Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ангелы и демоны литературы. Полемические заметки «непрофессионала» о «литературном цехе» - Валентин Юрьевич Катасонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он жил и учился в Германии, «под небом Шиллера и Гёте», где «их поэтическим огнем душа воспламенилась в нем». Ленский – поэт романтического толка, «он пел поблеклый жизни цвет / Без малого в осьмнадцать лет». Ленский живет в мире поэтических иллюзий и мечтаний: «…Поэт, задумчивый мечтатель…». «…Он забавлял мечтою сладкой / Сомненья сердца своего…». А. С. Пушкин достаточно иронично оценивает литературные достоинства поэтического творчества Ленского: «…Берёт перо; его стихи, / Полны любовной чепухи…»

И многие молодые дворяне начала XIX века, подобно Ленскому, погружаются в литературное творчество, при этом осознанно или неосознанно подражая таким кумирам, как Руссо, Байрон, Шиллер, Гёте и другие. Но об этом разговор ниже.

Русская литература – творчество «избранных»

Роман – дворянское дело.

Антон Павлович Чехов русский писатель, драматург

Иван Лукьянович Солоневич в «Народной монархии» полагает, что художественная литература родилась в России во времена реформы Петра I, разделившей народ на две части: первая – дворянство и вторая – всё остальное. И отпечаток этого разделения, раздвоения лежит на всей русской литературе, делая ее не вполне русской.

Иван Лукьянович пишет[40]: «Укрепив свой правящий центр в далеком нерусском Петербурге, устранив на сто лет русскую монархию, превратив себя – в шляхту, а крестьянство – в быдло, согнув в бараний рог духовенство, купечество и посадских людей, – дворянство оказалось в некоем не очень блистательном одиночестве. Общий язык со страной был потерян – и в переносном, и в самом прямом смысле этого слова: дворянство стало говорить по-французски, и русский язык, по Тургеневу “великий, свободный и могучий”, остался языком плебса, черни, “подлых людей” по терминологии того времени. Одиночество не было ни блестящим, ни длительным. С одной стороны – мужик резал, с другой стороны, и совесть все-таки заедала, с третьей – грозила монархия. И как ни глубока была измена русскому народу – русское дворянство все-таки оставалось русским – и его психологический склад не был все-таки изуродован до конца: та совестливость, которая свойственна русскому народу вообще – оставалась и в дворянстве. Отсюда тип “кающегося дворянина”. Это покаяние не было только предчувствием гибели – польскому шляхтичу тоже было что предчувствовать, однако ни покаяниями, ни хождением в народ он не занимался никогда. Не каялись также ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это было явлением чисто морального порядка, явлением чисто национальным: ни в какой иной стране мира кающихся дворян не существовало. Сейчас, после революции, мы можем сказать, что это дворянство каялось не совсем по настоящему адресу и что именно из него выросли наши дворянские революционеры – начиная от Новикова и кончая Лениным. Но в прошлом столетии этого было еще не видно.

Русская дворянская литература родилась в век нашего национального раздвоения. Она, говоря грубо, началась Карамзиным и кончилась Буниным. Пропасть между пописывающим барином и попахивающим мужиком оказалась непереходимой: общий язык был потерян, и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться. Мог “ходить в народ” и мог кататься на “теплые воды” – от этого не менялось уже ничто. Граф Лев Толстой мог гримироваться под мужичка и щеголять босыми своими ногами – но ничего, кроме дешевой театральщины, из этого получиться не могло: мужик Толстому всё равно не верил: блажит барин, с жиру бесится».

Священник Геннадий Беловолов следующим образом комментирует мысли Ивана Солоневича по поводу русской литературы[41]: «Иван Солоневич сделал горький упрек русской литературе в том, что она просмотрела Россию. Если бы кто решил узнать Россию по русской литературе и для того перечитал бы всех тех писателей, кого принято называть классиками, его усердие, конечно же, было бы вознаграждено многими вдохновенными страницами. Но что же бы узнал сей читатель о сей стране?! Он узнал бы о “лишних людях”, о “мертвых душах”, о “героях нашего времени”, о “темном царстве”. Но где же “живые души”, где “не лишние” люди? Кто строил это великое государство, кто защищал его, кто молился за него? Кто полагал душу свою за Веру, Царя и Отечество? Как это ни печально, но из русской литературы мы не узнаем православной России, не узнаем ее сокровенных молитв, ее “жизни во Христе”, ее духовных подвигов, ее праведников. Русская литература не воспела осанну Богу за все Его милости и щедроты, ниспосланные нашему возлюбленному Отечеству. (Конечно, были Достоевский, поздний Гоголь, Лесков, Аксаков. Но они оставались отдельными голосами. Хор пел другую партию.) Сколько страниц потрачено на упражнения в социальной критике, сколько сил положено на обличение пороков и вскрытие язв, сколько желчи и претензий к родной земле. “Ты и могучая, ты и бессильная”. Но писали больше о “бессильной” и “немытой”. Русская литература тяжко согрешила ропотом. Чего стоит один вопрос “Кому на Руси жить хорошо?”. Во многом именно литература создала образ России как “темного царства”, населила ее “держимордами”, построила в ней “город Глупов”. Такую “отсталую европейскую провинцию” оставалось только европеизировать революционными средствами. Свет России православной был увиден только тогда, когда Русская земля оказалась “за шеломянем еси”. На нее пришлось уже оглядываться, смотреть с других берегов. “Что имеем – не храним, потерявши плачем” – эти слова Шмелев обращал к русской эмиграции. “На реках Вавилонских седохом мы и плакахом”».

Российский общественный деятель и публицист Виктор Аксючиц с учетом сказанного выше о русской литературе как преимущественно дворянской называет ее также «экзистенциональной», «экзистенциалистской»[42]:

«Российское общественное мнение, начиная с XIX века, судит о национальном характере русского народа не по реальной истории, а по художественной литературе и публицистике. Общепринятым стало мнение, что герои русской литературы выражают типы национального характера. Причины этого кроются и в самоощущении литераторов, и в общественном мнении. У художественной литературы свои творческие задачи, не совпадающие с потребностями изображения “реальной” жизни. Однако это не мешало самим писателям полагать, что они изображают вполне “реальную” жизнь. С другой стороны, общество было образовано в традиции культуры “русского” Запада, поэтому могло судить о российской истории и национальном характере через призму своих иллюзий и мифов.

Русская литература XIX века была шире потребности экзистенциального самоутверждения культурного сословия. Великая литература была ответом на вечный зов творчества, что не мешало литературе выражать экзистенциальную заботу образованного общества. Художественная литература выражала не столько проблемы русского народа, сколько проблемы образованных слоев, отражала не самоощущение народа, а попытки самосознания культурного общества. Поэтому дворянскую литературу нельзя воспринимать как исторически-реалистическую, изображающую эпоху, ибо вне ее поля зрения оказались целые пласты русской жизни и истории: быт различных сословий, православные традиции, развитие мощной государственности, колонизация и цивилизация огромных суровых пространств […].

Поэтому по русской литературе нельзя изучать характер времени и характер русского народа. Герои русской литературы – это образы не реальных людей и отношений, а отражение проблем, которые мучили образованное общество. Эта литература не натуралистическая и не реалистическая, а экзистенциальная. Если западные писатели изображали по преимуществу то, что видели, то русские описывали то, что чувствовали. Русская литература изображает внутреннюю судьбу автора, историческое положение и статус его сословия, его место в истории и культуре своего народа, а только затем – отношение автора к немым и несмысленным (по характеристике Бердяева) слоям населения. Внутренняя жизнь немых сословий во многом осталась тайной для русской литературы…»

Была ли русская литература зеркалом русской жизни?

Итак, поэзия наша не выразила нам нигде русского человека вполне, ни в том идеале, в каком он должен быть, ни в той действительности, в какой он ныне есть.

Николай Васильевич Гоголь

Зеркало было, но кривое

…русская литература отразила много слабостей России и не отразила ни одной из ее сильных сторон. Да и слабости-то были выдуманные.

Иван Лукьянович Солоневич, «Народная монархия»

Гоголь размышлял об общественном предназначении художественной литературы и искусства в целом. В письме к В. А. Жуковскому от 10 января 1848 года из Неаполя Николай Васильевич писал: «Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства… Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто»[43].

Н. В. Гоголь в своей статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1847)[44] приходит к неутешительному выводу, что русская поэзия (да и художественная литература в целом) оказалась не на высоте и со своей миссией она, мягко выражаясь, не справлялась:

«…Но пора, однако же, сказать в заключенье, что такое наша поэзия вообще, зачем она была, к чему служила и что сделала для всей русской земли нашей? Имела ли она влиянье на дух современного ей общества, воспитавши и облагородивши каждого, сообразно его месту, и возвысивши понятия всех вообще, сообразно духу земли и коренным силам народа, которыми должно двигаться государство? Или же она была просто верной картиной нашего общества, – картиной полной и подробной, ясным зеркалом всего нашего быта? Не была она ни тем, ни другим; ни того, ни другого она не сделала».

Примечательно, что, по мнению Н. В. Гоголя, русская поэзия была неведома не только простому народу, но даже русской элите, аристократии. Николай Васильевич продолжает:

«Она была почти незнаема и неведома нашим обществом, которое в то время воспитывалось другим воспитанием, под влиянием гувернеров французских, немецких, английских, под влияньем выходцев из всех стран, всех возможных сословий, с различными образами мыслей, правил и направлений. Общество наше, – чего не случалось еще доселе ни с одним народом, – воспитывалось в неведении земли своей посреди самой земли своей. Даже язык был позабыт, так что поэзии нашей были даже отрезаны дороги и пути к тому, чтобы коснуться его уха. Если и пробивалась она к обществу, то какими-то незаконными и проселочными дорогами: или счастливо написанная музыка заносила в гостиную какое-нибудь стихотворное произведенье; или же плод незрелой молодости поэта, ничтожное и слабое его произведение, но отвечавшее каким-нибудь чужеземно-вольнодумным мыслям, занесенным в голову общества чужеземными воспитателями, бывало причиной, что общество узнавало о существованьи среди его поэта. Словом – поэзия наша ни поучала общество, ни выражала его (курсив мой – В. К.). Как бы слыша, что ее участь не для современного общества, неслась она всё время свыше общества; если ж и опускалась к нему, то разве затем только, чтобы хлестнуть его бичом сатиры, а не передавать его жизнь в образец потомству. Дело странное: предметом нашей поэзии всё же были мы, но мы в ней не узнаем себя. Когда поэт показывает нам наши лучшие стороны, нам это кажется преувеличенным, и мы почти готовы не верить тому, что говорит нам о нас же Державин. Когда же выставляет писатель наши низкие стороны, мы опять не верим, и нам это кажется карикатурою. Есть, точно, в том и другом как бы какая-то преувеличенная сила, хотя в самом деле преувеличенья нет. Причиною первого то, что наши лирические поэты, владея тайной прозревать в зерне, почти неприметном для простых глаз, будущий великолепный плод его, выставляли очищенней всякое свойство наше. Причиной второго то, что сатирические наши писатели, нося в душе своей, хотя еще и неясно, идеал уже лучшего русского человека, видели ясней всё дурное и низкое русского действительно человека. Сила негодованья благородного давала им силу выставлять ярче ту же вещь, чем как ее может увидеть обыкновенный человек. Вот отчего в последнее время, сильней всех прочих свойств наших, развилась у нас насмешливость. Всё смеется у нас одно над другим, и есть уже внутри самой земли нашей что-то смеющееся над всем равно, над стариной и над новизной, и благоговеющее только пред одним нестареющим и вечным. Итак, поэзия наша не выразила нам нигде русского человека вполне, ни в том идеале, в каком он должен быть, ни в той действительности, в какой он ныне есть» (курсив мой – В. К.).

Итак, по признанию Н. В. Гоголя, облагораживающего, позитивного воспитательного воздействия на общество поэзия не оказывала. Да к тому же не была зеркалом, отражавшим русскую жизнь, ее лучшие стороны. Кроме того, она была неведома большей части русского народа, даже его образованной элите. А востребованной была лишь та часть поэзии, которая либо развлекала, либо была сатирой на явления русской жизни.

Иван Солоневич, русский публицист (1891–1953), бывший с 1934 года в эмиграци, размышлял о роли русской литературы в подготовке революции. И он пришел к выводу, что художественная литература в России до 1917 года была преимущественно дворянской. Но в любом случае она была страшно далека от народа, не выражала его интересов, не отражала адекватно жизнь народа. Т. е. была «кривым зеркалом» русской жизни. Вот что он, в частности, писал в своей наиболее известной работе «Народная монархия» (1951)[45]:

«Психология русского народа была подана всему читающему миру сквозь призму дворянской литературы и дворянского мироощущения. Дворянин нераскаянный – вроде Бунина, и дворянин кающийся – вроде Бакунина, Лаврова и прочих, все они одинаково были чужды народу. Нераскаянные – искали на Западе злачных мест, кающиеся искали там же злачных идей. Нераскаянные говорили об азиатской русской массе, кающиеся – об азиатской русской монархии, некоторые (Чаадаев) – об азиатской русской государственности вообще. Но все они не хотели, не могли, боялись понять и русскую историю, и русский дух. Лев Толстой доходит до полной, – конечно, кажущейся – беспомощности, когда он устами Кознышева или Свияжского никак не может объяснить бедняге Левину – так зачем же, собственно, нужны народу грамота, школы, больницы, земство. Дворянству они не нужны – и Левин формулирует это с поистине завидной наивностью. Но зачем они нужны народу? И нужен ли народу сам Левин? До этого даже Толстой договориться не посмел: это значило бы поставить крест над яснополянскими гнездами – такими родными, привычными и уютными. Что делать? Все люди – человеки. Пушкин точно так же не смог отказаться от крепостного права, как и Костюшко, требовавший в своем знаменитом универсале немедленного освобождения польских крестьян – для их борьбы с Россией, – своих крестьян так и не освободивший…

Толстой сам признавался, что ему дорог и понятен только мир русской аристократии. Но он не договорил: всё, что выходило из пределов этого мира, было ему или неинтересно, или отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню – в дни оскудения, гибели этой аристократии, – больше, чем, что бы то ни было другое – толкнуло Толстого в его скудную философию отречения. Но трагедию надлома переживал не один Толстой – по-разному ее переживала вся русская литература. И вся она, вместе взятая, дала миру изысканно-кривое зеркало русской души.

Грибоедов писал свое “Горе от ума” сейчас же после 1812 года. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который “слова умного не выговорил с роду” – других типов из русской армии Грибоедов не нашел. А ведь он был почти современником Суворовых, Румянцевых и Потемкиных и совсем уж современником Кутузовых, Раевских и Ермоловых. Но со всех театральных подмостков России скалит свои зубы грибоедовский полковник – “золотой мешок и метит в генералы”. А где же русская армия? Что – Скалозубы ликвидировали Наполеона и завоевали Кавказ? Или чеховские “лишние люди” строили Великий Сибирский путь? Или горьковские босяки – русскую промышленность? Или толстовский Каратаев – крестьянскую кооперацию?

Или, наконец, “мягкотелая” и “безвольная” русская интеллигенция – русскую социалистическую революцию?

Литература есть всегда кривое зеркало жизни. Но в русском примере эта кривизна переходит уже в какое-то четвертое измерение. Из русской реальности наша литература не отразила почти ничего. Отразила ли она идеалы русского народа? Или явилась результатом разброда нашего национального сознания? Или, сверх всего этого, Толстой выразил свою тоску по умиравшим дворянским гнездам, Достоевский – свою эпилепсию, Чехов – свою чахотку и Горький – свою злобную и безграничную жажду денег, которую он смог кое-как удовлетворить только на самом склоне своей жизни, да и то за счет совзнаков?

Я не берусь ответить на этот вопрос. Но, во всяком случае, русская литература отразила много слабостей России и не отразила ни одной из ее сильных сторон. Да и слабости-то были выдуманные. И когда страшные, годы военных и революционных испытаний смыли с поверхности народной жизни накипь литературного словоблудия, то из-под художественной бутафории Маниловых и Обломовых, Каратаевых и Безуховых, Гамлетов Щигровского уезда и москвичей в гарольдовом плаще, лишних людей и босяков – откуда-то возникли совершенно непредусмотренные литературой люди железной воли. Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели сверхчеловеческое упорство обоих лагерей нашей Гражданской войны, и белого, и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И никакого железа в русском народном характере не смог раньше обнаружить самый тщательный литературный анализ?

Мимо настоящей русской жизни русская литература прошла совсем стороной. Ни нашего государственного строительства, ни нашей военной мощи, ни наших организационных талантов, ни наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и упорства – ничего этого наша литература не заметила вовсе. По всему миру – да и по нашему собственному созданию – тоже получила хождение этакая уродистая карикатура, отражавшая то надвигающуюся дворянскую беспризорность, то чахотку или эпилепсию писателя, то какие-то поднебесные замыслы, с русской жизнью ничего общего не имевшие. И эта карикатура, пройдя по всем иностранным рынкам, создала уродливое представление о России…»

Россия в восприятии Европы через призму русской литературы

Известно, что русская литература XIX – начала ХХ века считалась всемирно признанной. Произведения русских писателей и поэтов переводились на многие европейские языки. Просвещенные европейцы и другие иностранцы имели, как им казалось, очень неплохие представления о России и русских. Благодаря, прежде всего, знакомству с русской художественной литературой (Н. Гоголь, Ф. Достоевский, Л. Толстой и др.). Однако, как выясняется, это были весьма искаженные представления. Правда, русские писатели почти никогда об этом не задумывались. Нет, впрочем, иногда задумывались. Николай Васильевич Гоголь, например, после написания и публикации первого тома «Мертвых душ» стал испытывать душевные переживания. Причина их в том, что указанный роман не отражал полноту русской жизни. Был односторонним, искажал картину жизни, превращал ее в карикатуру.

Поэтому, узнав о планах перевода «Мертвых душ» на немецкий язык, выразил свое резкое неудовольствие. «Известие о переводе “Мертвых душ” на немецкий язык мне было неприятно, – писал Николай Васильевич Н. М. Языкову из Рима 2 января (14 января) 1846 года. – Кроме того, что мне вообще не хотелось бы, чтобы обо мне что-нибудь знали до времени европейцы, этому сочинению неприлично являться в переводе ни в каком случае, до времени его окончания, и я бы не хотел, чтобы иностранцы впали в эту глупую ошибку, в какую впала большая часть моих соотечественников, принявши “М. Д.” за портрет России»[46].

На проблеме искажения образа России и русского народа в представлении европейцев (и особенно немцев) особо останавливается уже много раз цитируемый нами Иван Солоневич. Почему? Потому, что такие искажения создавали, мягко выражаясь, серьезные проблемы как для России, так и соседних государств и народов. Иван Лукьянович делает даже более жесткий вывод: превратные представления о России и русских, почерпнутые европейцами из нашей художественной литературы, подтолкнули Германию (и стоящие за ней силы) к войне с нами. Это очевидно в отношении войны 1941–1945 годов. Но не исключено, что этот фактор сыграл свою роль и в развязывании войны против России в 1914 году. И наши недруги были крайне удивлены, когда столкнулись с народом, который оказался мало похожим на героев литературных произведений.

Глава книги «Народная монархия» И. Солоневича, посвященная русской литературе («Кривое зеркало»)[47], начинается с цитирования Иваном Лукьяновичем известного немецкого историка и философа начала прошлого века Освальда Шпенглера:

«Немец Оскар Шпенглер (в первых переводах книги на русский язык ее автора почему-то именовали Оскаром. – В. К.), автор знаменитой “Гибели Европы”, писал: “Примитивный московский царизм – единственная форма правления, еще и сейчас естественная для русского… нация, назначение которой – еще в течение ряда поколений жить вне истории… В царской России не было буржуазии, не было государства вообще… вовсе не было городов. Москва не имела собственной души” (“Унтерганг дес Абендсландес”, 2, с. 232). Оскар Шпенглер не принадлежит к числу самых глупых властителей дум Германии – есть значительно глупее. И эту цитату нельзя целиком взваливать на плечи пророка гибели Европы: он всё это списал из русской литературы».

И далее Иван Лукьянович продолжает мысль, что если неглупый Шпенглер доверился русской литературе, то ей тем более доверились другие, менее умные немцы. А доверившись ей, сделали неправильные выводы и приняли неправильные решения: «У нас прошел как-то мало замеченным тот факт, что вся немецкая концепция завоевания востока была целиком списана из произведений русских властителей дум. Основные мысли партайгеносса Альфреда Розенберга почти буквально списаны с партийного товарища Максима Горького. Достоевский был обсосан до косточки. Золотые россыпи толстовского непротивленчества были разработаны до последней песчинки. А потом – получилась – форменная ерунда. “Унылые тараканьи странствования, которые мы называем русской историей” (формулировка М. Горького) каким-то непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе.

“Любовь к страданию”, открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров. Каратаевы взялись за дубье, и Обломовы прошли тысячи две верст на восток и потом почти три тысячи верст на запад. И “нация, назначение которой еще в течение ряда поколений жить вне истории, сейчас делает даже и немецкую историю. Делает очень плохо, но все-таки делает”.

Наша великая русская литература – за немногими исключениями – спровоцировала нас на революцию. Она же спровоцировала немцев на завоевание. В самом деле: почему же нет? “Тараканьи странствования”, “бродячая монгольская кровь” (тоже горьковская формулировка), любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, Обломовы и Каратаевы – пустое место. Природа же, как известно, не терпит пустоты. Немцы и поперли: на пустое место, указанное им русской общественной мыслью. Как и русские – в революционный рай, им тою же мыслью предуказанный […].

Здесь же я хочу установить только один факт: немцы знали и русскую литературу, и немцы сделали из нее правильные выводы. Логически и политически неизбежные выводы. Если “с давних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасенья”, если кроме лишних и босых людей, на востоке нет действительно ничего – то нужно же, наконец, этот восток как-то привести и порядок. Почти по Петру: “добрый анштальт завести”. Анштальт кончился плохо. И – самое удивительное – не в первый ведь раз! (Анштальт – от немецкого слова Anstalt – термин германского гражданского законодательства, означающий учреждение или организацию; здесь имеется в виду заимствование немецкого опыта. – В. К.)».

В книге «Народная монархия» Иван Солоневич вспоминает о своих безнадежных спорах с немецкой профессурой в Берлине в 1938–1939 годах. Для последней инстанцией истины по русскому вопросу была наша художественная литература, а уже на ней выстраивалась вся политика Третьего рейха в отношении Советского Союза:

«Немецкая профессура – папа и мама всей остальной профессуры в мире – в самой яркой степени отражает основную гегелевскую точку зрения: “тем хуже для фактов”. Я перечислял факты. Против каждого факта каждый профессор выдвигал цитату – вот вроде горьковской. Цитата была правильна, неоспорима и точна. Она не стоила ни копейки. Но она была “научной”. Так в умах всей Германии, а вместе с ней, вероятно, и во всем остальном мире, русская литературная продукция создала заведомо облыжный образ России – и этот образ спровоцировал Германию на войну».

А вот еще фрагмент из «Народной монархии», из которого следует, что на Западе и Германию, и Японию ставили намного выше России (Советского Союза) и у тех, кто готовил войну, не было никакого сомнения в ее исходе (естественно, не в пользу России):

«Для всякого разумного человека ясно: ни каратаевское непротивление злу, ни чеховское безволие, ни достоевская любовь к страданию – со всей эпопеей русской истории не совместимы никак. В начале Второй мировой войны немцы писали об энергии таких динамических рас, как немцы и японцы, и о государственной и прочей пассивности русского народа. И я ставил вопрос: если это так, то как вы объясните и мне, и себе то обстоятельство, что пассивные русские люди – по тайге и тундрам – прошли десять тысяч верст от Москвы до Камчатки и Сахалина, а динамическая японская раса не ухитрилась переправиться через 50 верст Лаперузова пролива?.. Или – как этот самый пассивный народ в Европе – русские – мог обзавестись 21 миллионом квадратных километров, а динамические немцы так и остались на своих 450 тысячах? Так что: или непротивление злу насилием, или 21 миллион квадратных километров. Или любовь к страданию – или народная война против Гитлера, Наполеона, поляков, шведов и прочих. Или “анархизм русской души” – или империя на одну шестую часть земной суши. Русская литературная психология абсолютно несовместима с основными фактами русской истории. И точно так же несовместима “история русской общественной мысли”. Кто-то врет: или история, или мысль. В медовые месяцы моего пребывания в Германии – перед самой войной – и в несколько менее медовые – перед самой советско-германской войной – мне приходилось вести очень свирепые дискуссии с германскими экспертами по русским делам. Оглядываясь на эти дискуссии теперь, я должен сказать честно: я делал всё что мог. И меня били как хотели – цитатами, статистикой, литературой и философией. И один из очередных профессоров в конце спора иронически развел руками и сказал: “Мы, следовательно, стоим перед такой дилеммой: или поверить всей русской литературе – и художественной, и политической, или поверить герру Золоневичу. Позвольте нам все-таки предположить, что вся эта русская литература не наполнена одним только вздором”. Я сказал: “Ну что ж – подождем конца войны”. И профессор сказал: “Конечно, подождем конца войны”. Мы подождали. Гитлеры и сталины являются законными наследниками и последователями горьких и розенбергов… В начале бе словоблудие, и только потому пришли Соловки и Дахау. В начале была философия Первого, Второго и Третьего рейха – только потом взвилось над Берлином красное знамя России, лишенной нордической няньки…»

И далее Иван Лукьянович более подробно рассказывает, какую злую шутку с немцами сыграло их доверие русской литературе:

«Русская литературная продукция была художественным, но почти сплошным враньем. Сейчас в этом не может быть никаких сомнений. Советская комендатура на престоле немецкого “мирового духа”, русская чрезвычайка на кафедре русского богоискательства, волжские немцы и крымские татары, высланные на север Сибири из бывшей “царской тюрьмы народов”, “пролетарии всех стран”, вырезывающие друг друга – пока что ДО предпоследнего, – всё это ведь факты. Вопрос заключается в том, какими именно новыми цитатами будет прикрыта бесстыдная нагота этих бесспорных фактов?

Русскую “душу” никто не изучал по ее конкретным поступкам, делам и деяниям. Ее изучали “по образам русской литературы”. Если из этой литературы отбросить такую – совершенно уже вопиющую ерунду, как горьковские “тараканьи странствования”, то остается все-таки, действительно, великая русская литература – литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова и, если уж хотите, то даже и Зощенки. Что-то ведь “отображал” и Зощенко. Вопрос только: что именно отображали все они – от Пушкина до Зощенко?

Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы прочих дворянских гнезд, – говоря чисто социологически, – были бездельниками и больше ничем. И, говоря чисто прозаически, бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал своего друга, Рудин от того же безделья готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки – Базаров и Верховенский – о менее хороших вещах. Но тоже о воображаемых вещах. Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев. Они, вообще говоря, “боролись с мещанством”, – тоже чисто воображаемым – ибо, если уж где в мире и было “мещанство”, то меньше всего в России, где и “третьего-то сословия” почти не существовало и где “мелкобуржуазная психология” была выражена менее ярко, чем где бы то ни было в мире».

В формировании ложного представления немцев об их превосходстве над русскими главную роль играет наша творческая (в первую очередь, литературная) интеллигенция, слепо преклоняющаяся перед Европой:

«Всё это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед “страной святых чудес” – где, как это практически на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция, – не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало. В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская жизнь. С фактическим положением вещей русская литература не стеснялась никак. Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно старался показать, что и нас не следует “за псы держати”, что и мы люди, – и тот каким-то странным образом проворонил факт существования тысячелетней империи, жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков, и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в своей жизни не видал – и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало».

Иван Солоневич упоминает классика литературы Михаила Зощенко (1894–1958), который уже будучи советским писателем, умудрился также внести свою лепту в создание карикатуры на русского человека. Что не прошло незамеченным в Германии:

«В первые годы советско-германской войны немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям, вероятно известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны, – издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал никогда не существовавшую царскую Россию, как Зощенко – никогда не существовавшую советскую.

Русский поэт «cеребряного века», прозаик, журналист, получивший широкую известность как автор популярных лирико-сатирических стихотворных фельетонов Саша Черный (Александр Михайлович Гликберг; родился в 1880 году в Одессе, скончался в 1932 году во Франции). Иван Лукьянович приводит фрагмент из виршей Саши Черного (стихотворение «Отбой», 1909):

…Читали, – как сын полицмейстера ездил по городу, Таскал почтеннейших граждан за бороду, От нечего делать нагайкой их сек, Один – восемьсот человек?

Иван Солоневич комментирует приведенный отрывок:

«Никто этого не “читал”. Но все думали, что, вероятно, где-то об этом было написано: не выдумал же Саша Черный? Эти стишки, переправленные за границу, создавали впечатление о быте, где такие вещи, может быть, и не случаются каждый день, но все-таки случаются: вот, катается сын полицмейстера по городу и таскает почтеннейших граждан за бороду. А граждане “плакали, плакали, написали письма в редакцию – и обвинили реакцию…” – Абсолютная чушь. Неприкосновенность физиономии была в царской России охранена, вероятно, больше, чем где бы то ни было во всем остальном мире: телесных наказаний у нас не было, а в Англии они были по закону, в Германии – и по закону, и по обычаю. В царской полиции, действительно, били – так били и бьют во всех полициях мира – вспомните “Лунные скитания” Джека Лондона и “Джимми Хиггинс” Элтона Синклера. Точно так же и в советских концлагерях в мое время, по крайней мере, с заключенными и даже с обреченными обращались вежливее, чем не только в Дахау, но и в лагерях Ди-Пи (DP, по-английски displaced persons, термин, введенный Лигой Наций в начале Второй мировой войны. – В. К.) […].

Основной фон всей иностранной информации о России дала русская литература: вот вам, пожалуйста. Обломовы и Маниловы, лишние люди, бедные люди, идиоты и босяки. «Война и мир» была исключением, но она написана о делах давно минувших дней – о дворянстве, которое революцией истреблено.

На этом общем фоне расписывала свои отдельные узоры и эмиграция: раньше довоенная революционная, потом послевоенная контрреволюционная. Врали обе. Довоенная оболгала русскую монархию, послевоенная оболгала русский народ. Довоенная болтала об азиатском деспотизме, воспитавшем рабские пороки народа, послевоенная – о народной азиатчине, разорившей дворянские гнезда, единственные очаги европейской культуры на безбрежности печенежских пустынь. Германия, кроме того, имела и специалистов третьей разновидности: балтийских немцев, которые ненавидели Россию за русификацию Прибалтики, монархию – за разгром дворянских привилегий, Православие – за его роль морального барьера против западных влияний и большевизм – само собою, разумеется за что.

Таким образом, в представлении иностранцев о России создалась довольно стройная картина. Она была обоснована документально – ссылками на русские же «авторитеты». Она была выдержана логически: из этих ссылок были сделаны совершенно логические выводы. В частности, в немецком представлении Россия была «колоссом на глиняных ногах», который в свое время кое-как поддержали немцы – как государственно одаренная раса. Образ этого колосса, кроме того, совершенно соответствовал и немецким вожделениям. Таким образом, «сущее» и «желаемое» сливалось вполне гармонически – до горького опыта Второй мировой войны. Потом пришло некоторое разочарование, и немецкая послевоенная пресса с некоторым удивлением отмечает тот странный факт, что литература, по крайней мере художественная, вовсе не обязательно отражает в себе национальную психологию. Не слишком полно отражает ее и историческая литература, отражающая, по Випперу, не столько историческую реальность прошлого, сколько политические нужды настоящего. Строится миф. Миф облекается в бумажные одеяния из цитат. Миф манит. Потом он сталкивается с реальностью, и от мифа остаются только клочки бумаги – густо пропитанные кровью».

Бедный Фриц (немец, оказавшийся на Восточном фронте) был крайне удивлен, соприкоснувшись с русскими на поле боя или оказавшись в их плену. Они никак не были похожи на «лишних людей» из чеховских рассказов или героев пьесы «На дне» пролетарского писателя Горького. Иван Солоневич пишет: «Но всякая чушь, которая подвергалась, так сказать, художественному запечатлению, попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений – и вот попер бедный наш Фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе. Я видел этого Фрица за все годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен. Позвольте, как же это так, о чем же нам сто лет подряд писали и говорили? Как же так вышло, где же эти босые и лишние люди? Фриц был очень изумлен».

И завершает свои размышления о роли литературы в формировании ложных представлений немцев о России и русских следующими словами:

«Но в свое время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, еще никогда в ее славной научной карьере».

Напомню, что «Народная монархия» увидела свет через несколько лет после окончания Второй мировой войны. В мире разворачивалась «холодная война».

Важнейшим направлением этой войны стала война пропагандистская и психологическая. И профессуре Германии (и других стран Запада) отводилась важная роль в создании искаженного образа России (Советского Союза) и ее народа (не только русского, но и всех других народов СССР). Это был образ врага, «империи зла», населенной недочеловеками. А западная профессура, в свою очередь, опиралась на русскоязычных писателей новой волны, специализировавшихся в жанре антисоветской литературы (Владимир Войнович, Василий Аксенов, Евгения Гинзбург, Андрей Синявский, Юлий Даниэль и др.). И послевоенная западная профессура вкупе с русскоязычными писателями антисоветского толка стали врать о России и русском народе так, как никто до них еще не врал.

Кстати, Иван Солоневич не ограничивается критикой русской литературы за то, что она не сумела сформулировать основные признаки (особенности) русского народа. Он сам, базируясь на правдивой многовековой истории России, их формулирует: «Настоящая реальность таинственной русской души – ее доминанта – заключается в государственном инстинкте русского народа – или, что почти одно и то же, в его инстинкте общежития» (курсив мой – В. К.). И я думаю, что знание этой тайны русской души, в первую очередь, нужно не немцам и иным иностранцам. А нам, русским.

Красота спасет мир?

Влюбиться можно в красоту, но полюбить – лишь только душу!

Уильям Шекспир

О литературе и эстетике

Боязнь эстетики – есть первый признак бессилия.

Федор Михайлович Достоевский, Роман «Преступление и наказание» (слова Родиона Раскольникова)

Художественная литература – важнейший вид искусства. А любое искусство характеризуется, прежде всего, эстетическим началом. В толковых словарях эстетика (нем. Ästhetik, от др. – греч. αἴσθησι – «чувство, чувственное восприятие») определяется как философское учение о сущности и формах прекрасного в художественном творчестве, в природе и в жизни. Многие авторы считают искусство и эстетику чуть ли не синонимами. Хотя некоторые философы (например, А. Ф. Лосев) полагают, что эстетика – понятие универсальное, применимое к любой области действительности, любой сфере общественной жизни. Основные парные категории эстетики: прекрасное – безобразное, красивое – уродливое, возвышенное – низменное, гармоничное – дисгармоничное, стройное – разрозненное, поэтическое – прозаическое, глубокое – поверхностное и т. п.

Уже первые философы античной эпохи интересовались вопросами эстетики. Например, Демокрит, который отметил подражательный характер искусства. Софисты (в частности, Горгий) подчеркивали относительность категории прекрасного. Значителен вклад в эстетику Платона, который посвятил этому философскому жанру специальные произведения, например «Гиппий больший», где впервые отчетливо ставится вопрос «что такое прекрасное?» В диалоге «Пир» прекрасное ассоциируется с вожделенным, объектом Эроса. В диалоге «Ион» подчеркивается мистический, иррациональный характер вдохновения как основы искусства, тогда как в «Государстве» основой искусства предстает мимесис (подражание искусства действительности). Другим значительным представителем античной эстетики был Аристотель, автор трактата «Поэтика». Суммируя изыскания предшественников в области эстетики, он отмечает существенность чувства в постижении прекрасного и катарсиса (нравственное очищение, возвышение души через искусство) как результата этого постижения.

Над природой такой фундаментальной эстетической категории, как красота, задумывались пифагорейцы. Она у них отождествлялась с гармонией и числовой пропорцией. Во все века были последователи пифагорейцев, которые пытались вывести математически выверенные формулы прекрасного. Особенно таких мыслителей привлекала музыка. Имеется большое количество трактатов, испещренных математическими формулами идеальных музыкальных произведений[48]. В изобразительном искусстве большое внимание уделяется так называемому «золотому сечению» (другие названия: «золотая пропорция», «золотой принцип», «Божественная пропорция»). Леонардо да Винчи является едва ли не самым известным поклонником «золотого принципа» в живописи. Композиция многих его картин построена именно на основе «Божественной пропорции». Многие исследователи подвергают анализу наиболее значимые произведения искусства и уверяют, что во всех них присутствует «Божественная пропорция». Вот, например, А. Гумерова приводит примеры из разных сфер творчества[49]: «В архитектуре самые известные здания и сооружения: египетские пирамиды, пирамиды майя в Мексике, Нотр-Дам де Пари, Парфенон греческий, Петровский дворец и др. В музыке: Аренский, Бетховен, Гайдн, Моцарт, Шопен, Шуберт и др. В живописи: почти все картины знаменитых художников написаны согласно сечению: разносторонний Леонардо да Винчи и неподражаемый Микеланджело, такие родные в писании Шишкин с Суриковым, идеал чистейшего художества испанец Рафаэль, подаривший идеал женской красоты итальянец Боттичелли и многие-многие другие. В поэзии: упорядоченная речь Александра Сергеевича Пушкина, в особенности “Евгений Онегин” и стихотворение “Сапожник”, поэзия замечательных Шоты Руставели и Лермонтова и многих других великих мастеров слова. В скульптуре: статуя Аполлона Бельведерского, Зевса Олимпийского, прекрасной Афины и грациозной Нефертити и другие скульптуры и статуи».

В более поздние времена эстетика нередко воспринималась как философия искусства, достаточно обособленная от основных философских изысканий. Впрочем, по мнению многих мыслителей, эстетика – неотъемлемая часть любой философской системы. Она касается внешней формы, противостоящей содержанию, сущности предмета и явления. Основной тезис философии эстетики состоит в том, что между внешней формой и содержанием существует органическая связь, внешняя форма помогает понять и раскрыть сущность предмета и явления.

Категории «содержание» и «форма» были разработаны в немецкой классической эстетике. Георг Гегель подчеркивал, что «содержанием искусства является идеал, а его формой – чувственное образное воплощение». Во взаимопроникновении «идеала» и «образа» Гегель видел творческую специфику искусства. Дух его эстетического учения – подчинение всех деталей изображения, и прежде всего предметных, высшей, метафизической идее. Важным понятием философии художественного творчества является целостность, или единство произведения: подчинение всех его частей, деталей общей идее.

Философия подчеркивает большую практическую значимость эстетики: совершенствуя формы жизни, человек может изменять к лучшему и содержание самой жизни, и самого себя. Именно для этого и существует искусство как творчество прекрасного. Живопись, музыка, литература воспитывают человека на прекрасном, тем самым делая его лучше. Если наука призвана, в первую очередь, изменять окружающий физический мир, то эстетика (вместе с этикой), по мнению философов, призвана в конечном счете преобразовывать человека.

Художественная литература, согласно многим научным трактатам, представляет собой органическое сочетание художественной формы и содержания. Содержание есть отражение реальной жизни, бытия. А художественная форма – плод воображения, фантазии, творчества писателя или поэта[50]. Потребность человека в красоте, красивом такая же неизбывная, как потребность в хлебе насущном.

Размышления Ф. М. Достоевского о красоте

Роман «Идиот»

Красота, как полагал Достоевский, «есть необходимая потребность организма человеческого» (т. е. человека как целого, а не только духовного существа), «без нее человек, может быть, не захотел бы и жить на свете»[51]. Поэтому «искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить». Падший человек живет в несовершенном физическом и социальном мире, который характеризуется отсутствием гармонии, а порой явным безобразием и уродством. Поиск человеком красоты усиливается «наиболее тогда, когда человек в разладе с действительностью, в негармонии, в борьбе, т. е. когда он наиболее живет, потому что человек наиболее живет именно в то время, когда чего-нибудь ищет и добивается; тогда в нем появляется наиболее естественное желание всего гармонического, спокойствия, а в красоте есть гармония и спокойствие (курсив Достоевского – В. К.)»[52].

Достоевский выступает против утилитаристов, отрицающих красоту как бесполезное, и утверждает, что «красота всегда полезна», поэтому и «…искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать». Красота имеет, по Достоевскому, не только эстетический, но и нравственный смысл: возражая всё тем же утилитаристам, Достоевский пишет: «Трудно измерить всю массу пользы, принесенную и до сих пор приносимую всему человечеству, напр., “Илиадой” или Аполлоном Бельведерским, вещами, по-видимому, совершенно в наше время не нужными». Достоевский рассуждает, что по прошествии многих лет человек, который в молодости любовался прекрасной статуей, совершит какой-то хороший поступок. А, «может быть, в массе причин, заставивших его поступить так, а не этак, заключалось, бессознательно для него, и впечатление Аполлона Бельведерского…»[53]

Литература (как, впрочем, и другие виды искусства) получила большое оправдание своего существования после того, как в конце позапрошлого века родилась крылатая фраза «красота спасет мир». Авторство фразы приписывается Федору Михайловичу Достоевскому. Помню, даже в советской школе на уроках литературы она упоминалась. А советские художники, писатели, поэты и артисты очень любили ее повторять, иногда упоминая Достоевского, иногда нет.

Достоевский действительно был поглощен размышлениями о природе красоты. В одном письме к Полонскому Достоевский пишет (в 1876 году): «Хотел бы писать о литературе и о том, о чем никто с тридцатых годов ничего не писал – о чистой красоте»[54]. Вместе с тем буквально фразы «красота спасет мир» ни Достоевский, ни герои его романов никогда не произносили. Как выясняется, фраза принадлежит одному из литературных героев Достоевского, причем слова фразы расположены в иной последовательности: «мир спасет красота». Это фраза из романа «Идиот» (1868). Впервые ее произносит 17-летний чахоточный юноша Ипполит Терентьев, обращаясь к главному герою романа князю Мышкину: «Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет “красота”? Господа, – закричал он, громко всем, – князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен». Ипполит намекает на влюбленность князя в Настасью Филипповну. Он спрашивает, действительно ли так говорил князь Мышкин и, не получив ответа, начинает развивать этот тезис. А вот главный герой романа в таких формулировках не рассуждает про красоту и только однажды уточняет про Настасью Филипповну, добра ли она: «Ах, кабы добра! Всё было бы спасено!»

Эти же слова в другом контексте произносит героиня романа Аглая Епанчина. Причем для нее фраза является крамольной, неприемлемой, относящейся к запретным темам. «Слушайте, раз навсегда, – не вытерпела наконец Аглая, – если вы заговорите о чем-нибудь вроде смертной казни, или об экономическом состоянии России, или о том, что “мир спасет красота”, то… я, конечно, порадуюсь и посмеюсь очень, но… предупреждаю вас заранее: не кажитесь мне потом на глаза!»

Но это слова героев романа. Верил ли сам автор, что «мир спасет красота»? В черновиках романа имеется следующий тезис: «Мир красотой спасется. Два образчика красоты». Одним образчиком красоты, по замыслу Достоевского, должен стать князь Мышкин, другим – Настасья Филипповна. Первая красота – внутренняя, духовная. Вторая – внешняя, плотская. Во время работы над романом Федор Михайлович писал поэту и цензору Аполлону Майкову, что поставил себе целью создать идеальный образ «вполне прекрасного человека» – князя Мышкина. Что касается Настасьи Филипповны, то она своей внешней красотой поражает даже другую героиню-красавицу – Аглаю Епанчину. Та смотрит на портрет Настасьи Филипповны и произносит слова: «Такая красота – сила… с этакою красотой можно мир перевернуть!» И что же, мир перевернулся? Богатый купец Рогожин, страстно влюбленный в Настасью Филипповну, гибнет – нравственно и физически. А сама Настасья Филипповна – мертва. Любопытнейшая деталь: ее охладевшее тело становится пристанищем для мухи. Кого спасла такая красота и кого сделала счастливым?

Впрочем, задача создать абсолютно прекрасный образ в лице князя Мышкина до конца не была выполнена Достоевским. Можно сказать, что и его внутренней красоты оказалось недостаточно. Это выразилось в том, что князь, тайно влюбленный в Настасью Филипповну, после ее гибели окончательно сошел с ума, стал полным идиотом.

«Бесы»

Достоевский продолжает размышлять над проблемой красоты и в других своих романах. Так, в романе «Бесы» (1871–1872) один из главных героев Петр Верховенский[55] произносит такую фразу: «Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят?». Вероятно, это признание одного из главных «бесов» романа должно нас подвести к мысли о том, что воспитание в человеке чувства прекрасного еще не гарантия того, что человек получится хороший. Красота и нравственность не совпадают. Красивое любят и «бесы». Более того, красивое используют в качестве приманки для того, чтобы губить людей.

А вот выступление Степана Трофимовича Верховенского[56] перед собранием на праздничном вечере:

«Я, отживший старик, я объявляю торжественно, что дух жизни веет по-прежнему, и живая сила не иссякла в молодом поколении. Энтузиазм современной юности так же чист и светел, как и наших времен. Произошло лишь одно: перемещение целей, замещение одной красоты другою! Всё недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей? […]

– А я объявляю, – в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, – а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль – выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и может быть высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить-то не соглашусь… О Боже! – всплеснул он руками, – десять лет назад я точно так же кричал в Петербурге, с эстрады, точно то же и теми словами, и точно так же они не понимали ничего, смеялись и шикали, как теперь; коротенькие люди, чего вам недостает, чтобы понять? Да знаете ли, знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты, – знаете ли вы про это, смеющиеся, – обратится в хамство, гвоздя не выдумаете!..»

У Верховенского-старшего мы видим тот же примат красоты (эстетики) над всем остальным. Не только над социальными отношениями или наукой, но и над нравственностью (этикой). Плюс к этому понимание красоты как чего-то непостоянного, меняющегося от поколения к поколению. Казалось бы, слова героя «Всё недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?» имели оттенок явного эпатажа, эффектный оборот речи, призванный привлечь внимание аудитории. Но разве сегодня мы не видим, что бренды Apple или Nokia интересуют молодежь больше, чем Шекспир или Рафаэль. Такова «эстетика» постхристианского мира.

Напомню, что выступление Верховенского-старшего было воспринято залом настороженно и даже негативно. Вероятно, уже Верховенские (старший и даже младший) были недостаточно последовательными борцами с традицией. Видимо, в зале были более радикальные, чем Степан Трофимович, нигилисты, которые воспринимали любую эстетику как «предрассудки».

А вот разговор Варвары Петровны Ставрогиной[57] со Степаном Трофимовичем Верховенским:

«Нынче никто, никто уж Мадонной не восхищается и не теряет на это времени, кроме закоренелых стариков. Это доказано.



Поделиться книгой:

На главную
Назад