А ведь герилья в Теапонте пришлась как раз на правление Овандо, того самого, о котором Сентено отзывался хоть с какой-то толикой уважения. Хотя амбиции у господина посла выпячивались явно не посольские. Сквозили во всем – и в словах, и в жестах. Как минимум, Его Владычество Прокуратор Боливии.
А ведь Ульрика там, в Теапонте, была вместе со своей старшей сестрой. Вместе с Чато, младшим из братьев Передо, и Нестором Пасом Саморой. Почему у нее так загорелись глаза, когда ты сказал, что знал Нестора? Догадайся с трех раз, Альдо. Уж не ревнуешь ли ты? На конгрессе левых сил в Рио, в 68-м Нестор Пас Самора представлял радикальное крыло левых католиков. Вспомни, как тебя воодушевили его пламенеющие речи, в которых языки пламени костра революции неразрывно переплелись с огнем аутодафе. В тот день ты впервые после долгого перерыва, зашел в собор Святого Павла и в светотени, знакомой тебе с самого раненого детства, молился, молился, молился и бормотал цитаты молодого католика из речей Че Гевары, и другие, повторенные Нестором слова Всевышнего: «Не мир я вам принес, но меч».
Да, он сумел тебя воспламенить. Что тогда говорить о сердцах юных экзальтированных девиц, воспитанных в атмосфере махрового немецкого католицизма, неведомо где, но навечно подцепивших бациллу революционного реформаторства?
«Вы любили друг друга?» Этот вопрос так и не слетел с твоего языка, словно ты испугался быть рассеченным надвое обоюдоострым мечом её взгляда. Ты испугался её лезвия и, может быть, зря. Тогда бы ты, наконец, как созревшая тыква, распалась на две половинки. Свет и тьму, добро и зло… Герман и Альдо. Флора и Ульрика…
Ульрика?.. Похоже, это заходит всё дальше. Вот и она… Зачем ему всё рассказала, про отца и сестру? Хотя, может, ты видишь тут значения, смыслы, символы. Дурная привычка несостоявшегося литератора, подрабатывающего литконсультантом.
Для Ульрики, для биографии этой рыжей боливийско-немецкой бестии, этой неистовой католической революционерки, высокой и гладкой, как обоюдоострый клинок тевтонского меча, это лишь факты её личного крестового похода. Клинок Ульрики Артль холоден, как арктический лед. И в сиянии этого лезвия не отыщешь пятен сомнений и глупой рефлексии, а есть лишь две, как бритва, заточенных стороны: кровавая сила добра и зло, татуированное в звездно-полосатый узорчик.
По крайней мере, голос её выказывал олимпийское спокойствие… И когда она задала свой вопрос, скованный льдами спокойствия, не дал ни одной трещины. Да, трещина прошла лишь при упоминании о Несторе и о герилье в Теапонте. Бедняга, он был тогда застрелен. Как и многие другие. «Пресенсия» писала, что
Только не надо юлить, Альдо. Приступ тошнотного малодушия, нестерпимый до судорог сартровского Рокантена[17], у тебя вызвал её вопрос, прямой и безжалостный, как взмах обоюдоострого меча. И ты испугался.
Внутри тебя всё задрожало, как у смертника, вроде бы свыкшегося с приговором, но не могущего совладать с физиологическими рефлексами страха в тот момент, когда к нему в камеру вошли палачи. Ты испугался своего молчания и того, что она увидела тебя насквозь, твоё жалкое, набитое рефлексией нутро. Вчера… нет, сегодня ночью, бессонной парижской ночью, в промежутках между вашими хищными схватками, между теми фотовспышками времени, когда вы засыпали и просыпались, с новыми силами и тем же желанием… Ты выдал себя с потрохами, трусишка Пиноккио.
Она недвусмысленно намекнула на герилью. Нет, не так… она предложила, четко и однозначно, одним порывом, как вынимают меч из ножен. «Ты поедешь в Боливию?» – произнесла она. И после паузы: «С нами…». А он молчал, весь во власти услышанных слов. И сердце стучало так гулко, а ему слышался гул барабана, сделанного из его же ослиной кожи. И рой вопросов-детей, рожденных её нестерпимым зеленым пламенем, мельтешил и галдел в бессонной, гулкой его голове. «Зачем?», «Кто это
Она так и не повторила тогда вопрос, а ответил ты только теперь. И ответ выродился в глупую шутку. Или ты попросту ищешь себе оправдание, Альдо? Алиби, Альдо!.. Для твоей жалкой, трясущейся душонки, заласканной до поросячьего визга любящими пальчиками Флоры…
Ульрика вышла из ванной в белоснежном гостиничном полотенце, будто в снегах недосягаемой вершины.
– Завтра ты переедешь к нам. «Хвоста» за тобой ребята не нашли, а снимать номер очень дорого…
– А за мной следили? – с излишней взволнованностью откликнулся ты, удивленный и тем, что в голосе Ульрики ты не заметил ни грана ожидавшейся насмешки или осуждения.
– Конечно, – деловито ответила Ульрика и тряхнула мокрым золотом своих роскошных волос. – Торрес все эти дни «вел» тебя. У посольства и до отеля.
– Тогда он должен знать про нас…
– У отеля я его сменяла. Впрочем… – она пожала оголившимися плечами и равнодушно хмыкнула. – А что это меняет?
Настает твоя очередь пожимать плечами.
– Ну… Он бы с большим удовольствием последил за тобой. Ты ему нравишься…
Ульрика совершенно искренне рассмеялась, не прекращая одеваться.
– Торрес? Ему нравится любая юбка. Такие они, перуанцы, – и внезапно зло и жестко проговорила: – …Но нет человека более надежного в деле, чем Торрес. Он работал с Уго Бланко, с Бехаром… Он много чего знает о том, что такое пикана…
– Пикана…
– Ладно, Герман, о пикане поговорим после… – она мельком глянула на себя в зеркало. Действительно, косметика ей совершенно не требовалась. Тут она, словно вспомнив, повернулась к нему – ослепительная, манящая…
– Сядешь в метро, сделай две пересадки. Доедешь до Сорбонны. Выйдешь к Нотр-Дам-де-Пари. Там будет ждать Рендидо, у главного входа. Серо-зеленая куртка, в кармане номер «Пари-матч». Подойдёшь прикурить, он даст тебе адрес…
– Адрес? Но я же…
– Не перебивай, Герман, – по-учительски осадила его Ульрика. – Так ничего не запомнишь. Сегодня они должны сняться с якоря. Перебраться на новое место. У отеля «Де Виль» сядешь на 47-й автобус. Доедешь до конечной. Там тебя встретит Торрес.
– Почему ты сейчас не скажешь мне адреса?
Она опять смотрит на тебя, как преподаватель на студента.
– Потому что я сама его ещё не знаю. Квартира где-то в районе Иври, возле кладбища…
– Кладбища?
– Почему бы и нет? Тебя это смущает?
– Нет, но…
– Поверь, Альдо, есть места пострашнее кладбищ. Полицейское управление Ла-Паса, к примеру… Если возьмешься писать книгу для «бума», спросишь у Торреса, или у Марии. Они много могут рассказать.
– У Марии?
– Это женщина Алехандро…
– Ты назвала меня Альдо. Ты знаешь моё настоящее имя?
– Знаю. Только я и Алехандро… – она направилась к двери номера, но застыла на пороге, взявшись за ручку, как Афина Паллада в джинсах. – У тебя, действительно, итальянские корни?
– Говорят, мой прадед – Карло Коллоди… Я особо не верю, ведь это псевдоним.
– Тот самый? Автор Пиноккио? Так вот откуда твоя тяга к филологии.
– И к симпатичным немочкам… У тебя неплохие познания в итальянской литературе. Откуда ты знаешь о «буме»?
– Знаю… Мы все знаем. Ты, действительно, в нем участвовал?
– Как тебе сказать, Ульрика… Я организовал их встречу. Связался с Маркесом и Кортасаром, потом с остальными. У меня прекрасное алиби: ведь я преподаю в университете латиноамериканскую литературу и консультирую одно западноберлинское издательство.
– И они и в правду все согласились?
– Все. Но каждый по-своему. Не мог же, например, Варгас Льоса согласиться так же, как Сабато[18], – произносишь ты, улыбаясь. Тебе льстит её придыхание, и ты чувствуешь, что любишь её, и готов идти за ней в самую гущу сельвы и партизанской войны.
– Расскажешь мне?.. Потом, всё-всё про «бум»? – глаза её светятся, и голос становится таким же взволнованным, как тогда, когда она говорила о Теапонте.
– Расскажу, Ульрика, обязательно расскажу.
– Увидимся… – совсем по-свойски говорит она. – Будь осмотрительным, мой итальянский мачо. И помни – сегодня ты увидишься с Алехандро…
– Ульрика!
Ты окликаешь её на пороге, уже нажавшую на ручку двери.
– Я просто хотел, чтоб ты знала… Не думаю, что полицейское управление Сан-Паулу сильно отличается от того, что в Ла-Пасе… Наверняка, электропроводка там – один к одному. Я знаю, что такое пикана…
Весь жар от свежезаваренного матэ вбирали в себя округлые бока тыковки. Оставалось лишь горячее, не обжигающее тепло для ладоней и аромат свежей коры и легкого древесного дыма костра, разведенного где-нибудь в глубине непроходимой сельвы. Лакированный узор почти везде облупился, обнажая серую, потрескавшуюся и истертую воловью кожу. Было приятно держать в руках ее тяжеловатую плоть – благоухающую, словно живую от осязания горячей кожи и удобной овальной формы, подобной человеческому сердцу.
Сто лет я уже не пил матэ. Да еще из калебасы, с настоящей металлической трубочкой – бомбильей. Передав мне ее, Алехандро снова сел на матрас и оперся спиной и затылком о голую стену. Но взгляд его был все также прикован к тыковке, зажатой в моих ладонях. Он точно жалел, что опрометчиво доверил ее чужаку.
Летучий, едва уловимо курившийся из горлышка калебасы пар теперь взлетал и рассеивался перед самым моим носом. А я-то вначале подумал, что он изучает свои скрещенные на животе руки – коричневые до кофейного, с полноватыми, как и вся его фигура, пальцами и кистями, – или джинсы – затертые, в коленях уже уподобившиеся цветом серым стенкам сосуда для матэ. Нет, теперь, когда калебаса, источавшая аромат вечной весны, перекочевала ко мне, всё стало ясно. Взгляд его, напряженно-завороженный, был прикован к пару от напитка.
Вдыхая неуловимо-летучую зыбь из узкого горлышка, я втянул в себя очередную порцию бескрайнего свежего леса. И зелень Люксембургского сада, по аллеям которого я шел к месту, назначенному Ульрикой, шелест платанов вновь окатили волной, унося всю усталость прочь из этой душной, закупоренной, как бутылка, комнаты, где не было ничего, кроме света серого дня на голых стенах, стола и трех матрасов, на один из которых он жестом предложил мне сесть. Даже свет от задвинутых светло-зеленых гардин превращался здесь в бутылочный.
– Вкусный матэ, – проговорил я, еще раз приложившись к трубочке. Алехандро не отозвался. Его черные, как угли, глаза, утопленные глубоко в индейском прищуре смуглых век, так неотрывно следили за моим питьем, что стало не по себе.
Вдруг, словно почувствовав мою реакцию, Алехандро произнес:
– Я всегда думаю об этом, когда пью из нее. И в другое время тоже… Но, когда держу ее… в руках… постоянно…
Сильный акцент испанского Алехандро выдавал в нем коренного боливийца. В нескольких фразах, которыми он обменялся со своей смуглокожей подругой, угадывался диалект индейцев кечуа.
Впрочем, весь его облик без слов говорил о крови, текущей в его жилах, о происхождении. Всё выдавало в нем кечуа[19]: неподвижность, скупость движений, приземистая, грузноватая фигура, и такое же лицо – не полное, а словно отекшее, широкое, в редких, но глубоких складках морщин; его смуглость словно становилась еще гуще от тени черных до блеска волос, густых, топорщащихся, как перья на вывихнутом крыле ворона, и таких же бровей – смоляных и косматых, скрывающих взгляд в узком, индейском прищуре.
– О чем? – вопрос мой прозвучал для Алехандро, как эхо. Во всяком случае, он его словно не услышал.
– Когда держишь сам, это труднее представить… – продолжал Алехандро. – Но вот так… со стороны… я словно вижу его…
– Кого?
– Это всё из-за рук… Он как-то по-особому держал свою калебасу. Словно трубку курил, но трубку… с чем-то божественным. У него всё получалось по-особому… Знаешь,
И «нет» вдруг застряло в горле, словно нечто-то глупое и никчемное. Что-то почти мальчишеское с дрожью мелькнуло внутри: я, конечно же, знаю,
И я решился. И уже собрался произнести
– Он сам дал мне ее… В последнюю ночь, перед боем в Юро… – произнес Алехандро и вновь посмотрел на меня. Взгляд его стал непроглядно глубоким, и голос зазвучал неожиданно глухо, словно долетал из бездонных глубин ущелья.
– Его руки… Они держали эту тыковку в ту, последнюю ночь. Ньято, как всегда заваривал кофе. Неутомимый Ньято, наш повар и интендант… Ему удавалось сварить бодрящий, крепкий напиток из протухшей, грязной воды и вчерашней кофейной гущи… Он вообще был очень удачливым. Я поначалу даже принял его за кубинца – такой он был смуглый, подвижный и ловкий, к тому же весельчак, всегда балагурил… Только очень любил поесть. Отсутствие пищи, по-моему, мучило его даже больше, чем нехватка воды… Но в тот день вода у нас была. Мы набрали ее накануне, в низине, у источника, орошавшего картофельные грядки крестьян. Мы здорово наследили тогда на этих проклятых грядках…
Кофе командиру всегда наливали первому. Но должность тут не при чем. Просто все пили кофе с сахаром, а он – без… И вот Ньято уже собрался сделать ему, как всегда, без сахара. Хотя и сахара у нас почти не осталось… И вдруг Фернандо просит его: «Завари мне матэ». В темноте его почти не было видно, но все слышали, как надсадно сипела его больная грудь, все чувствовали, как ему больно и трудно, как он мучается и не может заснуть. Удивительно, я до сих пор не могу понять… Даже в кромешной тьме каждый из нас чувствовал его присутствие, словно видел его. Я спрашивал у других: у Адриасолы, у братьев Передо, и у кубинцев… Наверху – ни звездочки, хоть глаз выколи, а все, кто не спит из отряда, затаив дыхание, «видят»: вот он, тяжело дыша и покашливая, стоит, навалившись грудью на ствол дерева, и, обхватив его, точно обнявшись со старым боевым товарищем, замирает так на минуту, две…
Время в лагере в бессонные, беззвездные ночи тянулось бесконечно долго… Тех, кому после перехода, рухнув замертво, удавалось тут же заснуть, мы считали везунчиками. После бессонных ночных переходов и караулов без пищи и, особенно, без воды, от нечеловеческого напряжения заснуть бывало очень трудно. Болели ноги, искусанные москитами и клещами, покрытые расчесанными, гноящимися ранами, распухшие, разбитые от камней, бесконечных подъемов и спусков. Болела спина от ремней рюкзака, от винтовки, от этой проклятой поклажи, которая с каждым шагом перехода становилась все тяжелее, пока, уже на грани обморока, не начинало казаться, что ты тащишь на плечах свинцовые плиты, какое-то чудовищное, несправедливо наложенное на тебя проклятие. И потом, на коротком привале, такой же свинцовой, чудовищной тяжестью набухала голова, и в воспаленном от бесконечного напряжения мозгу вместо целительного сна громоздились каньоны и горы, и без остановки запутывались и запутывались в вязкую, лихорадочную паутину мыслей махрово-зеленые, ядовито лоснящиеся кустарники и лианы. Когда ты лежишь на холодной, каменистой земле в таком состоянии, и нервы, как натянутая струна, любой посторонний звук – как пилой по струнам… А командир боролся с астмой. Это было жутко. Будто, действительно, кто-то невидимый нам, но совершенно материальный для командира, тяжело садился на его грудь и душил, душил… Никто не мог ему помочь, и от этого становилось еще невыносимее… А он боролся там, в темноте, с ней в одиночку. А когда становилось уже невмоготу, он подползал к ближайшему дереву, карабкался и, встав на ноги, обнимал его ствол, прижавшись к коре изболевшейся грудью. Он считал, что такая поза помогает бороться с астмой… Он почти не ел в последние недели… И не спал… Такие ночи изматывали не меньше, чем дневной переход.
И вот эта дьявольская скала… И в темноте было видно, чего стоило ему восхождение. Ведь он совершил невозможное – вскарабкался на нее первым, у нас на глазах. А мы – жуткие, друг другу противные подобия человеков, кто стоя, кто сидя, а самые обессиленные, раненые и больные, – распластавшись на каменных выступах, мы оцепенело следили, как он с молчаливым неистовством, движение за движением вгрызается в тело скалы…
Фернандо очень любил матэ. В рюкзаке Ньято хранился большой сверток с парагвайским чаем – неприкосновенный запас команданте. Заваривали только по его личному приказу, в котелке Ньято. И оттуда разливали в свои котелки. И в калебасу Фернандо… Она была только у него. Для него матэ могли приготовить отдельно, в калебасе… Но надо знать Фернандо. За все месяцы похода он пользовался лишь двумя привилегиями: носил в своем рюкзаке термос с кофе и не участвовал в ночном дозоре. Всю провизию делили поровну и порции на привале получали по порядковым номерам, так же, как шли на марше. У Фернандо – номер 14…