Все было ясно и просто. Все продумано на большом и темном дворе. Он пил горячий чай, кусал сахар, ломал руками хлеб и слушал разговор товарищей.
— Да ни в жисть не поверю, — говорил разводящий, старый унтер с реденькими, щеголевато подкрученными усиками. — Мыслимо ли дело, чтобы человек от рыбы или лягушки произошел? Чудно. От обезьяны — это я не против… Но от рыбы? Побаска одна.
— Зачем, товарищ, от рыбы? Не от рыбы вовсе, а от созданий таких… очень просто устроенных. Они жили в воде, и тогда строение их тела было одинаковое. Но когда сильно размножились, стали некоторые в мелководье уходить… А оттуда — на сушу. Тут у некоторых стал организм к новой жизни применяться, легкие появились. Да не сразу это, а постепенно, за тысячи тысяч лет. Которые посильнее, те выживали и оставляли потомство. Так и происходил отбор, вроде как породу домашней скотины выводят… Вот это и есть борьба за существование. Ее Дарвин открыл, и вот…
Мартынов слушал эту тяжелую речь, любовался игрой широкого, грубого лица и вспоминал: где же он видел это лицо, где он мог слышать эту медленную речь?
А тот говорил и все поглядывал на Мартынова, как будто бы тоже узнавал… И вдруг прервал речь восклицанием: — Товарищ! Вы не сын ли Сергея Захарыча будете? Мартынова?
— Я, — ответил Мартынов и покраснел.
— Так неужто меня не узнаёте? Ведь я с кожевенных заводов вашего батюшки… Неужто Андреева не помните? Меня еще в слободке «химиком» звали…
И Мартынов узнал это лицо, широкий лоб, загрубевшие приятные черты лица, глаза с маленькими, четкими, пристальными зрачками. Правда, постарел Андреев сильно, поседели виски, набежали морщины на лоб, стал он выше, и шрам пересек все лицо, от глаза до рта… Девять лет. И Мартынов вспомнил тесную хибарку, убогий свет керосиновой лампы, и Андреев, молодой, в черной косоворотке, склонившись над столом, нагревает какие-то пробирки, зеленую пахучую жидкость льет он на темный кусок неровной, еще не выработанной кожи. А отец Мартынова, толстый старик, с кровью налитым лицом и злыми глазами, в серой диагоналевой тройке, с цепочкой через живот, смирненько сидит на скамейке, улыбается ласково, вытягивает любопытно шею в сторону рук Андреева и порой быстро записывает что-то в свою записную книжку.
Старик Мартынов иногда брал с собой на завод сына, но не позволял ему разговаривать с рабочими. В глаза и за глаза называл он их пьяницами, ворами и рванью, и только к Андрееву, к «дешевому химику», как его насмешливо называли в слободке, он заходил сам и брал с собой сына.
— Башковитый парень, — говорил старик Мартынов про Андреева. — Горд, как Вельзевул, но соображает, как Эдисон. Это верно!
И видел Володя, что отец его, суровый и властный даже в семье, даже с домашними, порой выносит действительно как будто бы несколько надменное обращение Андреева, внимательно выслушивает его объяснения, пересыпаемые названиями химических реактивов и специальными терминами, видел, что этому молодому рабочему разрешается называть хозяина по имени-отчеству, — право, которого не имели даже самые старшие рабочие. И не понимал Володя их странных отношений.
А потом Андреев исчез. Не поладил с ним сильно отец; из-за чего, Мартынов не знал, но отец несколько дней был злой, ругал всех служащих «последними словами», как деликатно говорил кучер. В хибарке поселили кого-то другого… Мартынов вырос, стал увлекаться философией, историей культуры… Потом пришла любовь… Потом революция и партийная работа. Андреев совсем забылся. Теперь он сидит здесь, живой, набивает трубку, говорит медленно и с расстановкой:
— А ведь я, товарищ Мартынов, слышал, что вы в партии состоите. Ехал сюда — так заранее решил: приеду и вышибу из партии буржуйского сынка. Думал, что примазались. Приехал, справки навел о вас, где и как вы работаете, но все говорят: хороший и честный коммунист. Так что ж, думаю, значит, работает…
От похвалы Мартынов густо покраснел.
— Я со своими с начала революции разошелся. Всякую связь порвал. С отцом не поладил. Деспот он… Слово сказать против нельзя.
— Да, уж словом его не проймешь, кремень был человек, и жалости к людям никакой. А нашему брату рабочему до чего от него туго приходилось.
— Но лично к вам он как будто бы хорошо относился? — спросил Мартынов.
Андреев улыбнулся:
— Конечно, хорошо, дорогими папиросами даже угощал. Вы простите, товарищ Мартынов, но жулик он был, ваш папаша, очень ловкий жулик… Помните, меня «химиком» в слободке звали? Я ведь нашел очень выгодный способ кожу дубить. Но глуп был. Патента на изобретение не взял, и ваш папаша его даром применял, а мне пожаловал трешницу. Я себе книжек тогда купил… Вы помните, конечно, рабочих нашей слободки? Народ был озорной. Работа ужасно тяжелая, жалованье маленькое, одна утеха — пьянство. Я не пьянствовал и вообще до сих пор водки не люблю, от ребят в стороне держался, все химией занимался да книжки читал. Поговорить не с кем, вот с вашим папашей и разговаривали. Поговорим, поговорим, смотришь, он что-нибудь новое на заводе вводит. Рабочих почти вдвое сократил. Выходит, я у него вроде был инженер-конструктор, а получал пятнадцать копеек в день да еще подачками сверх этого… Когда полтину, а когда рубль, когда трешку. Меня на заводе стали «дешевый химик» звать… И правда, что дешевый. На что я был дурак, а все-таки стал кое-что понимать. «Так и так, — говорю, — господин Мартынов, на свои изобретения я желаю взять патент. Вы их у меня купите, а я учиться начну…» Мечтал инженером стать. В политике совсем не понимал тогда, и никакой сознательности классовой у меня не было. Только бы учиться да читать. Ему бы со мной сговориться, и, может, я бы ему громадную пользу принес и был бы сейчас инженером. Но скуп был ваш папаша, и скупость заела его, начал он меня ругать. А я не выношу, чтобы меня ругали. Слово за слово, круто поговорили. Он меня и выгнал. Бедовал я сильно тогда. Мать, можно считать, с голоду померла. А потом поехал в Иваново-Вознесенск, познакомился с хорошими ребятами, стали мне «Правду» давать, открыли глаза… Тут я и поумнел. Ну, однако, теперь конец. Старому больше не бывать. Сергей Захарыч теперь, может, в Японию, а может, и в Америку забежал. А на заводе я хозяин.
— А вы разве там же работаете? — спросил Мартынов.
— Как же, председатель завкома. Два месяца уже.
— Ну, а что с химией вашей?
Лицо Андреева стало мрачно.
— Женился я да политикой занялся. Тут уж не до химии… Сердце болит — нельзя рабочим делом не заняться. Если мы зевать будем, нас буржуазия живьем заглотит. Так-то, значит, химии моей конец.
Он задумался. Было тихо. Разводящий громко храпел — заснул, прислонившись к косяку окна.
— Давайте спите, товарищ Мартынов, а не то, вижу, разморило вас. Мне скоро смену заступать. Посижу, почитаю…
Мартынов погрузился в тишину и дремоту. Но вдруг громкий стук в сенях пробудил его.
— Кто-то там есть, — услышал Мартынов встревоженный голос Андреева. — Товарищ Мартынов, вставай!
— Вестовой, верно, — пробормотал Мартынов, готовый снова нырнуть в чуткую дремоту.
— Нет, тут что-то неладно! — крикнул Андреев, щелкая затвором.
Мартынов вскочил и увидел злобные лица, взлохмаченные бороды, в руках берданки и топоры.
«Бандиты, — мелькнуло в его голове. — Часового, верно, убили… и нас тоже!..»
Но не успел он додумать, как раздался тяжелый и глухой в комнате звук выстрела. Дым наполнил комнату, и толстый рыжий мужик, первый вбежавший в караульное помещение, тяжело сел на землю, выронив изящный кавалерийский карабин.
— Стреляй, товарищ Мартынов, чего смотришь? — раздался отчаянный крик, и, воспользовавшись замешательством толпы, Андреев выстрелил второй раз.
— Сволочи… Бей их! Бей…
«Стрелять нужно, — мелькнуло в голове. — Все равно конец, стрелять».
Но выстрелить ему не пришлось, — тяжелый удар по затылку свалил его на пол. Падал и, уже не сознавая, слышал третий выстрел Андреева, тяжелый гулкий звук, покрытый ревом и ругательством толпы.
И он уже не чувствовал второго удара бандитского топора, которым ему раздробили череп.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Три дня Робейко не выходит из дому. Простудился на облаве: видно, продуло. До вечера крепился, а ночью стало совсем плохо. Утром пробовал встать, но закружилась голова, он опять лег и, не вставая, лежал в большой комнате с зелеными бархатными шторами, которая раньше была кабинетом господина Сенатора.
Хотелось есть, но некому было сходить в столовую за обедом. Хозяева по условию ставили два самовара в день. Поэтому он пил горячий чай и ел ржаной хлеб.
Хлеба у него было много, целый каравай лежал на столе. Робейко обломал с него всю корочку и раскрошил по столу много крошек. Очень скучно было ему. Товарищей он не винил за то, что к нему не заходят, знал — сейчас не до него, а все же было тоскливо. Темнело, но огня он не зажег, читать не хотелось. Проплывали воспоминания о молодости, о делах прошедшего. Все вспоминалась весна тысяча девятьсот пятого года на Екатеринославщине и какая-то, наверно первая, сходка в молодом березовом лесу, под прохладным пологом звездной ночи, и первое, совсем неумелое, но такое горячее выступление — теперь так, пожалуй, не скажешь. И девушка вспоминалась в коричневом скромном платье, она не спускала с него глаз, блестящих карих глаз под черными бровями, а потом сама подошла к нему. Как звали ее, Оля или Леля, — какое-то весеннее и любовное имя…
Время от времени на него нападали приступы кашля, тогда в глазах зеленело, мысли и образы разбегались. Устав от кашля, лежал с закрытыми глазами и незаметно опять начинал думать, грезить, почти засыпая. Сегодня особенно тихо в квартире. На кухне не гремит сковородками мадам Сенатор, не слышно в коридоре осторожной и скрипучей поступи Рафаила Антоновича.
Но время от времени из-за запертых дверей до слуха Робейко доносился шепот, какие-то приглушенные разговоры, и он безотчетно прислушивался к ним.
Вдруг раздался стук в дверь, и робкий женский голос спросил:
— Товарищ Робейко, к вам можно?
— Войдите, — ответил он и на пороге комнаты увидел тоненькую девушку.
Это была Лиза Грачева.
— Вы так сильно кашляете, товарищ Робейко, — мне в моей комнате слышно. Я ведь тут рядом живу, за стеной. Я вам молока принесла… кружечку. Может, еще чем могу вам помочь?
Из коридора через полуоткрытую дверь падала в комнату полоса света. Сейчас эта девушка уйдет, закроет дверь — и опять в комнате будет темно и безмолвно. Молока ему, конечно, не нужно, но остаться опять в одиночестве не хотелось.
— Спасибо за участие, — сказал он приветливо. — Зажгите электричество, будем пить чай.
Она щелкнула кнопкой выключателя и ахнула: наволочка его подушки была вся в крови, которая шла изо рта во время кашля. Он сам только теперь увидел…
— Господи! — сказала Лиза. — Вам, верно, очень плохо… да? И наволочку я вам переменю, — сказала она, заметив, что он с выражением брезгливости на лице перелег на чистый край подушки. — И ведь у вас за эти два дня никто не был, — говорила она, роясь в его сундуке. — Я хотела несколько раз войти, но боялась.
Он улыбнулся:
— Неужто я такой страшный?
— Нет, теперь вы не страшный, но вот когда вы в вашем пальто и воротник поднят… Вы такой тогда гордый и неприступный.
Ему приятны были ее заботы… А она, увидев его улыбку, его тонкую, худую шею с напрягшимися жилами, жалела его и нисколько уже не боялась.
— Вы где работаете? — спросил он.
— Я учу красноармейцев. Но уже три дня не работаю — батальон наш ушел к монастырю на заготовку дров.
— Ушли все-таки? — переспросил Робейко оживленно. — Караулов был против… Значит, дрова заготовим вовремя.
Она стала рассказывать все, что узнала из разговоров на субботнике, и почувствовала по оживлению, охватившему его, как важны ему эти вести.
Робейко казался ей умнее Мартынова, которого она считала очень умным, потому что ничего не понимала на его лекциях. Видела, как просто, безбоязненно Робейко относится к своей страшной болезни, и удивлялась этому, — ведь он не верил, как верила она, в бессмертие души.
Поздно вечером ушла Лиза в свою комнату. Робейко, прощаясь, просил ее еще заходить…
На улице и в комнате был еще предрассветный сумрак, когда ее разбудил стук сапог и громкий говор, раздававшийся в коридоре.
Лиза сразу встревожилась. Из-за тяжелой двери она не различала слов, но слышала грубые голоса, громкие восклицания и топот многих ног. Дрожащими руками она тихо приоткрыла дверь и увидела, что коридор и кухня заполнены какими-то мужиками в солдатских шинелях и полушубках. Со страхом заметила она у некоторых ружья, топоры… И среди этих обветренных, грубых лиц, грязных и заросших волосами, внимание ее сразу приковали три человека: Робейко, Репин, Сенатор!
Робейко, в одном окровавленном белье, с багровым шрамом, пересекавшим лицо, босой, на холодном полу коридора, стоял со связанными руками прямо перед Репиным. Вместо обычного шлема Репин был в черной папахе с голубой лентой. Он курил, щурил глаза на Робейко и похлестывал нагайкой по своим лакированным сапогам. Лиза поняла, откуда этот вздувшийся шрам на лице у Робейко… и тут же, от Репина к Робейко, от Робейко к Репину, тряся кулаками перед лицом Робейко, громко кричал Сенатор, маленький, толстенький, в черном жилете без сюртука:
— А, товарищ Робейко! Теперь-то я могу поговорить с вами… Слышишь, каторжник, могу! Реквизировали аптеку — я молчал. Обыскивали, арестовывали — молчал. Насильно вселился в мой дом и не платишь за комнату — я тоже молчал. Как же, ведь вы зам… зампредисполкома или совета, забери вас сатана вместе с вашими названиями… Целый губернатор!
Рафаила Антоновича даже одышка взяла. Он набрал воздуху и завизжал еще выше:
— Теперь конец вам. Вас всех постреляют, как бешеных собак, а я вывеску вашу паршивую сниму со своей аптеки. Слышишь ты, с моей аптеки! Да, я богатый… Слышишь, я буржуй… Я был буржуем и всегда буду буржуем… Ты был шпаной голопузой и всегда ею останешься… Молчишь? Говорите же, товарищ Робейко, ведь вы такой знаменитый оратор! Поговорите, пожалуйста, в последний раз. Посмотрите, какие люди собрались вас послушать.
Сенатор издевательски поклонился Робейко. Репин улыбнулся. Бандиты громко захохотали. Лиза услыхала злобное хихиканье и в дверях кухни увидела смеющееся лицо мадам Сенатор, ее оскаленные зубы, скверные морщинки у глаз и на щеках и желтый капот с лиловыми цветами.
— Молчишь? Молчишь? — визжал Сенатор. — На же тебе!.. — И он плюнул в лицо Робейко.
Робейко рванулся, но какой-то чернобородый схватил его за плечи, и беспомощно бился Робейко в его железных руках. Даже ядовитого плевка не мог вытереть Робейко — были связаны руки. С презрением обвел он взглядом торжествующих врагов и вдруг увидел в дверях бледное лицо Лизы. Их взгляды на секунду встретились, и вдруг Робейко улыбнулся. И поняла Лиза, что Робейко хоть и страдает от побоев и оскорблений, но своих врагов не боится и презирает их. И показалось Лизе, что Робейко улыбнулся оттого, что вспомнил их вечерний, такой хороший разговор.
Сразу, словно ее кто толкнул, Лиза вышла из оцепенения, с воплем кинулась к Репину, схватила его за руку:
— Товарищ, Репин, зачем вы мучаете его? Ведь он столько добра сделал людям… И вы все, — кричала она, обращаясь к бандитам, — он за правду, за крестьян и рабочих…
Хохот и ругательства покрыли ее слова.
А Репин, этот изящный Репин, такой красивый и ласковый, со всего размаху толкнул ее, и она ударилась о стену головой. А он выругал ее длинно и грязно…
— К черту эти комедии! Веди его, ребята, на улицу, и немедленно расшить! Живо…
Толпа вывалилась за дверь. Лиза, держась за голову, вставала с полу.
— Тоже лезет, а? Ведь она, господин офицер, большевичка! — визжала мадам Сенатор.
Со двора раздался выстрел, и Лиза так пронзительно вскрикнула, что даже Репин вздрогнул и отшатнулся. Вырвавшись из цепких рук Сенатора, Лиза по лестнице выбежала на темный двор. У крыльца она наткнулась на что-то, нагнулась и разглядела лицо Робейко, залитое кровью. Закричав еще сильнее, кинулась она со двора на улицу. Ей вдогонку прогрохотали выстрелы.
Лиза добежала до конца квартала, свернула в тихую поперечную улицу и бежала до середины длинного квартала. Запыхавшись, она остановилась. Прислушалась: никто не гнался за ней. Тихи и темны были маленькие домики, и только откуда-то издалека четко слышались звуки ружейной стрельбы. Порой мерно стучал пулемет. Время от времени порывами начинал дуть ветер. Лизе в одной гимнастерке стало холодно, дрожь пробегала по спине и рукам.
Стало уже светать. Она шла вперед и тихо плакала, шла в оцепенении, совсем забыв о себе, шла очень долго возле серых заборов, из-за которых свисли голые ветки деревьев. Вложив пальцы в рукава, сцепив руки калачиком, сильно промерзнув, она вся съежилась…
Вдруг она остановилась, увидев на голубом снегу, возле самого забора, бесформенную кучу. Ей показалось, что перед ней опять страшные очертания человеческих тел.
Хотелось закричать и убежать. Но она превозмогла себя и боязливо стала подходить к забору, силясь разгадать пока еще неясные очертания темной кучи. Она подходила все ближе, ноги тонули в глубоком сугробе, и вдруг как-то сразу увидела, узнала и, тихо вскрикнув, села на снег.
Изодранная одежда, сквозь которую синеет нагое тело, — женская одежда, женское тело; темная рана выше обнаженной левой груди; разметавшиеся голые руки и лицо… Зажмуренные крепко глаза, закушенные губы, распущенные, втоптанные в снег кудрявые волосы… Анюта Симкова.
Не кричала теперь Лиза и не плакала. По влажному снегу подползла она к трупу, приподняла мертвую голову, коснулась ладонями холодных щек.
А небо голубело, все в мире наливалось красками: маленькие домики окраины, бурая дорога, голые деревья. Край неба алел все ярче и ярче, как будто там разгорался костер. Оттуда должно было встать солнце, и сугробы и крыши домов к бело-голубому прибавили чистый и почти неуловимый розовый отсвет.
Лиза все яснее видела гримасу отвращения и муки на лице Симковой, на бледном лице с мертвыми, зажмуренными глазами, которые она недавно видела прекрасными и налитыми радостью жизни.
И она с недоумением смотрела на простую и радостную красоту весеннего восхода… Кому нужна эта чудесная прозрачность воздуха, эти живые, веселые краски? Ей казалось, что жизнь человеческая пришла к концу. Остались пустые, мертвые домишки, назойливо-мерный и тоже точно мертвый стук пулемета. И зачем так радостно звонят в церкви?
Она оглянулась… Маленькие домишки с закрытыми ставнями, синие сугробы, белесое небо. И этот труп — все, что осталось от красивой, радостной, живой девушки… Ведь великий пост не кончился — значит, священники пасхальным звоном колоколов приветствуют этот день насилия и смерти? Но теперь уже с двух сторон слышен был стук пулеметов. И когда вдруг совсем близко за этими маленькими домиками и серыми заборами вспыхнула и разгорелась перестрелка, Лиза обрадовалась и сама себе удивилась. Коммунисты… они где-то здесь, близко. И они продолжают бороться.
Лиза поднялась. Прикрыла тело Симковой, поцеловала ее холодный лоб. Бог, где же он? Ступни у Лизы окоченели так сильно, что она с трудом привстала и, как могла, быстро побежала в ту сторону, откуда все ближе и ближе беспорядочно сыпались выстрелы…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дверь на несколько секунд открылась… В темноту и сырость подвала упал колеблющийся луч электрического фонаря. Несколько ругательств, ударов — и Климина втолкнули в подвал. Опять темнота, стук удаляющихся по лестнице шагов, неясный переплет подвального окна.
От удара Климин упал… Приподнялся и прислушался. Ему казалось, что он слышит какой-то шорох.
— Кто здесь?
— Климин!
— Стальмахов?
По голосам узнали друг друга, и руки на ощупь сошлись в темноте. Вдруг Климин застонал.
— Осторожней, Стальмахов, у меня плечо прострелено. — И сразу вспомнили, где они и что с ними.
— В один мы капкан попали, Климин… И все же я рад, что именно с тобой проведу последнюю ночь моей жизни…