Ермак расседлал коня, снял и сложил переметные сумы, умылся и уселся в казачий круг.
Влажный и знобкий холодок — предвестник утра — потянул с Дона. Тысячи разнообразных звуков внезапно рождались среди тишины, в кустах, камышах, на воде: то утка сонная крякнет, то зверюшка пропищит, то в табуне жеребец заржет, то треснет полешко в костре и, взметнув к небу искры, снова горит ровным пламенем.
Усердно хлебали уху из общего котла. Брязга поднял голову и внимательно поглядел на семизвездие Большой Медведицы.
— Поди, уж за полночь, пора спать! — лениво сказал он, отложив ложку.
— И то пора, — согласился Степан и предложил Ермаку: — Ты ложись у огнища, а завтра ко мне в курень жалуй!
Улеглись у костра, который, как огненный куст, покачиваясь от ветерка, озарял окрестность. Приятно попахивало дымком. Ласковым покоем и умиротворением дышала степь. Ермак растянулся на ворохе свежей травы и смотрел в глубину звездного неба. Беспокойные думы постепенно овладели им. Вот он добрался-таки до вольного края и сейчас лежит среди незнакомых людей. И куда только занесет его судьба? Пустит ли он корни на новом месте, на славном Дону, среди казачества, или его, как сухой быльняк, перекати-поле, понесет невесть куда, на край света, и сгинет он в злую непогодь?
Долго лежал он не смыкая глаз. Над Доном уже заколебался сизый туман и на землю упала густая роса, когда он, подложив под голову седло, крепко уснул.
Утром, на золотой заре, Степан повел гостя в свой курень. Пришлый шел молчаливо, с любопытством поглядывая кругом, за ним брел оседланный послушный конь его с притороченными переметными сумами. Минули осыпавшийся земляной вал, оставили позади ров, пересекли густые заросли полыни, а станицы, какой ее желал увидеть Ермак, все не было.
— Где же она? — спросил он.
Казак улыбнулся и обвел рукой кругом:
— Да вот же она — станица Качалинская. Гляди!
Из бурьянов поднимались сизые струйки дымков, доносился глухой гомон.
— В землянухах живем. Для чего домы? Казаку лишь бы добрый конь, острая сабелька да степь широкая, ковыльная, — вот и все!
Степан свернул вправо: в зеленой чаще старых осокорей — калитка, за ней вросшая в землю избушка.
— Вот и курень! — гостеприимно оповестил хозяин.
Ермак поднял глаза: под солнцем, у цветущей яблоньки, стояла девушка, смуглая, тонкая, с горячим румянцем на щеках, и пристально глядела на него. Гость увидел черные знойные глаза, и внезапное волнение овладело им.
Кто это у тебя: дочь или женка? — пересохшим голосом спросил он казака.
Степан потемнел, скинул баранью шапку, и на лбу у него обозначился глубокий шрам от турецкого ятагана. Показывая на багровый рубец, волнуясь, сказал:
— Из-за нее помечен. В бою добыл ясырку. А кто она — дочь или женка, и сам не знаю. — Много тоски и горечи прозвучало в его голосе.
Ермак сдержанно улыбнулся и спросил:
— Как же ты не знаешь, кто она тебе? Не пойму?
Если бы гость не отошел в сторону и не занялся конем и укладками, то увидел бы. как диковато переглянулись Степан и девка и как станичник заволновался.
Не смея поднять глаза на девку, Ермак спросил ее имя. Стройная, упругой походкой она прошла в избу и не отозвалась, за нее ответил Степан:
— Уляшей звать. Как звали ранее — быльем поросло.
В избе гость украдкой вновь взглянул на ясырку. Девушка была хороша. Бронзовая шея точеная и сама гибка, как лоза, а губы красные и жадные. Опять встретился с нею взглядом и не мог отвести глаз. Сидел, словно оглушенный, и голос Степана доносился до него, как затихающий звон:
— Ходили мы к морю. Трудный был путь. Кровью мы, станичники, добывали каждый глоток воды в скрытых колодцах, на перепутьях били турок. И вот на берегу, где шумели набегавшие волны да кричали чайки, у камышей настигли янычар — везли Сулейману дар от крымского Гирея. Грудь с грудью бились, порубали янычар, и наших легло немало. Стали дуван дуванить, и выпала мне старая ясырка Сулима да девушка, по обличью цыганка. Сущий волчонок, искусала всего, пока на коня посадил… Одинок я был, а тут привез в курень сразу двух. Только Сулима недолго прожила, сгасла, как свеча, и оставила мне сироту — горе мое…
Степан смолк, опустил на грудь поседевшую голову.
— Чем же она тебе в напасть? — спросил Ермак.
— Да взгляни на меня. Кто я? Старик, утекла моя жизнь, как вода на Дону, укатали сивку крутые горы…
Тут Уляша тихо подошла к старому казаку, склонилась к нему на плечо и тонкой смуглой рукой огладила его нечесаные волосы:
— Тату, не сказывай так. Никуда я не уйду от тебя. Жаль, ой жаль тебя! — на глазах ее сверкнули слезы.
«Что за наваждение, никак она опять глядит на меня?» — подумал Ермак. И в самом деле, смуглянка не сводила блестевших глаз с приезжего, а сама все теснее прижималась к плечу Степана, разглаживая его вихрастые волосы.
— Добрый ты мой! Тату ты мой, и мати моя, и братику, и сестрица, — все ты мне! — ласкала она казака.
Сидел Ермак расслабленный и под ее тайным взором чувствовал себя нехорошо, нечестно…
Прожил Ермак в курене Степана дня два, отдохнул.
Станичник сказал ему:
— Ну, Ермак, бери, коли есть что, идем до атамана! Надо свой курень ладить, а без атамановой воли — не смей!
Гость порылся в переметной суме, добыл заветный узелок и ответил Степану:
— Веди!
Привел его станичник к доброй рубленой избе с высоким крыльцом.
— Атаманов двор? — спросил Ермак и смело шагнул на тесовые ступеньки. Распахнул двери.
В светлой горнице на скамье, крытой ковром, сидел станичный атаман Андрей Бзыга. Толст, пузат, словно турсук, налитый салом. Наглыми глазами он уставился в дружков.
— Кого привел? — хрипло, с одышкой спросил атаман.
— Рассейский бедун Дону поклониться прибыл, в станицу захотел попасть, — с поклоном пояснил Степан и взглянул на дружка.
Ермак развязал узелок, вынул кусок алого бархата, развернув, взмахнул им, — красным полымем озарилась горница.
«Хорош бархат! — про себя одобрил Бзыга и перевел взор на прибылого. — Видный, кудрявый и ухваткой взял», — по душе пришелся атаману. Переведя взор на рытый малиновый бархат[2], Бзыга сказал Ермаку:
— Что же, дозволяю. Строй свой курень на донской земле. А ты, Степка, на майдан его приведи!
Вышли из светлого дома, поугрюмел Ермак. Удивился он толщине и лихоимству Бзыги.
— Ишь, насосался как! Хорошее же на Дону братство! — с насмешкой вымолвил он. На это Степан хмуро ответил:
— Было братство, да сплыло. И тут от чужого добра жиреть стали богатеи. — Замолчал казак, и оба, притихшие, вернулись в курень…
Напротив, на бугре над самым Доном, Ермак рыл землянку, песни пел, а Уляша не выходила из головы. Совестно было Ермаку перед товарищем.
Степан отнесся к нему душевно — достал кривую синеватую саблю, торжественно поднес ее к губам и поцеловал булат:
— Целуй и ты, сокол, да клянись в верном товаристве! Меч дарю неоценимый, у турка добыл — индийский хорасан. Век не притупится, рубись от сердца, от души, всю силу вкладывай, чтобы сразить супостата!
— Буду верен лыцарству! — пообещал Ермак и обнял Степана.
На ранней заре ушел казак ладить свой курень. Ветер приносил со степи, над которой простерлось глубокое, синее, без единого облачка небо, ароматные запахи трав. Парило. Тишина… И только по черному пыльному шляху скрипела мажара, запряженная волами, — старый чубатый казак возвращался с дальней заимки.
В полдень Ермак разогнул спину, воткнул заступ в землю. Внезапно перед ним выросла вся дышащая зноем Уляша. Она стояла у куста шиповника и, упершись в бока, улыбалась. Сверкали ее ровные белые зубы, а в глазах полыхало угарное пламя. У Ермака занялось, заныло сердце.
— Ты что, зачем пришла? — спросил он.
Блеснули черные молодые глаза. Уляша сильно потянулась и, жмурясь, сказала:
— По тебе соскучилась…
Ермак хрипло засмеялся:
— Почто чудишь надо мной?
— Воды студеной принесла тебе, казак. Испей! — Уляша нагнулась к терновнику и подняла отпотевший жбан.
Ермак сгреб его обеими руками и большими глотками стал жадно пить. От ледяной воды ломило зубы.
Уляша не сводила пристального взгляда с Ермака. Он напился и опять уставился в ее зовущие глаза. Околдовала его полонянка: казак шагнул к ней и, протянув жилистые руки, схватил девку, прижал к груди. Уляша затрепетала в крепких руках.
— Любый ты мой, желанненький, — шептала она.
«А Степанка? — хотел спросить ее Ермак и не спросил. — Эх, чему быть, тому не миновать!» — мелькнуло у него в голове, и он еще крепче обнял гибкое девичье тело.
Каждый день, пока Ермак строил свой немудрый курень, Уляша прибегала к нему, подолгу сидела, и все ласково, с жаром упрашивала:
— Возьми меня, уведи от Степана…
И забыл Ермак все на свете, — на седьмой день увел он Уляшу в свой отстроенный курень, в котором на видном месте, в красном углу, повесил подаренную Степаном булатную саблю.
— Вот и дружбе конец! — печально вымолвил он.
Уляша села на скамью, повела черными горячими глазами и сказала:
— Любовь, желанный мой, краше всего на свете…
Она протянула тонкие руки, и Ермак послушно склонился к ней.
Однако Степанка не порушил дружбу. Печальный и горький, он пришел в курень Ермака, поклонился молодым:
— Что поделаешь, — сказал он. — Молодое тянется «к молодому. Против этого не поспоришь, казак, — станичник уронил в раздумье голову. — Если крепкая ваша любовь, то и ладно, живите с богом! Вишь вон пора какая! — он показал на степь, на синие воды Дона, — весна в разгаре…
Весна и в самом деле шла веселой хозяйкой по степи, разбрасывая цветень. Ковыль бежал вдоль к горизонту, склоняясь под теплым ветром. Озабоченно хлопотали птицы, а ветлы над рекой радостно шумели мягкой листвой.
Уляша поднялась навстречу Степану, обняла его и поцеловала:
— Спасибо тебе, тату мой родненький, за доброе слово!
На ресницах Степана блеснула слеза: жалко ему было терять полонянку.
— Эх, старость, старость! — сокрушенно вздохнул он. — Кость гнется, волос сивеет… Отшумело, знать, мое время. Ну, Уляша, твоя жизнь — твоя и дорога! — он притянул к себе девку и благословил: — На долю, на счастье! Гляди, Ермак, пуще глаза береги ее!
Так и ушел Степанка, унеся с собою печаль и укоры. А Уляша как бы и недовольна осталась мирным расставанием: не поспорили, не подрались из-за нее казаки. Свела на переносье густые черные брови и сердито посмотрела вслед Степану.
Петро Полетай, бравый казак с русым чубом, вышел к станичной избе и, кидая вверх шапку, закричал зазывно:
— Атаманы-молодцы, станичники, послушайте меня. На басурман поохотиться, зипуны добывать! На майдан, товариство!
На крики сошлись станичники, одни кидали вверх шапки, а другие подзадоривали:
— Любо, казаки, любо! Погладить пора путь-дорожку!
— За нами не станет, — весело откликнулся Полетай, — только кличь атамана, зови есаула, — от прибылого присягу принимать, да в поход за зипунами!
Станицы и не видно, вся потонула в зарослях да в быльняке, а казаков набралось много. Зашумели, загомонили станичники. Ермаку дивно глядеть на бесшабашный и пестро одетый народ: кто в рваном кафтанишке, на ногах скрипят лапти, — Совсем рассейский сермяжник, — но сам черт ему не сват — так лихо, набекрень, у него заломлена шапка, а кто — в малиновых бархатных кафтанах и татарских сапожках, и у всех оружие: и турецкие в золотой оправе ружья, и булатные ножи с черенками из рыбьего зуба, и янычарские ятаганы, и пищали, изукрашенные золотой насечкой, и фузеи, — кто что добыл в бою, тем и богат.
Тут был и поп. Крупный пот выступил на его темном лице и смуглой лысине.
Ермак тронул Полетай за локоть и спросил:
— А попик откуда брался? Не ладаном, а хмельным от него несет.
— Беглый из Рассей. Обличен он в любовном воровстве, чужую попадью с пути-дороги сбил, за то и осудили в монастырь. А сей блудодей соскучился и в бега… Так до нас и добрел… А нам — что поп, что дьяк, одна бадья дегтю…
На крылечке показался атаман Бзыга в бархатном полукафтанье, на боку кривая сабелька. Глаза, хитрые, быстрые, обежали толпу.
— Тихо, атаман будет слово молвить! — прокричал кто-то зычно, и сразу все смолкло.
Атаман с булавой в руке прошел на середину круга, за ним важно выступали есаулы. Бзыга низко поклонился казацкому братству, перекрестился, а за ним степенно поклонились есаулы, сначала самому атаману, а потом народу.
— О чем, казаки-молодцы, задумали? Аль в поход идти, аль дело какое приспело? — густой октавой спросил атаман.
— За зипунами дозволь нам отбыть! Соскучили мы и оскудели!
— Кто просит? — деловито спросил атаман.