(1) Брось все это, если ты мудр, или вернее, чтобы стать мудрым, и спеши что есть сил, стремясь к благам духа. Все, что тебя удерживает, смети с дороги или отсеки. — «Но я мешкаю из-за домашних дел, хочу устроить их так, чтобы, и ничего не делая, не знать недостатка, чтобы и меня не тяготила бедность, и я никому не был в тягость». — (2) Если ты так говоришь, то, видимо, тебе не открылись еще вся сила и могущество блага, о котором ты помышляешь. В общих чертах ты различаешь, чем полезна нам философия, а вот отдельные части досконально не видишь, не знаешь, как она помогает нам везде, не ведаешь, что она, говоря словами Цицерона [1], и в большом выручает, и до мелочей снисходит. Поверь мне и призови ее в советчики: она убедит тебя не сидеть над подсчетами. (3) Не к тому ли ты стремишься, не ради того ли оттягиваешь срок, чтобы не бояться бедности? А что, если бедность должна быть нам же ланна? Многим богатство помешало посвятить себя философии, бедность же ничем не отягчена и не знает страха. Прозвучит сигнал трубы [2] — бедняк[3] знает, что не его она зовет; когда кричат о наводнении, он думает о том, как бы выйти самому, а не о том, что бы такое вынести; если надо отплыть в море, — гавань не наполнится шумом, не встревожит берег толпа, провожающая одного человека. Нет вокруг него полчища рабов, на прокорм которых нужны целые урожаи заморских стран. (4) Нетрудно прокормить немногие рты, если твои нахлебники не избалованы и хотят лишь насытиться. Голод обходится недорого, привередливость — дорого. Бедности довольно удовлетворить самые насущные желанья.
Почему же ты отказываешься избрать спутницей ту, чьим обычаям подражает и здравомыслящий богач? (5) Если хочешь, чтобы твоя душа была свободна, будь или беден, или подобен бедному. Самые усердные занятия не принесут исцеленья, если ты не будешь воздержан, а воздержность — это добровольная бедность. — Оставь же эти отговорки: «Того, что есть, мне не хватит, вот когда накоплю столько-то, тогда и предамся целиком философии». — А ведь то, что ты откладываешь и собираешься приобрести напоследок, нужно приобретать раньше всего, с него и начавши. — Ты говоришь: «Я хочу приобрести средства к жизни». — Так учись же, что приобретать! Если что мешает тебе жить хорошо, то хорошо умереть не мешает ничто. (6) Нет причин, почему бедность или даже нищета могли бы отвлечь тебя от философии. Тому, кто к ней стремится, нужно терпеть даже голод. Терпели же его осажденные, видя лишь одну награду за выносливость: не попасть под власть врага. А тут нам обещано много больше: быть навеки свободными, не бояться ни людей, ни богов. Право, этого стоит добиться даже ценою истощения! (7) Войска терпели нужду во всем, питались кореньями трав и такою пищей, которую и назвать противно, страдали от голода. И все это — ради царства, и даже — самое удивительное — ради чужого царства. Так не каждый ли согласится вынести бедность, лишь бы освободить душу от безумия? Значит, незачем приобретать что-нибудь заранее — ведь к философии можно прийти, и не имея денег на дорогу. (8) Да, это так. А ты, когда все у тебя будет, тогда хочешь получить, и мудрость как последнее средство к жизни в придачу, так сказать, ко всем прочим? Так вот, если у тебя есть что-нибудь, займись философией немедля (откуда ты знаешь, нет ли у тебя даже избытка?), если же ничего нет, ищи мудрость прежде всего остального.
(9) «Но у меня не будет самого необходимого». — Во-первых, этого не может быть, потому что природа требует немногого, а мудрец сообразуется с природой. Если же у него и необходимого не останется, он уйдет из жизни и не будет самому себе в тягость. А если у него будет чем поддержать жизнь, то самое ничтожное и скудное достояние он сочтет за благо и, не заботясь и не тревожась ни о чем, помимо необходимого, даст все, что нужно желудку и плечам, а сам будет весело смеяться над вечно занятыми богачами и бегущими наперегонки ловцами богатства, говоря:
(10) «Зачем откладывать на долгий срок самого себя? Уж не ждешь ли ты часа, когда сразу разбогатеешь, на процентах ли с долга, или на прибыли с товаров, или по завещанию усопшего старика? Мудрость — заместительница богатства: она дает тебе все, что делает ненужным для тебя». Но это относится к другим, ты же человек скорее состоятельный. Живи ты в другой век, ты был бы богат с избытком. А хватает нам во все века одного и того же.
(11) Я мог бы на этом закончить письмо, если бы сам не внушил тебе дурной привычки. Царя парфянского нельзя приветствовать без подарка так и с тобою нельзя попрощаться без мзды. Что ж, возьму в долг у Эпикура. «Многие, накопив богатство, нашли не конец бедам, а другие беды». (12) Тут нечему удивляться: ведь порок — не в том, что вокруг нас, а в нашей душе. То, что делало обременительной бедность, делает обременительным и богатство. Нет разницы, положишь ты больного на деревянную кровать или же на золотую: куда его ни перенеси, он понесет с собою болезнь[4]. Так же не имеет значения, окажется больная душа в бедности или в богатстве: ее порок всегда при ней. Будь здоров.
Письмо XVIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Наступил декабрь; весь город в лихорадке; страсти к наслажденьям дана законная сила; везде шум невиданных приготовлений, словно есть разница между Сатурналиями[1] и буднями. А разницы-то нет, и мне сдается, прав был тот, кто сказал, что — раньше декабрь длился месяц, а теперь весь год. (2) Будь ты здесь, я бы охотно побеседовал с тобою о том, что, по-твоему, следует нам делать: ничуть не менять повседневных привычек или, чтоб не выглядеть нарушителями общих обычаев, веселее обедать и сбросить тогу. Ведь то, что раньше принято было только во время неурядиц, в печальную для государства пору } теперь делают для удовольствия, меняя одежду ради праздничных дней. (3) Если я хорошо тебя знаю, ты, оказавшись в роли судьи, счел бы, что мы не должны ни во всем уподобляться напялившей колпаки толпе, ни во всем от нее отличаться. Впрочем, как раз в эти дни и нужно особенно строго повелевать своей душой, чтобы она одна удержалась от удовольствий, когда им предается весь народ. И если она не поддастся заманчивому соблазну наслаждений, то получит вернейшее доказательство своей твердости. (4) Больше стойкости в том, чтобы оставаться трезвым, когда весь народ перепился до рвоты, больше умеренности в том, чтобы, не смешиваясь со всеми, не выделяться и не составлять исключения и делать то же самое, что все, но иначе. Ведь праздничный день можно провести, и не предаваясь роскоши.
(5) Однако мне до того нравится испытывать твердость твоей души, что я, по совету великих людей[3], и тебе советую несколько дней подряд довольствоваться скудной и дешевой пищей, грубым и суровым платьем. И тогда ты скажешь сам: «Так вот чего я боялся?» (6) Пусть среди полной безмятежности душа готовится к трудностям, среди благодеяний фортуны копит силы против ее обид. Солдаты и в мирное время идут в поход, хоть и не на врага, насыпают валы, изнуряют себя ненужной работой, чтобы хватало сил на необходимую. Если не хочешь, чтобы воин дрогнул в бою, закаляй его перед боем. Этому правилу и следовали те, кто каждый месяц подражал беднякам, доходя чуть ли не до нужды, но зато потом не боялся зла, к которому приучил себя. (7) Только не думай, что я говорю о Тимоновых трапезах, о бедных каморках[4] и прочих причудах пресытившейся богатствами страсти к роскоши. Пусть у тебя на самом деле будут и жесткая кровать, и войлочный плащ, и твердый грубый хлеб. Терпи все это по два-три дня, иногда и дольше, но не для забавы, а чтобы набраться опыта. И тогда, поверь мне, Луцилий, ты сам порадуешься, насытившись за два асса [5], и поймешь, что для спокойной уверенности не нужна фортуна: что не сверх необходимого, то она даст и гневаясь. (8) И нечего тебе думать, будто ты делаешь что-нибудь особенное: ведь то же самое делают много тысяч рабов, много тысяч бедняков. Твоя заслуга только в том, что ты делаешь это добровольно, и тебе будет легко всегда терпеть то зло, с которым подчас знакомился на опыте. Будем же упражняться на чучеле! И, чтобы фортуна не застала нас врасплох, поближе сойдемся с бедностью! (9) Сам наставник наслаждений Эпикур установил дни, когда едва утолял -голод, желая посмотреть, будет ли от этого изъян в великом и полном блаженстве, велик ли он будет и стоит ли возмещать его ценой больших трудов. Как раз об этом он говорит в письмах к Полиену, написанных в год архонтства Харина[6]. В них он хвалится, что истратил на еду меньше асса, а Метродор, чьи успехи меньше, — целый асе. — (10) «И ты думаешь, что такой пищей можно насытиться?» — Да, и еще получать наслаждение. Не то легкое, мимолетное, которое нужно каждый раз испытывать заново, а неизменное и постоянное. Пусть не так уж вкусны вода и мучная похлебка и ломоть ячменного хлеба, — но великое наслаждение в том, что ты способен даже ими наслаждаться и ограничить себя пищей, которой не отнимет враждебность фортуны. (11) В тюрьме еда обильнее, осужденных на смертную казнь их будущий убийца кормит менее скудно. Каким же величием души наделен добровольно нисходящий до того, чего не приходится бояться даже приговоренным к смерти! Это и значит заранее отвращать удары судьбы. (12) Начни же, мой Луцилий, следовать их обычаю и определи несколько дней на то, чтобы отойти от своих дел и приучить себя довольствоваться самым малым. Пора завязать знакомство с бедностью.
Гость мои, решись, и презреть не страшись богатства, и дух свои Бога достойным яви! [7]
(13) Только тот достоин бога, кто презрел богатства. Я не запрещаю тебе владеть ими, но хочу сделать так, чтобы ты владел ими без страха, а этого ты не достигнешь иначе, как убедившись, что можно счастливо жить и без них, и привыкнув смотреть на них как на нечто преходящее. (14) Я уже начал было складывать это письмо, но ты сказал мне:
«Раньше отдай, что должен!» Отправлю тебя к Эпикуру: он заплатит за меня. «Неумеренный гнев порождает безумие». Ты не можешь не знать, насколько это правильно: ведь у тебя был и раб, и враг. (15) Эта страсть может загореться против кого угодно, она рождается и из любви, и из ненависти, и среди важных дел, и среди игр и забав. Не то имеет значенье, велика ли причина, вызвавшая ее, а то, какой душой она овладеет. Так же точно не то имеет значенье, велик ли огонь, а то, куда он попадет: твердое не загорится и от самого сильного пламени, а сухое и легко воспламеняемое даже искру вырастит до пожара. Да, Луцилий, слишком сильный гнев кончается безумием, поэтому следует избегать его не только во имя сдержанности, но и ради здоровья. Будь здоров.
Письмо XIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я радуюсь каждому твоему письму. Они уже не обещают, а ручаются за тебя, и от них надежда моя растет. Сделай вот что, прошу тебя и заклинаю. Есть ли просьба к другу прекраснее той, когда просишь его ради него самого? Если можешь, освободись от своих дел, если не можешь — вырвись силой. Мы растратили немало времени, так начнем же хоть в старости собираться в путь. (2) Чему тут завидовать? Мы прожили жизнь в открытом море, надо хоть умереть в гавани. Я не уговариваю тебя искать себе славы праздностью: досугом незачем похваляться, как незачем и скрывать его. Нет, хоть я и осуждаю безумье рода человеческого, но никогда не дойду до того, чтобы желать тебе спрятаться во тьме и забвении; поступай так, чтобы досуг твой был виден, но в глаза не бросался. (3) И еще: в пору первых, ничем не предрешенных замыслов люди могут обдумать, жить ли им в безвестности. Ты же не волен выбирать: тебя уже вывели на средину сила дарования, изящество сочинений, прославленные и благородные друзья. Тебя уже настигла известность. Как бы глубоко ты ни погрузился, как бы далеко ни спрятался, тебя обнаружит сделанное тобою ранее. (4) В потемках тебе не быть: куда ни убегай, всюду будет падать на тебя отблеск прежнего света. Однако покой ты можешь добыть, ни у кого не вызвав ненависти, ни о ком не тоскуя и не чувствуя в душе угрызений. Разве среди покидаемых тобою есть такие, что о разлуке с ними ты и подумать не в силах? Твои клиенты? Но любому из них не нужен ты сам, а нужно что-нибудь от тебя. Твои друзья? Это когда-то искали дружбы, теперь ищут добычи, изменят завещание одинокие старики, — и все приходившие к ним на поклон перекочуют к другому порогу. Не может большое дело стоить дешево: взвесь, кого ты предпочтешь потерять — себя самого или кого-нибудь из близких. (5) О, если бы тебе до старости был отпущен тот же скромный удел, что твоим родителям, если бы судьба не вознесла тебя высоко! Но быстрое счастье унесло тебя далеко, здоровую жизнь скрыли от твоих глаз провинция, прокураторская должность и все, что они сулят. Одна за другою ждут тебя новые обязанности. (6) А где конец? Чего ты дожидаешься, чтобы прекратить это? Исполнения всех желаний? Такое время не наступит! Какова цепь причин, из которых, как мы говорим, сплетается судьба, такова и цепь желаний: одно родит другое. Ты дошел до такой жизни, которая сама по себе никогда не положит предела твоим несчастьям и рабству. Вынь натертую шею из ярма: пусть ее лучше однажды перережут, чем все время давят. (7) Если ты уйдешь в частную жизнь, всего станет меньше, но тебе хватит вдоволь, а теперь тебе мало и того многого, что стекается отовсюду. Что же ты выберешь: сытость среди нужды или голод среди изобилия? Счастье алчно и не защищено от чужой алчности. Покуда ты будешь на все зариться, все будут зариться на тебя.
— (8) «Какой же у меня есть выход?» — Любой! Подумай, как много стараний ты наудачу тратил ради денег, как много трудов — ради почестей; надо решиться на что-нибудь и ради досуга, или же тебе придется состариться среди тревог прокураторской, а потом и городских должностей, среди суеты и все новых волн, от которых не спасут тебя ни скромность, ни спокойная жизнь. Какая важность, хочешь ли ты покоя? Твоя фортуна не хочет! Как же иначе, если ты и сейчас позволяешь ей расти? Чем больше успехи, тем больше и страх. (9) Здесь я хочу привести тебе слова Мецената[1] — истину, вырванную у него тою же пыткой: «Вершины сама их высота поражает громом». В какой книге это сказано? — В той, что называется «Прометей». Этим он хотел сказать, что удары грома поражают вершины. Любое могущество стоит ли того, чтобы речь твоя стала, как у пьяного? Он был человек одаренный и дал бы превосходные образцы римского красноречия, если бы счастье не изнежило, не выхолостило его. И тебя ждет то же, если ты не подберешь паруса и не повернешь к земле (а он решился на это слишком поздно).
(10) Я мог бы рассчитаться с тобою этим изречением Мецената, но ты, сколько я тебя знаю, затеешь со мной спор и не захочешь принять долг иначе как чистой и новой монетой. А раз так, придется мне брать взаймы у Эпикура. «Прежде смотри, с кем ты ешь и пьешь, а потом уже, что ешь и пьешь. Ведь нажираться без друзей — дело льва или волка». (11) Это, пока ты не скроешься в уединенье, будет тебе недоступно; а до тех пор у тебя будет столько сотрапезников, сколько выберет из толпы пришедших на поклон твой номенклатор[2]. Заблуждается тот, кто ищет друзей в сенях, а испытывает их за столом. Величайшая беда человека, занятого и поглощенного своим имуществом, — в том, что он многих мнит друзьями, не будучи им другом, и думает, будто приобретает друзей благодеяниями, тогда как люди больше всего ненавидят тех, кому больше обязаны. Малая ссуда делает человека твоим должником, большая — врагом. — (12) «Так что же, благодеяньями мы не приобретем друзей?» — Приобретем, если можно выбрать, кому их оказывать, и не раз брасывать их, а распределять. Поэтому, пока не наберешься своего ума, слушайся совета мудрых: дело не в том, что ты дал, а в том, кому дал. Будь здоров.
Письмо XX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я рад, если ты здоров и считаешь себя достойным когда-нибудь стать хозяином самому себе. Ведь если я вытащу тебя из волн, по которым ты носился без надежды на избавление, слава достанется мне. Моими просьбами я побуждаю тебя, Луцилий, проникнуться философией до глубины души, видеть доказательство своих успехов не в речах и писаниях, а в стойкости духа и в убыли желаний. Слова подтверждай делами! (2) У выступающих с речами перед публикой и желающих добиться от нее похвал одно намеренье, у старающихся пленить слух молодежи и бездельников — другое. Философия же учит делать, а не говорить. Она требует от каждого жить по ее законам, чтобы жизнь не расходилась со словами и сама из-за противоречивых поступков не казалась пестрой. Первая обязанность мудрого и первый признак мудрости — не допускать расхождения между словом и делом и быть всегда самим собою. — «Но есть ли такие?» — Есть, хоть их и немного. Это нелегко. Но я и не говорю, что мудрый должен все время идти одинаковым шагом, — лишь бы он шел по одной дороге. (3) Так следи, нет ли противоречия между твоим домом и одеждой, не слишком ли ты щедр в тратах на себя и скуп в тратах на других, не слишком ли скромен твой стол, между тем как постройки слишком роскошны. Выбери раз навсегда мерило жизни и по нему выпрямляй ее. Некоторые дома жмутся, а на людях разворачиваются во всю ширь. Такое несоответствие — тоже порок и признак души нестойкой, не обретшей равновесия. (4) Я и сейчас могу сказать, откуда это непостоянство и разнобой в поступках и в замыслах. Никто не знает твердо, чего хочет, а если и знает, то не добивается своего с упорством, а перескакивает на другое и не только меняет намерения, но и возвращается вспять, к тому, от чего ушел и что сам осудил.
(5) Так вот, если я захочу отказаться от старых определений мудрости и обнять всю человеческую жизнь, то смогу довольствоваться таким правилом: что есть мудрость? всегда и хотеть и отвергать одно и то же. И незачем тебе даже вводить ограничение, говоря, что желать надо честного и правильного: ведь ничто другое не может привлекать всегда. (6) Люди не знают, чего хотят, до того мига, пока не захотят чего-нибудь. Захотеть или не захотеть раз навсегда не дано никому. Суждения непостоянны, каждое что ни день сменяется противоположным, и большинство людей живет как будто шутя. А ты будь упорен в том, что начал, и тогда, быть может, достигнешь вершин или тех мест, про которые ты один будешь знать, что это еще не вершины. — (7) «А что будет, — спросишь ты, — со всей толпой моих присных?» — Толпа эта, когда перестанет кормиться за твой счет, сама тебя прокормит — или же благодаря бедности ты узнаешь то, чего не мог узнать благодаря себе. Она удержит при тебе лишь истинных, надежных друзей, любой, кто тянулся не к тебе, а к чему-то еще, уйдет. Так не должно ли любить бедность за то одно, что она ясно показывает, кто нас любит? Наступит ли, наконец, день, когда никто не будет лгать в твою честь? (8) К одному пусть будут устремлены твои мысли, об одном заботься, одного желай, предоставив все прочие мольбы на усмотренье богу: чтобы ты мог довольствоваться самим собой и порожденными тобою благами. Какое еще счастье можем мы найти так близко? Ограничься немногим, чего нельзя отнять! А чтобы ты сделал это охотнее, я немедля выплачу причитающуюся тебе в этом письме дань, ибо она будет относиться сюда же. (9) Ты можешь сердиться, но за меня и сегодня охотно рассчитается Эпикур. «Поверь мне, твои слова, сказанные в рубище, с убогого ложа, покажутся величавее, ибо тогда они будут не только произнесены, но и доказаны». Я, например, совсем по-иному слушаю нашего Деметрия[1] с тех пор, как увидел его ничем не покрытого и лежащего даже не на подстилке. Вот он — не проповедник истины, а ее свидетель. — (10) «Что же выходит? Разве нельзя презирать богатство и тогда, когда оно у тебя в руках?» — Почему же нельзя? Велик духом и тот, кто, видя вокруг богатства, немало удивлен тем, как они к нему попали, смеется и не столько чувствует себя их владельцем, сколько знает об этом понаслышке. Это очень много — не развратиться, живя под одной кровлей с богатством. Велик тот, кто и в богатстве беден[2]. — (11) «Но я не знаю, — скажешь ты, — как он будет, обеднев, выносить бедность». — И я не знаю, сумеет ли этот Эпикуров бедняк, разбогатев, презирать богатство. Значит, о них обоих нужно судить по тому, каков их дух, и смотреть, будет ли первый предан бедности, а второй не будет ли предан богатству. И убогое ложе, и рубище — слабые свидетельства доброй воли, если не будет ясно, что человек терпит их не из нужды, но по своему выбору. (12) Даже тот, кто не спешит к нищете как к лучшему уделу, а лишь решит готовиться к ней как к уделу легкому, наделен от природы великой душой. А бедность, Луцилий, не только легка, но и приятна, если прийти к ней после долгих раздумий. Ведь она несет с собою то, без чего нет никакой приятности: чувство безопасности. (13) Вот почему и считаю я необходимым делать то же, что нередко делали, как я тебе писал, великие люди: выбрать несколько дней и упражняться в воображаемой бедности, готовясь к настоящей. Это следует делать тем более, что мы изнежились в удовольствиях и все нам кажется тяжелым и трудным. Душу нужно пробудить от сна, встряхнуть ее и напомнить ей, что природа отпустила нам очень мало. Никто не рождается богатым. Кто бы ни появился на свет, любой по ее велению довольствуется молоком и лоскутом. Так мы начинаем — а потом нам и царства тесны. Будь здоров.
Письмо ХXI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты полагаешь, что у тебя так много хлопот из-за тех людей, о которых ты пишешь? Больше всего хлопот ты доставляешь себе сам, ты сам себе в тягость: чего хочешь — не ведаешь, все честное хвалишь, но к нему не стремишься, видишь, где счастье, но дойти до конца не решаешься. А так как ты сам не очень-то различаешь, что тебе мешает, я назову причину: ты думаешь, будто отказываешься от многого, и блеск той жизни, которую придется покинуть, удерживает тебя, словно тебе предстоит не давно задуманный переход к безмятежности, а падение в нищету и безвестность. (2) Ты ошибаешься, Луцилий: путь от прежней жизни к новой ведет наверх. Между прежней и новой жизнью та же разница, что между блеском и светом: свет имеет определенный источник и ярок сам по себе, блеск сверкает заемными лучами. Прежняя жизнь отражает приходящее извне сверканье и, едва кто-нибудь его заслонит, погружается в плотную тень, а новая сияет собственным светом. Твои занятия сделают тебя именитым и славным. Приведу тебе пример из Эпикура. (3) Идоменею[1], вершившему на службе у суровой власти важные дела, он писал, призывая его от жизни, блистательной на вид, к надежной и стойкой славе:
«Если тебя волнует слава, то мои письма дадут тебе больше известности, чем все, чему ты служишь и что ставят тебе в заслугу». (4) Разве он солгал? Кто знал бы Идоменея, если бы Эпикур не начертал его имени своим резцом? Все вельможи и сатрапы и сам царь, от которого Идоменей получил свой титул, поглощены глубоким забвением. Имени Аттика[2] не дают погибнуть письма Цицерона. Тут не помогло бы ни то, что зятем его был Агриппа, ни то, что внучка его была замужем за Тиберием и Цезарь Друз[3] приходился ему правнуком: среди столь громких имен об Аттике и помину бы не было, если бы Цицерон не связал его имя со своим. (5) Всех нас скроет глубокая пучина времени, лишь немногие самые одаренные вынырнут из нее и, хотя когда-нибудь их поглотит то же самое молчание, будут сопротивляться забвению и надолго себя отстоят. То же, что мог обещать другу Эпикур, обещаю и я тебе, Луцилий. Я буду дорог потомкам и могу увековечить имена тех, кого приведу с собою. Наш Вергилий и обещал двоим навсегда упрочить их память, и упрочил ее:
(6) Кого фортуна выносит наверх, кто причастен чужой власти как ее орудие, тот дорог другим, покуда сам в силе; дом у таких полон людьми при их жизни, но память о них умирает скоро по их смерти. А великие дарования ценят чем дальше, тем выше, и чтят не только их, но и все, что причастно их памяти. (7) А чтобы Идоменей проник в мое письмо не задаром, пусть заплатит тебе выкуп из своих средств. Это ему написал Эпикур превосходное изречение, убеждая его умножить богатство Пифокла[5], но не обычным сомнительным путем: «Если ты хочешь сделать Пифокла богатым, нужно не прибавлять ему денег, а убавлять его желания». (8) В этом изречении все сказано слишком ясно для того, чтобы его толковать, и слишком прекрасно для того, чтобы его подкреплять. Только об одном тебя предупреждаю: не думай, будто это говорится лишь о богатстве; к чему ты ни отнесешь эти слова, они не потеряют силы. Если ты хочешь сделать Пифокла честным, надо не прибавлять ему новых почестей, а убавить его желания; если ты хочешь, чтобы Пифокл жил, не переставая наслаждаться, надо не прибавлять ему наслаждений, а убавить его желания; если ты хочешь, чтобы Пифокл достиг старости, прожив весь срок, надо не прибавлять ему годов, а убавить его желания. (9) Тебе нет причин полагать, будто слова эти принадлежат лишь Эпикуру: они — общее достоянье. Я считаю, что в философии надо делать то же, что в сенате; когда чье-нибудь предложение мне нравится только отчасти, я прошу разделить его и присоединяюсь лишь к тому, что одобряю. Я так охотно вспоминаю замечательные слова Эпикура, ибо всем, кто обращается к нему с дурным умыслом, в надежде найти завесу для собственных пороков, хочу доказать, что нужно жить честно, куда бы они ни шли. (10) Когда они подойдут к его садам и увидят над садами надпись: «Гость, здесь тебе будет хорошо, здесь наслаждение считается высшим благом», — их с готовностью примет радушный и человеколюбивый хранитель этого убежища, и угостит ячменной похлебкой, и щедро нальет воды, и скажет: «Плохо ли тебя приняли? Эти сады не разжигают голод, а утоляют, и напитки здесь не распаляют жажду — нет, ее утоляет лекарство естественное и даровое. Среди таких наслаждений я состарился».
(11) Я говорю с тобою о тех желаниях, которые нельзя утишить, которым надобно что-нибудь поднести, чтобы они умолкли. А о чрезвычайных желаниях, с которыми можно повременить, которые можно подавить порицанием, я скажу только одно: такое наслаждение естественно, но не необходимо[6]. Ему ты ничего не должен, а если что и уделишь ему, то лишь по доброй воле. Желудок не слушает наставлений: он просит и требует своего, — и все же не такой уж он докучливый заимодавец, ибо довольствуется малым, если ты дашь ему, сколько должен, а не сколько можешь. Будь здоров.
Письмо XXII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты понял уже, что пора освободиться от всех этих на вид почетных, на деле никчемных занятий, и спрашиваешь только, как этого достичь. Но иные советы нельзя давать за глаза. Врач не может выбрать время для еды или купания по письмам, он должен пощупать, как бьется жила. Старая пословица гласит: «Гладиатор принимает решение на арене»; здесь внимательному взгляду что-то подскажет лицо противника, что-то — движение его руки или даже наклон тела. (2) Что делается обычно, что подобает делать — такие советы можно дать и через посредника, и в письме; общие наставления даются не только отсутствующим, но и потомкам. Другое дело — сказать, когда и как должно что-нибудь делать: тут нельзя убедить на расстоянии и нужно решать смотря по обстоятельствам. (3) Только на месте, да и то при неусыпном внимании, можно не упустить мимолетный случай. Так высматривай его сам, а увидев, хватай и со всем пылом, изо всех сил старайся избавиться от своих обязанностей. Выслушай же мой тебе приговор: выбирай, уйти ли тебе от такой жизни или вообще из жизни. Но притом, я полагаю, идти надо не спеша и то, что ты на горе себе запутал, — распутать, а не разорвать, и только, если уж ничего нельзя будет распутать, тогда все оборвать. Даже самый робкий предпочел бы один раз упасть, нежели все время висеть. (4) А покуда — самое главное! — не бери на себя еще больше. Довольствуйся теми делами, до которых ты уже опустился, или, как ты сам хочешь думать, в плену которых очутился. Незачем поднимать все новые тяжести, не то ты лишишься этой отговорки и станет ясно, что вовсе ты не в плену. Ведь неправда все, что говорится обычно: «Иначе я не мог! Что с того, что я не хотел? Это было необходимо». Гнаться изо всех сил за счастьем нет никакой необходимости. Пусть ты не противишься фортуне, но даже остановиться и не мчаться с попутным ветром — уже немалое дело.
(5) Ты не обидишься, если я не только сам приду к тебе с советом, но и приведу тех, кто мудрее меня и к кому я обращаюсь, принимая любое решение? Прочти относящееся к нашему делу письмо Эпикура, обращенное к Идоменею, которого он просит насколько возможно поспешить с бегством, пока не вмешалась высшая сила и не отняла возможности уйти. (6) Впрочем, он же добавляет, что, не выбрав подходящего для попытки времени, нечего и пытаться, зато когда долгожданное время придет, нужно-сразу же вскакивать. Замыслившему побег он запрещает дремать и надеется, что из самого трудного положения есть спасительный выход, если не спешить прежде времени и не мешкать, когда время настанет. (7) Наверно, ты спросишь, каково на этот счет мнение стоиков. Ни у кого нет повода хулить их перед тобою за безрассудство: они скорее осторожны, чем храбры. Ты, быть может, ожидаешь услышать: «Позорно отступать перед тяжелым грузом. Борись, чтобы выполнить долг, раз уж взял его на себя. Нельзя назвать отважным и решительным того, кто бежит от работы, чье мужество не возрастает от трудности дела». (8) Но так тебе скажут, если твой труд заслуживает упорства, если не придется ни делать, ни терпеть ничего такого, что недостойно человека добра. А иначе стоик не станет изнурять себя грязной и унизительной работой и заниматься делами ради самих дел. И не будет он поступать так, как ты предполагаешь: запутавшись в делах, навязанных честолюбием, терпеть до конца все их превратности. Едва увидев, как тяжко, сомнительно и ненадежно все то, в чем он погряз, он отступит и, не бросаясь в бегство, незаметно отойдет в безопасное место. (9) Отойти от дел, мой Луцилий, нетрудно, если пренебречь их плодами. Только они нас держат и не пускают. — «Как же так? Отказаться от больших надежд? Уйти прочь перед самой жатвой? Голо будет вокруг? Никого рядом с носилками? Пусто в прихожей?» — Со всем этим расстаются неохотно и, кляня невзгоды, любят приносимую ими выгоду. (10) На свое честолюбие люди жалуются, словно на любовницу, а если посмотреть их подлинные чувства, обнаружится не ненависть, а мимолетная обида. Испытай сетующих на то, чего сами желали, и твердящих о бегстве от всего, без чего им не обойтись, — и ты увидишь, что они по доброй воле медлят сбросить бремя, которое, по их словам, им так больно и горько нести. (11) Да, это так, Луцилий: немногих удерживает рабство, большинство за свое рабство держится. Но если ты намерен от него избавиться и без притворства любишь свободу, а советчиков созываешь лишь затем, чтобы, сделав дело, не испытывать вечной тревоги, то почему бы не ободрить тебя всей когорте стоиков? И Зеноны и Хрисиппы будут уговаривать тебя действовать неопрометчиво, честно и к твоей же пользе. (12) Но если ты изворачиваешься ради того, чтобы высмотреть, сколько надо взять с собою, большие ли деньги потребны, чтобы всем обставить свой досуг, ты никогда не найдешь выхода. Никто не выплывет с ношей. А ты вынырни для лучшей жизни, и пусть боги будут к тебе благосклонны, — только не как к тем, кому они с добрым и кротким видом посылают пышные невзгоды, имея одно оправдание: что все эти костры и пытки даются лишь по просьбе.
(13) Я уже запечатывал это письмо, однако приходится его вскрыть: пусть придет к тебе с обычным подарком и принесет с собою какое-нибудь замечательное изречение. Одно мне уже вспомнилось, не знаю, чего в нем больше, красноречия или правды. Ты спросишь, чье оно? — Эпикура. Я до сих пор присваиваю чужие пожитки. (14) «Каждый уходит из жизни так, словно только что вошел». Возьми кого угодно — хоть юношу, хоть старика, хоть человека средних лет: ты обнаружишь, что все одинаково боятся смерти, одинаково не знают жизни. Ни у кого нет за спиною сделанных дел: все отложили мы на будущее. А мне в этих словах больше всего по душе то, как в них корят стариков за ребячество. — (15) «Каждый уходит из жизни таким, каким родился». — Неправда! В час смерти мы хуже, чем в час рождения. И виновны тут мы, а не природа. Это ей пристало жаловаться на нас, говоря: «Как же так? Я родила вас свободными от вожделений, страхов, суеверий, коварства и прочих язв; выходите же такими, какими вошли!» (16) Кто умирает таким же безмятежным, каким родился, тот постиг мудрость. А мы теперь трепещем, едва приблизится опасность: сразу уходит и мужество, и краска с лица, текут бесполезные слезы. Что может быть позорнее, чем эта тревога на самом пороге безмятежности? (17) А причина тут одна: нет у нас за душой никакого блага, вот мы и страдаем жаждой[1] жизни. Ведь ни одна ее частица не остается нашей: минула — унеслась прочь. Все заботятся не о том, правильно ли живут, а о том, долго ли проживут; между тем жить правильно — это всем доступно, жить долго — никому. Будь здоров.
Письмо ХХIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты думаешь, я буду писать тебе о том, как мягко обошлась с нами эта зима, не слишком холодная и недолгая, какой коварной оказалась весна с ее поздними холодами, и о прочих глупостях, по примеру ищущих, о чем бы сказать. Нет, я буду писать так, чтобы принести пользу и тебе, и себе. Но тогда о чем же мне писать, как не о том, чтобы ты научился правильно мыслить? Ты спросишь, в чем основание этой науки. В том, чтобы «е радоваться по-пустому. Я сказал «основание»? Нет, вершина! (2) Достиг вершины тот, кто знает, чему радоваться, кто не отдает своего счастья на произвол других. Не знает покоя, не уверен в себе тот, кого манит надежда, если даже предмет ее рядом, и добыть его легче легкого, и никогда раньше она не обманывала. (3) Вот что, Луцилий, сделай прежде всего: научись радоваться. Ты думаешь, я тебя лишаю множества наслаждений, если отвергаю все случайное и полагаю, что нужно избегать надежд — самых сладких наших утех? Совсем наоборот: я хочу, чтобы радость не разлучалась с тобой, хочу, чтобы она рождалась у тебя дома. И это исполнится, если только она будет в тебе самом. Всякое иное веселье не наполняет сердце, а лишь разглаживает морщины на лбу: оно мимолетно. Или, по-твоему, радуется тот, кто смеется? Нет, это душа должна окрылиться и уверенно вознестись надо всем. (4) Поверь мне, настоящая радость сурова. Уж не думаешь ли ты, что вон тот, с гладким лбом и, как выражаются наши утонченные говоруны, со смехом в очах, презирает смерть, впустит бедность к себе в дом, держит наслаждения в узде, размышляет о терпеливости в несчастье? Радуется тот, кто не расстается с такими мыслями, и радость его велика, но строга. Я хочу, чтобы ты владел такою радостью: стоит тебе раз найти ее источник — и она уже не убудет. (5) Крупицы металла добываются у поверхности, но самые богатые жилы — те, что залегают в глубине, и они щедро награждают усердного старателя. Все, чем тешится чернь, дает наслаждение слабое и поверхностное, всякая радость, если она приходит извне, лишена прочной основы. Зато та, о которой я говорю и к которой пытаюсь привести тебя, нерушима и необъятна изнутри. (6) Прошу тебя, милый Луцилий, сделай то, что только и может дать тебе счастье: отбрось и растопчи все, что блестит снаружи, что можно получить из чужих рук, стремись к истинному благу и радуйся лишь тому, что твое.
Но что есть это «твое»? Ты сам, твоя лучшая часть! Запомни, что тело, хоть без него и не обойтись, для нас более необходимо, чем важно; наслаждения, доставляемые им, пусты и мимолетны, за ними следует раскаянье, а если их не обуздывать строгим воздержанием, они обратятся в свою противоположность. Я говорю так: наслаждение стоит на краю откоса и скатится к страданию, если не соблюсти меры, а соблюсти ее в том, что кажется благом, очень трудно. Только жадность к истинному благу безопасна. — (7) «Но что это такое, — спросишь ты, — и откуда берётся?» — Я отвечу: его дают чистая совесть, честные намерения, правильные поступки, презрение к случайному, ровный ход спокойной жизни, катящейся по одной колее. А кто перескакивает от одного намерения к другому и даже не перескакивает, а мечется под действием любой случайности, — как могут они, нерешительные и непоседливые, обрести хоть что-нибудь надежное и долговечное? (8) Лишь немногие располагают собой и своим добром по собственному усмотрению, прочие же подобны обломкам в реке: не они плывут, а их несет. Одни, гонимые волной послабее, движутся медленней и отстают, других она влечет быстрее, те выброшены на ближний берег стихающим течением, эти унесены в море стремленьем потока. Поэтому следует установить, чего мы хотим, и добиваться желаемого с упорством.
(9) Здесь кстати и заплатить тебе долг. Я могу привести слова твоего Эпикура и так выкупить это письмо: «Тяжко всегда начинать жизнь сначала». Или, если так лучше можно передать смысл: «Плохо живут те, кто всегда начинают жизнь сначала». (10) Ты спросишь, почему: ибо эти слова нуждаются в разъяснении. — Потому что жизнь у них никогда не завершена. Не может быть готов к смерти тот, кто едва только начал жить. Поступать нужно так, будто мы уже довольно пожили. Но так не может думать тот, кто едва приступает к жизни. (11) Напрасно мы полагаем, будто таких людей мало: почти все таковы. А некоторые тогда и начинают жить, когда пора кончать. А если тебе это кажется удивительным, я могу удивить тебя еще больше: некоторые кончают жить, так и не начав. Будь здоров.
Письмо XXIV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Тебя тревожит, — пишешь ты, — исход тяжбы, которою грозит тебе ярость противника; и ты полагаешь, будто я стану тебя убеждать, чтобы ты рассчитывал на лучшее и утешался приятной надеждой. Ведь какая надобность накликать беду и предвосхищать все, что нам и так скоро придется вытерпеть, зачем сейчас портить себе жизнь страхом перед будущим? Глупо, конечно, чувствовать себя несчастным из-за того, что когда-нибудь станешь несчастным. Но я поведу тебя к безмятежности другим путем. (2) Если ты хочешь избавиться от всякой тревоги, представь себе, что пугающее тебя случится непременно, и какова бы ни была беда, найди ей меру и взвесь свой страх. Тогда ты наверняка поймешь, что несчастье, которого ты боишься, или не так велико, или не так длительно. (3) Недолго найти и примеры, которые укрепят тебя: каждый век дает их. К чему бы ты ни обратился памятью — в нашем государстве или на чужбине — ты найдешь души, великие или благодаря природной силе, или благодаря совершенствованию. Если ты будешь осужден, разве ждет тебя что-нибудь тяжелее изгнания или тюрьмы? Есть ли что-нибудь страшнее, чем пытка огнем, чем гибель? Возьми любое из этих зол и назови тех, кто их презрел: тебе придется не искать имена, а выбирать. (4) Рутилий[1] перенес свое осуждение так, будто тяжелее всего была ему несправедливость судей. Метелл[2] переносил изгнание мужественно, а Рутилий даже с охотой. Первый подарил свой возврат республике, второй отказал в нем Сулле, которому тогда ни в чем не отказывали. Сократ беседовал и в темнице, а когда ему обещали устроить побег[3], он не захотел уходить и остался, чтобы избавить людей от страха перед двумя тяжелейшими вещами — смертью и темницей. (5) Муций[4] положил руку на огонь. Ужасна мука, когда тебя жгут, но еще ужаснее она, когда ты сам себя жжешь. Ты видишь, как человек неначитанный, не вооруженный для борьбы со смертью и болью никакими наставлениями, но укрепляемый лишь воинской стойкостью, сам себя казнит за неудачу! Он стоит и смотрит, как с его руки на вражескую жаровню падают капли, и не убирает ее, сгоревшую до костей, покуда враг не уносит огонь. Он мог бы действовать в чужом стане с большей удачей, но с большим мужеством не мог. Взгляни, ведь доблесть горячее стремится принять удар на себя, чем жестокость — нанести его, и Порсенна скорее простил Муцию намерение убить его, чем Муций простил себя за то, что не убил.
— (6) «Эти истории, — скажешь ты, — петы-перепеты во всех школах! Когда дело дойдет до презрения к смерти, ты начнешь рассказывать мне про Катона». — А почему бы мне и не рассказать, как он в ту последнюю ночь читал Платона, положив в изголовье меч? О двух орудиях позаботился он в крайней беде: об одном — чтобы умереть с охотой, о другом — чтобы умереть в любой миг. Устроив дела, он решил действовать так, чтобы никому не удалось ни убить Катона, ни спасти. (7) И, обнажив меч, который до того дня хранил не запятнанным кровью, он сказал: «Ты ничего не добилась, фортуна, воспрепятствовав всем моим начинаньям! Не за свою свободу я сражался, а за свободу родины, не ради того был так упорен, чтобы жить свободным, но ради того, чтобы жить среди свободных. А теперь, коль скоро так плачевны дела человеческого рода, Катону пора уходить в безопасное место». (8) И он нанес себе смертельную рану. А когда врачи перевязали ее, он, почти лишившись крови, лишившись сил, но сохранив все мужество, в гневе не только на Цезаря, но и на себя, вскрыл себе рану голыми руками и даже не испустил, а силой исторг из груди свою благородную душу, презиравшую любую власть.
(9) Я подбираю эти примеры не для упражнения ума, а чтобы ободрить тебя и укрепить против того, что кажется всего страшнее. Еще легче удастся мне это, если я покажу тебе, что не только мужественные презирали этот миг расставания с душой, но и люди обычно малодушные тут не уступали самым отважным. Так, Сципион[5], тесть Гнея Помпея, отнесенный противным ветром к берегам Африки, увидав, что его корабль захвачен врагами, пронзил себя мечом, а на вопрос, где начальник, ответил:
«С начальником все хорошо!» (10) Эти слова сравняли его с предками и не дали прекратиться славе, которая суждена была Сципионам в Африке [6]. Немалый подвиг — победить Карфаген, но еще больший — победить смерть. «С начальником все хорошо!» Разве не так должен был умереть полководец, да еще под началом которого был Катон?
(11) Я не призываю тебя углубиться в прошлое, не собираю по всем векам людей, презревших смерть, хоть их и множество. Оглянись на наше время, которое мы порицаем за изнеженность[7] и слабость: оно покажет тебе людей всех сословий, всех состояний, всех возрастов, которые смертью положили конец своим несчастьям. Поверь мне, Луцилий, смерть настолько не страшна, что благодаря ей ничто для нас не страшно. Поэтому слушай угрозы врага со спокойствием. (12) Хотя чистая совесть дает тебе уверенность, но много значат не относящиеся к делу обстоятельства, — а потому надейся на справедливое решение, но готовься к несправедливому. Помни прежде всего об одном: отдели смятение от его причины, смотри на само дело — и ты убедишься, что в любом из них нет ничего страшного, кроме самого страха. (13) Что случается с детьми, то же бывает и с нами, взрослыми детьми: они пугаются, если вдруг увидят в масках тех, кого любят, к кому привыкли, с кем всегда играют. Не только с людей, но и с обстоятельств нужно снять маску и вернуть им подлинный облик. (14) Зачем ты показываешь мне клинки и факелы и шумную толпу палачей вокруг тебя? Убери эту пышность, за которой ты прячешься, пугая неразумных! Ты смерть, это тебя недавно презрел мой раб, моя служанка. Зачем ты опять выставляешь напоказ мне бичи и дыбы? К чему эти орудия, каждое из которых приспособлено терзать один какой-нибудь член тела, зачем сотни снарядов, истязающих человека по частям? Оставь все это, от чего мы цепенеем в ужасе. Прикажи, чтобы смолкли стоны и крики и горестные вопли, исторгаемые пытками. Разве ты — не та самая боль, которую презрел этот вот подагрик, которую другой, страдая желудком, выносит среди удовольствий, которую терпит женщина в родах? Ты легка, если я могу тебя вынести, ты коротка, если не могу.
(15) Все это ты часто слышал, часто говорил сам. Но думай об этом всегда и покажи на деле, правильно ли ты услышал и правду ли говорил. Ведь нет ничего постыднее обычного упрека нам: мы, мол, — философы на словах, а не на деле. Что же ты? Разве только сейчас узнал, что тебе грозит смерть, изгнание, боль? На то ты и родился! Так будем считать неизбежным все, что может случиться. (16) Но я знаю, ты наверняка уже сделал все, что я советую тебе. А сейчас я тебе советую не погружаться душой в тревоги о суде, не то она ослабеет и останется без сил в тот миг, когда должна будет воспрянуть. От того, что касается одного тебя, отвлеки ее на то, что касается всех, говори себе так: мое тело смертно и хрупко, и не только несправедливость или сила могущественных грозят ему болью — нет, сами наслаждения оборачиваются муками. От пиров портится желудок, от попоек цепенеют и дрожат жилы, похоть расслабляет руки, ноги, все суставы. (17) Я обеднею — значит, окажусь среди большинства. Буду изгнан — сочту себя уроженцем тех мест, куда меня сошлют. Попаду в оковы — что с того? Разве сейчас я не опутан? Природа уже связала меня весом моего грузного тела. Я умру? Но это значит, я уже не смогу заболеть, не смогу попасть в оковы, не смогу умереть! (18) Я не так глуп, чтобы затянуть здесь Эпикурову песенку и повторять, что страх перед преисподней — вздор, что не крутится колесо Иксиона, Сизиф не толкает плечом свой камень вверх по склону, ничьи внутренности не могут ежедневно отрастать[7], чтобы их снова терзали. Нет столь ребячливых, чтобы они боялися Цербера, и тьмы, и призрачной плоти, одевающей голые кости. Смерть или уничтожает нас, или выпускает на волю. У отпущенных, когда снято с них бремя, остается лучшее, у уничтоженных не остается ничего, ни хорошего, ни плохого — все отнято.
(19) Позволь мне привести здесь твой собственный стих, но прежде посоветовать, чтобы ты считал его написанным не только для других, но и для себя. Позорно говорить одно, а чувствовать другое, но насколько позорнее писать одно, а чувствовать другое! Я помню, ты однажды рассуждал о том, что мы не сразу попадаем в руки смерти, а постепенно, шаг за шагом. (20) Каждый день мы умираем, потому что каждый день отнимает у нас частицу жизни, и даже когда мы растем, наша жизнь убывает. Вот мы утратили младенчество, потом детство, потом отрочество. Вплоть до вчерашнего дня все минувшее время погибло, да и нынешний день мы делим со смертью. Как водяные часы делает пустыми не последняя капля, а вся вытекшая раньше вода, так и последний час, в который мы перестаем существовать, не составляет смерти, а лишь завершает ее: в этот час мы пришли к ней, а шли мы долго. (21) Когда ты описал все это с обычным твоим красноречием, как всегда величавым, но особенно сильным, когда ты посвящаешь свои слова истине, ты сказал:
Смерть, уносящая нас, — лишь последняя смерть среди многих.
Лучше читай самого себя, чем мое письмо. Ты воочию убедишься, что смерть, которой мы боимся, — последняя, но не единственная.
(22) Вижу, куда ты смотришь: ищешь, что вставил я в это письмо, чьи мужественные слова, какое полезное наставление. Надо послать тебе что-нибудь касательно того предмета, которым мы сейчас занимались. Эпикур порицает жаждущих смерти не меньше, чем одержимых страхом перед нею; вот что он говорит: «Нелепо стремиться к смерти, пресытившись жизнью, если как раз из-за твоего образа жизни теперь приходится стремиться к смерти». (23) Также и в другом месте он говорит: «Что может быть нелепее, чем желать смерти после того, как всю жизнь тебе не давал покоя страх смерти?» К этим двум ты можешь прибавить еще одно изречение той же чеканки: «Только люди бывают так неразумны и даже безумны, что некоторых заставляет умереть страх смерти». (24) Возьми любое из этих изречений, и каждое укрепит твой дух, чтобы ты терпеливо сносил и жизнь и смерть. Ведь нужны непрестанные побуждения и ободрения для того, чтобы мы избавились и от чрезмерной любви к жизни и от чрезмерной ненависти к ней. Даже когда разум убеждает нас, что пора кончать, нельзя поступать необдуманно и мчаться очертя голову. (25) Мудрый и мужественный должен не убегать из жизни, а уходить. И прежде всего нужно избегать той страсти, которой охвачены столь многие, — сладострастной жажды смерти. Ибо помимо прочих душевных склонностей есть, Луцилий, еще и безотчетная склонность к смерти, и ей нередко поддаются люди благородные и сильные духом, но нередко также и ленивые и праздные. Первые презирают жизнь, вторым она в тягость. (26) И некоторые, устав и делать, и видеть одно и то же, пресыщаются и чувствуют даже не ненависть, а отвращение к жизни; и к нему же толкает нас сама философия, если мы говорим: «Доколе все одно и то же? Снова просыпаться и засыпать, чувствовать голод и утолять его, страдать то от холода, то от зноя? Ничто не кончается, все следует одно за другим по замкнутому кругу. Ночь настигает день, а день — ночь, лето переходит в осень, за осенью спешит зима, а ей кладет предел весна. Все проходит, чтобы вернуться, ничего нового я не делаю, не вижу, — неужто же это не надоест когда-нибудь до тошноты?» И немало есть таких, кому жизнь кажется не горькой, а ненужной. Будь здоров.
Письмо XXV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Что касается обоих наших друзей, то идти тут следует разными путями: пороки одного мы должны исправлять, пороки другого — искоренять. Я не буду себя сдерживать: ведь если я оставлю его в покое, значит, я не люблю его. — Ты скажешь: «Как так? Ты надеешься удержать под своей опекой сорокалетнего питомца? Взгляни на его возраст, твердый и неподатливый: такого не переделать, лепят только мягкое». — (2) Яне знаю, что мне удастся, но предпочитаю остаться без успеха, чем без веры. Не отчаивайся, и застарелые болезни можно лечить, если восстать против невоздержности, если принудить больных и делать, и терпеть многое, что им не по нраву, Я и второму-то не очень доверяю: разве что он еще краснеет, нагрешив. Этот стыд нужно поддерживать, ибо пока он не покинет душу, есть и надежда на лучшее. А с ветераном, по-моему, надо действовать осторожнее, чтобы он не отчаялся в самом себе. (3) И то время, когда он ненадолго успокоился и вроде бы исправился, было самым подходящим, чтобы взяться за него. Других эта передышка обманула, а меня ему не провести. Я жду, когда его пороки вернутся к нему с большой лихвою, так как знаю, что они сейчас только отступили, а не ушли совсем. Я потрачу день-другой и увижу на опыте, можно тут что-нибудь сделать или нет.
(4) А ты покажи себя мужественным и убавляй свою ношу, — впрочем, ты так и делаешь. Ничто из того, что мы имеем, не необходимо. Вернемся к законам природы — и богатство для нас готово. Все, в чем мы нуждаемся, или стоит дешево, или ничего не стоит. Природа требует только хлеба и воды, а для этого никто не беден. «Кто ограничил ими свои желания, тот поспорит в блаженстве с самим Юпитером», — говорил Эпикур. И еще одно его изречение я внесу в это письмо: (5) «Делай все так, будто на тебя смотрит Эпикур». Без сомнения, полезно приставить к себе сторожа и иметь его рядом, чтобы на него ты оглядывался, видя в нем свидетеля всех твоих помыслов. Самое благотворное — жить словно под взглядом неразлучного с тобою человека добра, но с меня довольно и того, если ты, что бы ни делал, будешь делать так, будто на тебя смотрят. Одиночество для нас — самый злой советчик, (б) Когда ты преуспеешь настолько, что будешь стесняться самого себя, тогда можешь отпустить провожатого, а до тех пор пусть за тобой надзирает некто тобою чтимый, будь то Катон, либо Сципион, либо Лелий, — любой, в чьем присутствии даже совсем погибшие люди обуздывали свои пороки, — и так покуда сам не станешь тем человеком, на глазах у которого не отважишься грешить. А когда ты этого добьешься и начнешь хоть немного уважать самого себя, я позволю тебе поступать по совету того же Эпикура: «Тогда и уходи в себя, когда тебе приходится быть в толпе». (7) Нужно, чтобы ты был непохож на большинство людей. А пока ты не можешь безопасно замкнуться в себе, оглянись на того и на другого: для любого лучше быть с кем угодно, чем наедине с собою. «Тогда и уходи в себя, когда тебе приходится быть в толпе», — но только если ты человек добра, спокойный и воздержный; а не то уходи от самого себя к толпе, чтобы быть подальше от дурного человека. Будь здоров.
Письмо XXVI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Недавно я говорил тебе, что старость моя совсем близко, а теперь боюсь, что старость у меня уже позади. Не к моим годам и во всяком случае не к состоянию моего тела приложимо это слово: ведь старостью называют возраст усталости, а не полной немощи. Меня же считай в числе совсем дряхлых и доживающих последние дни. (2) И все же, между нами, я благодарен самому себе, потому что гнет возраста чувствует только тело, а не душа, и состарились одни лишь пороки и то, что им способствует. Душа моя бодра и рада, что ей уже почти не приходится иметь дело с плотью; большую часть своего бремени она сбросила и теперь ликует и спорит со мною о старости, утверждая, что для нее сейчас самый расцвет.
(3) Надо ей поверить: пусть пользуется своим благом!
Хорошо бы сейчас подумать и разобраться, в какой мере спокойствием и скромностью нравов обязан я мудрости и в какой мере — возрасту, и разобраться тщательнее [1], чего я не могу делать и чего не хочу, даже и полагая, что могу. А если мне и не хочется каких-нибудь непосильных вещей, то я радуюсь своему бессилию. — Да и есть ли на что жаловаться? Велико ли несчастье, если уходит то, что и так должно прекратиться? — (4) «Да, это великое несчастье, — скажешь ты, — когда все в нас иссякает и отмирает и мы, если говорить без обиняков, совсем сходим на нет. Ведь не одним ударом валит нас наземь, нет, каждый день отнимает что-нибудь и уносит частицу наших сил». — Но есть ли исход лучше, чем незаметно скользить к своему концу, между тем как природа развязывает все узы? Дело не в том, что так уж плохо уйти из жизни сразу и вдруг, но этот медленный путь легче для нас. А я присматриваюсь к себе, словно близится срок испытания и наступает день, который вынесет приговор всем моим дням, и говорю про себя: «Все наши прежние слова и дела — ничто. Любое из этих свидетельств мужества легковесно и обманчиво, и густо прикрашено. (5) Смерть покажет, чего я достиг, ей я и поверю. Без робости готовлюсь я к тому дню, когда придется, отбросив уловки и стерев румяна, держать ответ перед самим собой: только ли слова мои были отважны или также и чувства, не были ли притворством и лицедейством все мои непреклонные речи против фортуны. (6) Отбрось людское мнение: оно всегда ненадежно и двойственно. Отбрось науки, которыми ты занимался всю жизнь. Смерть вынесет тебе приговор. Вот что я утверждаю: сколько бы ни вел ты споров и ученых бесед, сколько бы ни собирал назидательные изречения мудрецов, как бы гладко ни говорил, — ничто не докажет силы твоего духа. Ведь на словах и самый робкий храбр. Подоспеет конец — тогда и станет ясно, что ты успел. Что ж, я принимаю это условие и не боюсь суда». — (7) Так я говорю с собою, но можешь считать, что и с тобою. Ты моложе меня — что с того? Ведь не по годам счет! Неизвестно, где тебя ожидает смерть, так что лучше сам ожидай ее везде.
(8) Я хотел было кончить, и рука уже начала выводить прощальное приветствие, — но обряд должен быть исполнен, надо и этому письму дать дорожные. Не думай, будто я говорю: у кого бы мне взять взаймы? Ты ведь знаешь, в чей ларчик я запускаю руку. Подожди немного — и я буду расплачиваться своими, а покуда меня ссудит Эпикур, который говорит: «Размышляй о смерти, — что сподручнее: ей ли прийти к нам или нам пойти ей навстречу». (9) Смысл тут ясен: ведь это прекрасно — научиться смерти! Или, по-твоему, излишне учиться тому, что пригодится один только раз? Нет, поэтому-то нам и нужно размышлять о ней! Где нельзя проверить свое знание на опыте, там следует учиться постоянно.
(10) «Размышляй о смерти!» — Кто говорит так, тот велит нам размышлять о свободе. Кто научился смерти, тот разучился быть рабом. Он выше всякой власти и уж наверное вне всякой власти. Что ему тюрьма и стража, и затворы? Выход ему всегда открыт! Есть лишь одна цепь, которая держит нас на привязи, — любовь к жизни. Не нужно стремиться от этого чувства избавиться, но убавить его силу нужно: тогда, если обстоятельства потребуют, нас ничего не удержит и не помешает нашей готовности немедля сделать то, что когда-нибудь все равно придется сделать. Будь здоров.
Письмо XXVII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) «Ты поучаешь меня, — скажешь ты. — Не потому ли, что сам уже исправился через собственные поучения и теперь тебе хватает времени искоренять чужие пороки?» — Я не так бесчестен, чтобы, сам будучи нездоров, лечить других. Просто я как будто хвораю в одной комнате с тобою и беседую о нашем общем недуге, советуя разные лекарства. Слушай же меня так, словно я говорю с самим собой. Я впускаю тебя в мой тайник и, пользуясь твоим присутствием, нападаю на самого себя. (2) Себе я кричу: «Сочти свои годы — и постыдись желать того же, чего желал мальчишкой, и то же самое запасать. Хоть одно сделай ради себя, пока не пришел смертный час: пусть твои пороки умрут прежде тебя. Откажись от беспокойных наслаждений, за которые приходится платить так дорого: ведь все они вредны — не только будущие, но и минувшие. Как у злодеев, даже не пойманных с поличным, и после преступления не проходит тревога, так после нечистых наслаждений раскаяние остается и долго спустя. В них нет ни прочности, ни верности: даже те, что не вредят, мимолетны. (3) Лучше поищи непреходящее благо! А такого нет, кроме тех благ, которые душа обретает в самой себе. Одна лишь добродетель дает нам радость долговечную и надежную: все, что мешает ей, подобно облаку, которое проносится низко и не может одолеть дневной свет». (4) Когда же удастся настигнуть эту радость? И раньше в этом деле не мешкали, но нужно еще поспешить. Сделать остается так много, что непременно нужны твое усердие и твои труды, если ты хочешь чего-нибудь добиться. На других это дело не переложишь. (5) Чужая помощь возможна в другой, не в этой науке.
Жил еще на нашей памяти богач Кальвизий Сабин[1]. И по богатству своему, и по складу души это был настоящий вольноотпущенник. Никогда не видел я человека столь непристойного в своем блаженстве. Память у него была такая плохая, что он то и дело забывал имена Улисса, либо Ахилла, либо Приама, которых мы знаем[2] не хуже, чем рабов, приставленных к нам с детства. Никакой старик-номенклатор, который вместо того, чтобы вспоминать имена, выдумывает их, не приветствовал граждан до того невпопад, как Сабин — троянцев и ахеян. А хотелось ему слыть знатоком. (6) И вот какое средство он придумал: купив за большие деньги рабов, одного он заставил заучить Гомера, второго — Гесиода, еще девятерых распределил он по одному на каждого лирика[3]. Чему удивляться, если они дорого обошлись ему? Ведь таких рабов не найти, их готовили для него на заказ. Собрав у себя эту челядь, стал он донимать гостей за столом. В изножье у него стояли слуги, у которых он спрашивал те стихи, что хотел прочесть, — и все-таки запинался на полуслове. (7) Сателлий Квадрат, прихлебатель богатых глупцов, который перед ними пресмыкался и (ведь без того невозможно!) над ними насмехался, посоветовал ему поставить грамматиков сборщиками упавших объедков. А когда Сабин сказал, что каждый раб обошелся ему в сто тысяч. Квадрат отвечал: «Столько же книжных ларей ты мог бы купить дешевле!» Но тот все же упорно считал, что знания каждого из его домочадцев — это его знания. (8) Тот же Сателлий стал подзадоривать Сабина, человека больного, изможденного и хилого, заняться борьбой. А когда тот ответил: «Как же я смогу? Я и так еле жив!» — он сказал: «Во имя богов, не смей так говорить. Разве ты не видишь, сколько у тебя здоровенных рабов?» Совершенство духа нельзя ни взять взаймы, ни купить, а если бы оно и продавалось, все равно, я думаю, не нашлось бы покупателя. Зато низость покупается ежедневно.
(9) Получи теперь то, что я должен, и прощай. «Бедность, живущая по закону природы, — это богатство». Эпикур часто повторял эту мысль, всегда по-новому. Но не беда сказать лишний раз, если этому сколько ни учись, все мало. Одним довольно лекарство указать, другим нужно его навязывать. Будь здоров.
Письмо XXVIII
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты полагаешь, будто ни с кем, кроме тебя, такого не бывало, и, словно делу невиданному, удивляешься тому, что и долгое странствие, и перемена мест не рассеяли твоей тоски и угнетенности духа. Но менять надо не небо, а душу! Пусть бы ты уехал за широкие моря, пусть бы, как говорит наш Вергилий»Столько же книжных ларей ты мог бы купить дешевле!» Но тот все же упорно считал, что знания каждого из его домочадцев — это его знания. (8) Тот же Сателлий стал подзадоривать Сабина, человека больного, изможденного и хилого, заняться борьбой. А когда тот ответил: «Как же я смогу? Я и так еле жив!» — он сказал: «Во имя богов, не смей так говорить. Разве ты не видишь, сколько у тебя здоровенных рабов?» Совершенство духа нельзя ни взять взаймы, ни купить, а если бы оно и продавалось, все равно, я думаю, не нашлось бы покупателя. Зато низость покупается ежедневно.
(9) Получи теперь то, что я должен, и прощай. «Бедность, живущая по закону природы, — это богатство». Эпикур часто повторял эту мысль, всегда по-новому. Но не беда сказать лишний раз, если этому сколько ни учись, все мало. Одним довольно лекарство указать, другим нужно его навязывать. Будь здоров., «города и берег исчезли», — за тобою везде, куда бы ты ни приехал, последуют твои пороки. (2) То же самое ответил на чей-то вопрос и Сократ: «Странно ли, что тебе нет никакой пользы от странствий, если ты повсюду таскаешь самого себя?» — Та же причина, что погнала тебя в путь, гонится за тобою. Что толку искать новых мест, впервые видеть города и страны? Сколько ни разъезжай, все пропадет впустую. Ты спросишь, почему тебе невозможно спастись бегством? От себя не убежишь! Надо сбросить с души ее груз, а до того ни одно место тебе не понравится. (3) Пойми, ты теперь в таком же состоянии, как та пророчица, которую наш Вергилий изобразил исступленной и воспламененной чужим духом, почти уже овладевшим ею:
И ты мечешься туда и сюда, чтобы сбросить давящее бремя, а оно, чем больше ты скитаешься, тем делается тягостнее. Так менее тяжек для корабля груз, закрепленный неподвижно, а груз, наваленный неравномерно, перевешивает на один борт и скорее топит судно. Что бы ты ни сделал, все обернется против тебя, самими разъездами ты вредишь себе: ведь больному не даешь ты покоя. (4) Зато когда избудешь эту беду, всякая перемена мест станет тебе приятна. Пусть тебя сошлют на край земли, пусть заставят жить в любой глуши у варваров, — такое пристанище, вопреки всему, окажется для тебя гостеприимным. Важно, каким ты приезжаешь, а не куда приезжаешь, — и поэтому ни к одному месту не должны мы привязываться всей душой. Надо жить с таким убеждением: «Не для одного уголка я рожден: весь мир мне отчизна»[3]. (5) Будь тебе это ясно, ты не стал бы удивляться, что не помогает новизна мест, когда ты, наскучив одной страной, перебираешься в другую: ведь и первая пришлась бы тебе по душе, если б ты все считал своим. А сейчас ты не путешествуешь, но скитаешься и мечешься, гонимый с места на место поисками того, что есть везде: ведь всюду нам дано жить правильно. (6) Есть ли что суетливей форума? Но и там можно жить спокойно, если деться некуда. Хотя, если б можно было располагать собою, я бежал бы от одного вида, не то что от соседства форума: как есть гиблые места, подтачивающие самое крепкое здоровье, так есть места вредные для тех, чей дух хотя и благороден, но еще не совершенен и до конца не излечен. (7) Я не согласен с теми, кто бросается в волны и, любя жизнь беспокойную, каждый день мужественно сражается с трудностями. Мудрый терпит такую участь, но не выбирает ее и предпочитает мир сражению. Мало пользы избавиться от своих пороков, если приходится спорить с чужими! — (8) «Тридцать тиранов[4] окружали Сократа — и не сломили его мужества». — Разве дело в том, сколько господ? Рабство всегда одно! Кто его презрел, тот и в толпе повелителей будет свободен.
(9) Пора кончать письмо, но прежде надо заплатить пошлину. «Знать свой изъян — первый шаг к здоровью». — По-моему, замечательны эти слова Эпикура. Ведь кто не знает за собой изъяна, тот не желает его искоренить. Сперва следует изобличить себя, потом исправляться. А те, которые хвалятся пороками, — неужели, по-твоему, думают они о лекарствах, если считают свои грехи добродетелями? Поэтому, сколько можешь, сам себя выводи на чистую воду, ищи против себя улик! Сначала выступи обвинителем, потом — судьей и только под конец — ходатаем. Иногда стоит самому себе быть обидчиком! Будь здоров.
Письмо XXIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты спрашиваешь о нашем Марцеллине[1] и хочешь узнать, что он поделывает. Он редко к нам заходит — по той одной причине, что боится услышать правду. Но эта опасность ему уже не грозит: ведь незачем разговаривать с тем, кто не станет слушать. Потому-то нередко и сомневаются насчет Диогена и прочих киников, которые со всеми чувствовали себя вольно и увещевали каждого встречного: следовало ли им делать так? (2) Что толку выговаривать глухому или немому от рождения либо от болезни? — Ты спросишь: «К чему мне беречь слова? Ведь они ничего не стоят! Мне не дано знать, помогут ли мои уговоры тому или этому, но я знаю, что, уговаривая многих, кому-нибудь да помогу. Нужно всякому протягивать руку, и не может быть, чтобы из многих попыток ни одна не принесла успеха». — (3) Нет, Луцилий, я не думаю, чтобы великому человеку следовало так поступать: влияние его будет подорвано и потеряет силу среди тех, кого могло бы исправить, не будь оно прежде изношено. Стрелок из лука должен не изредка попадать, но изредка давать промах. Если цели достигаешь случайно — какое же это искусство! А мудрость — искусство: пусть она метит наверняка, пусть выбирает таких, кто на что-то способен, и отступится от тех, в ком отчаялась, но не сразу, а испробовав последние средства даже после того, как отчается.
(4) В Марцеллине я пока еще не отчаялся. Его и сейчас можно спасти, но только если немедля протянуть ему руку. Правда, есть опасность, что он и спасителя утянет, — так велики его дарования, уже обратившиеся, однако, к пороку. Все же я пойду на риск и осмелюсь показать ему все его язвы. (5) Он поступит, как всегда: призовет на помощь свои шуточки, от которых и скорбящий рассмеется, будет потешаться сперва над собой, потом над нами, заранее скажет все, что я собирался сказать. Он обыщет все наши школы и каждого философа попрекнет подачкой, подружкой, лакомством; одного он покажет мне в постели, другого — в кабачке, третьего — в прихожей. (6) Он покажет мне славного философа Аристона[2], который читал свои рассуждения только с носилок, потому что другого времени для обнародования своих трудов выбрать не мог. Когда Скавра[3] спросили, к какому учению примыкает Аристон, тот сказал: «Уж во всяком случае не к перипатетикам!»[4] Когда осведомились, что думает о том же Юлий Греции [5], человек замечательный, он ответил, будто речь шла о гладиаторе в колеснице: «Не могу сказать; ведь я не знаю, на что он способен пешим». (7) Он будет колоть мне глаза именами всех бродячих шутов, которым лучше бы вовсе не заниматься философией, чем торговать ею. Но я решил стерпеть все обиды. Пусть он меня рассмешит, — я, может быть, заставлю его плакать, а если он не перестанет смеяться, то я, как ни плохо дело, порадуюсь, что его постиг такой веселый род безумия. Впрочем, веселость эта ненадолго: присмотрись к такому человеку и увидишь, как безудержный смех через мгновенье сменяется безудержным бешенством. (8) Я намерен взяться за него и доказать, насколько выше была бы ему цена, когда б толпа ценила его пониже. Если я и не искореню его пороки, то обуздаю их: пусть они не исчезнут, но хоть уйдут на время, — а может быть, они и исчезнут, если привыкнут уходить. Да и передышками нельзя пренебрегать: тяжелобольным временное улучшение заменяет здоровье.
(9) А пока я готовлюсь взяться за него, ты сам — ведь ты и можешь, и понимаешь, от чего ушел и к чему пришел, и поэтому догадываешься, куда придешь впредь, — ты сам совершенствуй свой нрав, возвышай душу, будь стоек, что бы тебя ни пугало. Не смей пересчитывать всех, кто тебе страшен. Не глуп ли, по-твоему, тот, кто боится многих там, где можно пройти лишь поодиночке? Так же и к твоей смерти доступ открыт только одному, сколько бы врагов тебе ни угрожало. Так уж устроила природа: одну жизнь она тебе дала, одну и отнимет. (10) Был бы в тебе стыд, — ты отсрочил бы мне последний взнос. Но и я не буду скряжничать, погашая остаток долга, и вручу тебе все, что с меня следует. — «Никогда я не хотел нравиться народу — ведь народ не любит того, что я знаю, а я не знаю того, что любит народ». — (11) «Кто же это?» — спросишь ты. Как будто тебе неизвестно, кому я приказываю. — Эпикуру! Но то же самое подтвердят тебе в один голос из всех домов: и перипатетики, и академики, и стоики, и киники. Как может быть дорог народу тот, кому дорога добродетель? Благосклонность народа иначе, как постыдными уловками, не приобретешь. Толпе нужно уподобиться: не признав своим, она тебя и не полюбит. Дело не в том, каким ты кажешься прочим, а в том, каким сам себе кажешься. Только низким путем можно снискать любовь низких. (12) Что же даст тебе хваленая философия, высочайшая из всех наук и искусств? А вот что: ты предпочтешь нравиться самому себе, а не народу, будешь взвешивать суждения, а не считать их, будешь жить, не боясь ни богов, ни людей, и либо победишь беды, либо положишь им конец. А если я увижу, что благосклонные голоса толпы превозносят тебя, если при твоем появлении поднимаются крики и рукоплескания, какими награждают мимов, если тебя по всему городу будут расхваливать женщины и мальчишки, — как же мне не пожалеть тебя? Ведь я знаю, каким путем попадают во всеобщие любимцы! Будь здоров.
Письмо XXX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Повидал я Ауфидия Басса[1]: этот превосходный человек изнемог в борьбе со старостью. Она гнетет его слишком сильно, чтобы ему подняться, — таким тяжелым и все подавляющим бременем налегли годы. Ты знаешь, что он и всегда был слаб здоровьем и хил, однако долго держался или, вернее, поддерживал себя — и вдруг сдал. (2) Как кораблю, который дал течь, не опасны одна-две трещины, но когда он расшатается и разойдется во многих местах, то рассевшегося днища уже не поправить, — так и старческую немощь до поры можно терпеть и даже найти ей подпоры, но когда, словно в трухлявой постройке, все швы расползаются и, пока чинишь одно, другое разваливается, тут уж надо думать о том, как бы уйти. (3) Но наш Басе бодр духом. Вот что дает философия: веселость, несмотря на приближение смерти, мужество и радость, несмотря на состояние тела, силу, несмотря на бессилие. Хороший кормчий плывет и с изодранным парусом, и даже когда снасти сорвет, он приспособит, что осталось, и плывет дальше. Так же поступает и наш Басе. Свою кончину он встречает с такой безмятежностью в душе и взоре, что всякого, кто так смотрел бы на чужую смерть, ты счел бы слишком уж спокойным. (4) А ведь это великое дело, Луцилий, и долго надо ему учиться, — когда придет неизбежный срок, уйти со спокойной душою. Любой род смерти оставляет надежду: болезнь проходит, пожар гаснет, обрушившийся дом плавно опускает тех, кого грозил раздавить, море, поглотившее пловцов, выбрасывает их невредимыми с тою же силой, с какой затянуло вглубь, воин отводит меч, уже коснувшийся шеи жертвы. Не на что надеяться только тому, кого к смерти ведет старость: тут никто не может вмешаться. Этот род смерти — самый безболезненный, но и самый долгий. (5) Мне казалось, что наш Басе сам себя проводил в могилу и, пережив самого себя, переносит разлуку, как мудрец. Он много говорит о смерти и делает это нарочно, желая убедить нас в том, что, если и есть в этом деле что-нибудь неприятное и страшное, то виноват умирающий, а не сама смерть, в которой не больше тяжелого, чем после смерти. (6) Одинаковое безумие — бояться того, что не принесет страданий, и того, чего нельзя и почувствовать. Неужели кто-нибудь думает, что можно почувствовать ту, благодаря которой перестают чувствовать? «Поэтому, — заключает Басе, смерть стоит за пределами зла, а значит — и страха перед злом».
(7) Я знаю, такие слова часто повторяли и должны повторять: но они не помогали мне, ни когда я их читал, ни когда слышал от людей, объявлявших нестрашным то, чего им самим еще не приходилось бояться. А его речь была для меня особенно убедительна, потому что говорил он о собственной близкой смерти. — (8) Скажу тебе, что думаю: по-моему, умирая, человек мужественнее, чем перед смертью. Когда смерть пришла, она и невежде даст силу духа не бежать от неизбежного. Так гладиатор, самый робкий во все время боя, подставляет горло противнику и сам направляет неверный меч. А та смерть, что близка и наверняка придет, требует долгой стойкости духа, качества редкого, которое может явить лишь мудрец. (9) Поэтому я с особой охотой слушал, как он выносит приговор смерти и судит о природе той, которую видел вблизи. Я полагаю, больше веры у тебя заслужил бы тот, кто ожил и, зная на опыте, рассказал бы, что в смерти нет никакого зла. А сколько смятения приносит приближающаяся смерть, лучше всех объяснят те, кто был с нею рядом, видел ее приход и встретил ее. (10) К ним можно причислить Басса, который не хочет, чтобы мы оставались в заблуждении, и говорит, что бояться смерти так же глупо, как бояться старости. Ведь так же, как за молодостью идет старость, следом за старостью приходит смерть. Кто не хочет умирать, тот не хотел жить. Ибо жизнь дана нам под условием смерти и сама есть лишь путь к ней. Поэтому глупо ее бояться: ведь известного мы заранее ждем, а страшимся лишь неведомого. (11) Неизбежность же смерти равна для всех и непобедима. Можно ли пенять на свой удел, если он такой же, как у всех? Равенство есть начало справедливости. Значит, незачем защищать от обвинения природу, которая не пожелала, чтобы мы жили не по ее закону. А она созданное уничтожает, уничтоженное создает вновь.
(12) Если же кого-нибудь старость кротко отправит прочь, не вырвав внезапно из жизни, но уведя из нее незаметно, — разве тот, кому такое выпало на долю, не должен благодарить всех богов, отославших его, сытого, на покой, всякому человеку необходимый, а усталому — отрадный? Ты видишь, иные зовут смерть с большим пылом, чем обычно молят о продлении жизни. Однако я не знаю, от кого мы почерпнем больше мужества: от тех ли, кто ищет смерти, или от тех, кто весело и спокойно ждет ее, потому что первыми движет порой смятение чувств и внезапное негодование, а спокойствие вторых рождено непреложным суждением. Иногда человека гонит к смерти гнев; но весело встретит ее приход только тот, кто готовился к ней задолго.
(13) Итак, признаюсь, я бываю у этого дорогого мне человека так часто по многим причинам; мне хочется знать, найду ли я его и на сей раз прежним или же стойкость духа иссякает вместе с силами тела. Но она у него все росла, так же как на глазах у всех растет радость возниц, когда они на седьмом круге[2] приближаются к победе. (14) Верный наставлениям Эпикура, он говорил мне так: можно надеяться, что последний вздох излетает без боли, а если боль и есть, то хоть некоторое утешение заключено в ее краткости, — потому что сильная боль не бывает долгой. В самый миг расставания души с телом, — если это мучительно, — ему поможет мысль, что после этой боли уже ничего болеть не будет. Но, впрочем, он не сомневается, что душа старика держится на волоске и, чтобы вырвать ее из тела, большой силы не нужно. Если огонь охватил крепкий дом, то надо гасить его, заливая водой или обрушив постройку, но там, где ему не хватает пищи, он сам гаснет. — (15) Я особенно охотно слушаю это, Луцилий, не потому что оно ново, но потому что воочию вижу все на деле. В чем же суть? Разве мало я наблюдал людей, добровольно обрывавших свою жизнь? Видеть-то я их видел, но для меня убедительнее пример тех, кто идет к смерти без ненависти к жизни, кто принимает, а не призывает кончину. (16) «Мучимся мы, — говорил он, — по своей вине, оттого что трепещем, когда думаем, что смерть близко. Но бывает ли далеко та, что подстерегает нас в любом месте и в любой миг? Едва нам покажется, что по какой-то причине приблизилась смерть, лучше подумаем о других, еще более близких причинах, которых мы не боимся». — Враг угрожал смертью, — но врага опередила болезнь желудка. (17) Если бы мы захотели разобраться в причинах нашего страха, то убедились бы, что одни из них существуют, другие нам мерещатся. Мы боимся не смерти, а мыслей о смерти — ведь от самой смерти мы всегда в двух шагах. Значит, если смерть страшна, то нужно всегда быть в страхе: разве мы хоть когда-нибудь избавлены от нее?
(18) Но мне уже надобно опасаться, как бы ты не возненавидел такие длинные письма хуже смерти. Итак, я кончаю. А ты, чтобы никогда не бояться смерти, всегда думай о ней. Будь здоров.
Письмо XXXI
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Я узнаю моего Луцилия: он уже показал себя таким, каким обещал стать. Следуй порыву души, который вел тебя мимо общепризнанных благ к высшему благу. Стань таким, каким ты задумал стать, не больше и не лучше, — иного я и не желаю. Возводя основание, ты не стеснялся местом, доводи же до конца то, на что замахнулся, пусти в дело все, что есть у тебя за душой.