю. После нашего осмотра дома в Земмеринге мы с Бове поехали в сердце Тироля — Zell am Ziller[37], и дальше стали пробираться в чарующую долину Zillertal[38]. Посетили задумчивое, таинственное Achensee[39], где в спокойные воды этого очаровательного озера глядят великаны-горы с их ледниками и сокровенной лесной синевой. Как охотник Бове знал какие-то маленькие неведомые городки, где у него были знакомые. Наконец, довольно исколесив, мы добрались до столицы Тироля — Инсбрука, где я провел несколько незабвенных вечеров среди типичнейших тирольских охотников и певцов «йодля».
<Я никогда не был любителем охоты и был равнодушен к разговорам столь страстным, но я наблюдал в кабачках исключительно картинные типы. Здесь-то и познакомил меня Бове с небольшой труппой, если так можно назвать шесть человек — четырех человек из Боцена и двух тиролек. Цитра, гитара и пение передавали замечательные народные песни с их «йодлами». Случилось так, что эта труппа ехала в Вену. Как-то на возвратном пути из Италии я снова завернул в Вену, и там в каком-то ресторане мы ужинали с этой труппой Grinzinger-ов, где за бутылками вкусного крепкого красного южно-тирольского вина «Vöslauer» эти певцы пели и записали мне в памятную книжку несколько куплетов особенно пленивших меня тирольских песенок.
Глядя на эти типы, я понимал всю жизнерадостность в живописи Дефреггера, живопись хотя и не очень высокого достоинства, но полную любви к своему народу>[40].
Уроженец уфимских степей и видевший только отроги Урала близ Уфы, я был пленен Тиролем, как только увидел его в первый раз, живя в Цюрихе, эту горную симфонию каменного гиганта. Пиренеи, Апеннины, норвежские скалы — ничто так не пленяло, как Тироль с его необычайным уютом. <Там можно было бы прожить всю жизнь и, не скучая, любоваться всегда сменяющейся колористической панорамой, если бы меньше любить родину>[41].
Вена задержала меня больше, чем я рассчитывал. Бове помог мне всосаться в жизнь этого «немецкого Парижа», как иногда называли Вену, но как не говорилось в Вене, где город имел свой специфический колорит, свою культуру. Город, где так долго жили Глюк, Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, создавшие глубокую музыкальную культуру, продолженную Брамсом, Малером и Брукнером. Улыбку города, его жизнерадостность так ярко передал Иоганн Штраус в его незабвенных вальсах. И не проходило ужина в «Аннагоф» или у «Ронахера»[42], где под звуки вальса всегда изысканного оркестра публика постепенно воодушевлялась, подпевала и танцевала так изящно и плавно, как нигде не танцевали вальса, и уже совсем не похоже на легкомысленные танцы Монмартра в Париже. <Масса зелени, даже на фонарных столбах на Ринге (главной и блестящей улицы Вены) были устроены высоко корзинки с цветами>[43].
В садах и парках — обилие памятников своим музыкантам, художникам, писателям. Штраус стоял, взявшись за руки с Ланнером, отцом венского вальса. Грильпарцер здесь писал, романтик Гёльдерлин в предместьи, в Вейдлинге[44], могила Ленау. Здесь же много-много веков тому назад уснула навеки бесстрастная душа Марка Аврелия, когда в римские времена Вена еще называлась «Виндобоной»[45]. <Все это отжило. Замолкли блестящие квартеты Разумовского и Лобковица, а позже и симфонические концерты, и лишь в весенние дни шелестят ажурные листья каштанов о былом. Но и зимой Вена — интересный город, над которым высится башня Св[ятого] Стефана с потускневшими цветными изразцами крыши>[46].
И в университете, основанном еще в XIV в., существует кафедра музыки… Музыкой была переполнена Вена, модница во всем и раньше других городов воспринявшая модный модерн.
Прежде всего отозвалась на новое веяние живопись. Искрящийся красками Ганс Маккарт был забыт с его огромными полотнами в музеях, которых так много в Вене. На смену пришел иной стиль, стиль «Сецессион». Не богатейшая «Альбертина»[47] со своими тысячами листов рисунков и гравюр мастеров Возрождения тянула к себе в те годы, а, прежде всего «Сецессион».
Эклектизм[48] [18]70–[18]80-х г[одов] привел мысль художников в полный тупик; безотрадная полоса. [18]70–[18]80-е гг. должны были неизбежно породить какое-либо новое искусство или возродить старое. Но жизнь не ждет, возврата к прежнему быть не может, и новая жизнь ищет новых форм.
Безотрадность и шаткость всего буржуазного строя показала всю свою гнилостность именно в эпоху [18]80-х годов. <Все разочарованы безнадежностью, доходящей в поэзии и литературе до символизма, питающего и отдельные истоки искусства.
Эта эпоха во всей своей наготе показала свою полную изжитую оболочку. Дух давно умер. Только с рождением отдельных утопистов, вроде Вильяма Морриса, сказавшего впервые новое слово в своей знаменитой книге «Вести ниоткуда», могли появиться новые истоки нового стиля. Подкованного всей культурой, мастерством, но все же скованного безвыходным кольцом распадающегося буржуазного общества>[49].
Кучка английских прерафаэлитов[50] во главе с Вильямом Моррисом, Уоттсом и Рафаэлли[51], а также Бенджонсом[52] с их идеологическим пророком Джоном Рёскином, сказала также новое слово в искусстве.
Английское искусство по самому свойству своей национальной природы было философски отвлеченным, изысканно аристократическим, с присущей аристократизму замкнутостью, и казалось, что это искусство не распространится на континенте.
Но новые идеи в искусстве нельзя запрятать ни в какой закрытый клуб прерафаэлитов, и никакие интимные собрания у Джона Рёскина не смогли уберечь их от ищущих и любопытствующих художников остальной Европы.
Как всегда, наиболее чуткая французская натура первая восприняла эти новые элементы, новые пути, и архитектор Плюме первый в Париже строит тогда знаменитый и наивный теперь — «Кастель Беранже»[53], а за ним Саваж и Жюль Орта[54] начинают заполнять аристократические кварталы зданиями нового стиля. Основной скелет старой французской архитектуры изжитого французского эклектизма одевался новой декоративной формой, не подчиненной логике архитектоники[55] и всего архитектурного замысла, а исключительно лишь побуждаемой мастерством, изящностью техники и безудержной фантастической беспредметностью.
Но мода заразительна, а новое в искусстве всегда захватывает. <Поэтому наиболее трезвая немецкая архитектурная общественность во главе с группой дармштадтских архитекторов, начиная с молодого знаменитого тогда Жозефа Ольбриха, вырабатывает в Дармштадте стиль настолько интересный и новый, что этот новый немецкий модерн быстро становится законодателем вкусов во всей Западной Европе на протяжении почти двух десятков лет.
Родственной чертой дармштадтского искусства развертывается блестящее искусство модерна группы венских архитекторов во главе с Отто Вагнером и Коломаном Мозером при участии дармштадтского архитектора Ольбриха. Основали самостоятельное художественное общество, так наз[ываемый] «Сецессион». Это общество, полное веселой жизнерадостности в своих работах, издавало также и журнал, который назывался «Ver Sacrum» («Священная весна»). Это общество в Вене выстроило для себя очаровательный павильон>[56]. В Дармштадте [родился] стиль немецкий модерн, ставший законодателем вкусов во всей Западной Европе на протяжении почти двух десятков лет.
В «Сецессионе» в 1900–1903 гг. устраивались художественные выставки живописи, скульптуры и декоративного искусства, главным образом мебели, утвари и тканей. <Часть венского общества оделась в костюм, рисованный художниками группы. Платья, вышитые по рисункам, славились, а изящные венские головы и тонкие шейки украшались очаровательными золотыми изделиями работы парижского художника-ювелира Лалика. Он подносил аристократическому обществу Парижа высокохудожественно отделанную гальку, простой камень в компании с изумрудами и жемчугом, но отделанную необычайно утонченно>[57].
Вот это-то проникновение декоративного искусства в жизнь и быт и явилось решающим моментом в развитии всего декоративного искусства 1890 и 1900-х гг. Никогда, ни в одну эпоху, человечество не имело столь обильного бытового искусства, как в эпоху нового стиля. <Особенно этим отличалась мюнхенская группа художников. Образовавшееся в Мюнхене художественное общество «Jugend» чрезвычайно много сделало для художественного оформления бытовой стороны жизни>[58].
Жизненная, насыщенная Голландия дала художника Ван де Вельде, основавшего целую школу архитекторов с новым направлением, украсившим целые улицы Гааги, Гарлема[59] и Амстердама рядом зданий, одетых в детали нового стиля.
Чисто внешне усвоили новое искусство художники Италии, и Туринская выставка 1901 г. при всей ее пышности и многообразии не дала впечатляющих образцов и не оставила после себя продукции, могущей вдохновить художника <или даже подражать всему тому декоративному искусству, чем была наполнена эта выставка>[60].
Бельгия в своей художественной культуре шла рука об руку с французами, и лучшие мастера Бельгии Орта и Ганкар целиком повторяли мотивы, впервые появившиеся на парижской выставке, но также поверхностным внешним очерком <без глубокой проникновенности и, пожалуй, без той любви, с которой работали, например, немецкие художники.
Если искать формализм в области нового искусства, то его нужно искать среди французских и бельгийских художников декоративного искусства. Это формальное отношение к такому искусству не заставило себя долго ждать, и мы видим, что раньше других наций французы остыли к погоне за блестящим новым стилем. Долше всех удержалось это искусство только в Германии, особенно в южной ее части — в Баварии, в Мюнхене, а также в Австрии>[61].
Венские постройки 1900-х годов остались наиболее показательными для истории развития нового стиля, постепенно переходящего в строгую, почти классическую форму, как, например, произведения лучшего венского архитектора Отто Вагнера, создавшего целую школу; подражателем его был наш московский архитектор И. Иванов-Шиц.
Из Вены я поехал через Прагу в Дрезден и Берлин. <Возвращаться домой, в Москву, только не через Берлин! Назойлива до противного эта столица, эта гнусная Пруссия, и я поехал через Байрот на Прагу>[62]. После чужой и венской неметчины потянуло к родным славянам.
Ранним утром розовый туман над рекой Влтавой (Моравой)[63] и сквозь легкий флер акварельный силуэт — это Градшин — пражский Кремль, высоко над городом обрисовывается. А над всем городом — общий золотистый колорит, недаром название города «Zláta Praha» (Золотая Прага).
Было воскресенье. Перезвон колоколов смешивался с мелодичными звуками башенных курантов — это общий аккорд музыкальных мелодий города: нигде нет в мире другого города, где бы столько было часов с музыкой. Прага — город исключительно музыкальный. Чуткая славянская душа долгими годами культивировала гармонию звуков на основе глубоко национального мелоса. С пением священных гимнов шли чехи в бой сражаться за свою независимость еще в XIV в.[64] И недаром возлюбил этот город великий Моцарт, где впервые оценили его талант, и для пражского театра написана была им опера «Дон-Жуан»[65], впервые здесь поставленная. Многие из москвичей еще помнят знаменитые «чешские квартеты». Музыка Сметаны, Дворжака хорошо известна, и только немцы тщательно исключали из программ этих славянских композиторов.
В соборе Тынском[66] мраморная статуя Кирилла и Мефодия — «первоучителей славянских», — а перед дворцом архиепископии бронзовый Ян Гус напоминает об эпохе борьбы за свободу своей родины. Ранних времен хроники и сказания этого народа еще с XIV в. полны ненависти к угнетателям-немцам. Своеобразные церковные песнопения «моравских братьев» в XVI в., проповедуя борьбу за национальную свободу, питали поэзию народа и одушевляли его в тяжелые дни Тридцатилетней войны[67] и жестокой католической реакции…
Все это вспомнилось, когда Прага захватила меня тогда целиком. Музей (национальный)[68] зачаровал своим исключительно богатым собранием богемского хрусталя, столь родственного нашему цветистому «мальцевскому» и «бахметьевскому»[69].
Неисчерпаема сокровищница чешских миниатюр, по которым учились те же нюрнбергские мастера. И недаром всегда красуются на почетном месте в витринах музеев Вены, Кракова, Британского музея и др. средневековые чешские «лицевые» рукописи, т. е. с миниатюрами. Это — утонченная область искусства, как [бы] скрывающая вольность и мощную даровитость славянского народа, равно как и фрески в старых чешских церквях.
Разновековая наслоенность архитектуры не изгладила самобытных черт внешнего облика города.
Начиная с древнего моста, украшенного ранней пластикой XIV в.[70], кончая готическими сооружениями — все свое, здешнее. И готику создали здесь не немцы, а французский мастер (Маттиас) из Арраса[71]. Пражский замок[72] — в основе романская постройка; готические башни у моста (Пороховые ворота) — это средневековый романтизм, сплетается он с барочными церквями, составляя единое целое.
Красив костюм народный, цветистый, нарядный, яркий. Жизненный и неумолчный снует веселый народ, понаехавший в воскресенье из окрестных мест. И речь чехов так радостна нам, в ней много общих русских слов (улица, двор, гости, баба и др.).
Оригинальный город, своеобразие его архитектуры и богатство его музеев оставили глубокое впечатление, вылившееся в упорное желание посетить Прагу еще раз, что и сделал в один из следующих «наездов в Европу».
Так близок от Вены Дрезден и так далек своей архитектурой и всем своим бытом.
Тон городу дала широкая Эльба, одетая изящной набережной с широкой импозантной брюллевской террасой. Близость гор саксонской Швейцарии делает климат мягким. В Дрездене немного зданий барокко, но зато это были такие исключительные по насыщенности стиля здания, как Цвингер[73], строенный Пёппельманом для дворца и теперь превращенный в картинную галерею с прославленной «Сикстинской Мадонной» Рафаэля. <Рафаэль не произвел еще на меня тогда должного впечатления. Больше я был пленен собранием саксонского фарфора, с его особенным мягким колоритом и тонким рисунком.
Католическая церковь — совершенное барокко, позднее только и напоминала, что существует католицизм; кроме чисто протестантского саксонского Дрездена>[74]. И зданий нового стиля в нем было очень мало. Крепки были устои прежней культуры. Да, это «саксонский Версаль»!
Еще меньше модерна было в Берлине; словно заплесневел он в старой сухой архитектуре Шинкеля и Шлютера, эклектика же 1860–1870-х гг. была на редкость безвкусной. Безотрадными домами с кондитерской лепниной заполнены Фридрихштрассе, Унтер дер Линден и другие центральные улицы города. Скука, казарма, пошлость, и меньше всего искусства я нашел в Берлине.
Глава 17
[Выставка «Нового стиля»[75]][76]
Архитекторы И. А. Фомин, Вильям Валькот и пишущий эти строки явились инициаторами этой выставки «Нового стиля», привлекая наиболее способных художников-архитекторов и мастеров декоративного искусства[77].
Выставка была открыта в 1902 г. Размещалась она во 2-м и 3-м этажах только что выстроенного дома на углу Петровки и Столешникова переулка, имела несомненный успех своей новизной[78]
Ольбрих прислал несколько отдельных вещей, Макинтош — целую комнату, а Коломан Мозер — серию вышитых ковров.
На общем фоне выставки «Нового стиля» в Москве мы показали жизненность нашего народного искусства, устроив отдельную комнату, где кустари Троице-Сергиевой лавры и других мест под нашим руководством сделали целый ряд превосходных вещей по рисункам Головина, Фомина, Давыдовой и моим, а также хорошего мастера Лиштвана, при участии большого мастера кустарного дела Боруцкого.
Повторением показа кустарных изделий народного творчества явились впоследствии две выставки под названием «Русское народное творчество», устроенные в Петербурге группой художников и руководителей кустарных музеев[80].
Выставка «Нового стиля» была взрывом в тихо дремлющей жизни Московского архитектурного общества[81], приютившегося в неуютных залах в 1-м этаже дома в Златоустинском переулке.
Марка нашей выставки была талантливо нарисована художником Егоровым: черная пантера с закрученным хвостом. Эта эмблема служила ироническому названию нашего общества со стороны старых рутинеров — «Кошкин хвост», и когда я приходил в Московское архитектурное общество — это было время выборов его членов, — то величественная фигура — арх[итектор] А. К. Боссе, с его пышной бородой, всегда меня встречал громовым голосом: «Кошкин хвост пришел».
В Московском архитектурном обществе был ряд архитекторов, работавших в так наз[ываемом] «русском стиле». Другая часть работала в избитых формах Ренессанса, но была и иная часть нас, архитекторов, работавших в формах «нового стиля».
Жена подолгу живала летом в родительском доме. Я приезжал и из Иваново-Вознесенска ездил в Кинешму. Оттуда пароходом до Ярославля или Нижнего Новгорода полюбоваться архитектурными пейзажами Волги.
Район г[орода] Иваново и вся Владимирская губерния, Поволжье мне нравились, там много было интересной старой архитектуры. В Поволжье шатровые колокольни были полнозвучными произведениями сочного народного творчества.
Юрьевец, Пучеж, Балахна[82] — наместниками архитектуры.