Един[ственн]ый кино владеет движением видимым и невидимым (рост почвы, например); он ускоряет и замедляет, концентрирует, увеличивает, уменьшает, берет предметы целиком и частями; благодаря ему внучка видит бабушку грудным младенцем. Его феноменальная техника равна природе. Он вышвырнул холст, картон, дерево, клей и краски потому, что владеет трепетом природы; он поднимается над землей, опускается на дно моря в течение пяти секунд; он в пяти частях света, и молния не может угнаться за его бегом.
И, несмотря на все это, кино настоящего времени лишь часть того целого, которое рисуется в нашем воображении; это потому, что кино не имеет ни звука, ни формы, ни колорита; певица за экраном и оркестр лишь подчеркивают необходимость в «живом», раскраска фильмы – ремесло жалкого свойства.
Певец и зритель находятся в соотношении непосредственном: певец поет, и его слушают. А вот между автором и читателем находится предмет – книга. Театр беспредметен (в известном смысле): театр и зритель. Кино «предметен»: автор – актер – фильм – зритель. Введение «предметности» в нашу жизнь следует рассматривать как завоевание цивилизации, один из ее показателей. На войне рука уступила место пуле, откуда-то посланной. Совершенствуют летательные аппараты без авиатора, танки без людей. Запрягается уже не человек, а его идея.
Когда явится «предмет» – синтез кино и театра, актерский профессионализм в смысле ежедневного «пахания Шекспира» исчезнет; актер должен сотворить, а повторить может кто-то другой – в данном случае какая-то новая комбинация фильмы, граммофона, стереоскопа и пр., одним словом:
Конечно, граммофон, стереоскоп – это детский лепет. Но нужно помнить о человеческом гении. В ничтожный срок открыты радий, телеграф, телефон, мы летаем; трудно ли после всего этого создать какой-то новый предмет, который соединит в себе свойства фильмы с тем, что ему недостает (звук, форма, цвет)? Вот перспектива:
Театров нет. Дешевые аппараты, проникающие всюду, где люди живут вместе: города, села, деревни, фабрики, казармы, приюты, училища, шахты, базарные площади выписывают в исполнении музыкантов под управлением лучших дирижеров симфонические концерты. Они посредством «предмета» видят людей, они наслаждаются их исполнением. Они получают лучшими артистами разыгранный репертуар лучших старых и новых авторов. Они «выписывают» концерты, певиц, пианистов, скрипачей; они их слушают и видят…
Определенные пункты: массы авторов, актеров, лекторов, историков, поэтов; библиотеки, квартиры, где актер, наконец, оседлый, живя со своей семьей в развивающей его обстановке, читая, штудируя роль, медленно и вдумчиво работает над созданьем образа. Игра доведена до высшей степени правдивости (фильм разоблачает ложь!). Колоссальная потребность человечества создает все новые и новые массы актеров; лучшие актеры проникают одинаково в столицу и какое-нибудь село; создаются высочайшие требования, исчезает профессионализм и любительство – входит в жизнь настоящий актер.
Что же это?.. Жюль-Верновщина? О, конечно, нет! Жюль Верн уже позади действительности. Это неотвратимое будущее – синтетический театр!
Лет десять–двенадцать тому назад считалось признаком хорошего тона, особенно в театрально-художественных кругах, изображать кинематограф как какое-то исчадие ада, угрожавшее затопить всю художественную культуру своим непрерывным и все расширявшимся потоком безобразия и пошлости. В те годы мне приходилось доказывать в английских и американских журналах, что так понимать кинематограф – значит с водою, безусловно, не первой чистоты и свежести, выплескивать также и ребенка[44]. А между тем в чертах ребенка, если присмотреться к нему поближе, уже тогда сквозило чрезвычайное своеобразие и благородство. На младенце как бы лежала печать Мнемозины и Зевса, свидетельствовавшая о кровном родстве с девятью древними сестрами – их дочерьми[45].
Совершенно другую картину мы наблюдаем теперь. Крохотный младенец успел подрасти. Сейчас уже никто не оспаривает того, что Кино – молодая сестра Мельпомены и Талии. Но, должно быть, по реакции старые хулители, ставшие поклонниками объявившейся нашему веку богини, как бы потеряли остроту зрения и в экстатических гимнах воспевают роскошь и красоту ее убранства, божественную грацию ее движений, совершенно не замечая, что в действительности юная муза все еще плотно окутана весьма пестрыми свивальниками и пеленками и что в движениях ее не больше грации, чем в неуклюжих прыжках жеребенка, скачущего по полю со спутанными ногами.
Это утверждение может показаться голословным. Но попытаемся разобраться в фактах. Попробуем установить индивидуальный облик нашей музы, памятуя, однако, и о том сходстве – семейном сходстве, – которое существует между нею и ее сестрами.
Итак, о чем у нас разговор? О кинематографе как искусстве? Прекрасно. Мы имеем, следовательно, два отправных понятия – кинематограф и искусство, создающих где-то в своем пересечении художественный кинематограф.
Остановимся сначала, хотя и недолго, на первом понятии – кинематограф.
Кинематограф – это способ вызывания зрительных ощущений (чем он отличается от граммофона), зрительных ощущений движения предметов, запечатленных камерой и пленкой (чем он отличается от световых инструментов Скрябина, Римингтона и других), но предметов, показываемых с помощью прожектора и экрана (чем он снова приближается к волшебному фонарю и упомянутым световым инструментам).
Таким образом, сказать, что сущность кинематографа заключается в динамичности зрительных ощущений, еще не значит дать точное определение кинематографа, ибо динамичность эта особая, получаемая в результате действия четырех факторов: предметов, камеры-фильма, прожектора и экрана. Правда, в том виде, в каком кинематограф применяется в настоящее время, ощущение движения достигается действием только двух из перечисленных факторов – предметов и камеры-фильма; на долю прожектора и экрана выпадает лишь нейтральная роль возбудителей зрительных ощущений. Но не следует забывать, что как в прожекторе, так и на экране кроются очень крупные динамические возможности. Выявление этих возможностей, несомненно, могло бы дать совершенно новое направление существующей технике кинематографа.
Таков, следовательно, материал, из которого должно быть построено кинематографическое искусство. Какое же употребление дается этому материалу современной практикой? Чтобы не осложнять вопроса, ограничимся здесь рассмотрением лишь той области, которая более всего притязает на звание художественного кинематографа, именно – областью драмы.
Мы знаем, что такое драма. Это – драматическое действие в присутствии зрителя. Драматическое действие может происходить и без зрителя, как это часто имеет место в жизни, когда люди «играют роль», то есть стараются показать себя в чужом образе не такими, какими они являются в действительности. Но драма предполагает зрителя, и потому драматическое действие, становясь драмой, должно принять определенную форму. Форма эта – архитектоника драмы – определяется в первую очередь тем, что драматическое действие, располагаясь во времени, принуждено искать конструктивного единства или слитности в определенной последовательности движений – движений внешних и движений внутренних – переживаний. Иными словами, взаимное реагирование действующих лиц выливается в строгий динамический рисунок, в котором направление и скорость движений приводят, через ряд сопоставлений и контрастов, замедлений и ускорений, к определенному соотношению сил – к драматической развязке.
Однако такое определение внутренней динамики драмы еще слишком общо. Оно оставляет совершенно открытым вопрос о характере самих движений. Между тем характер движений далеко не всегда одинаков. Он зависит от того, в какой плоскости происходит развитие драмы, иначе говоря, от отношения драматического действия к зрителю. И вот тут мы сталкиваемся с одним из основных делений в области драматических форм: по отношению к зрителю драматическое действие может быть или совершенно независимым, или полузависимым, или, наконец, зависимым. В настоящей статье мы остановимся на первом роде этих отношений – на драме, основывающейся на независимости действия от зрителя. В такой драме присутствие зрителя принимается во внимание лишь постольку, поскольку необходимо, чтобы зритель был в состоянии следить за развертыванием действия. По отношению к нему движения действующих лиц остаются совершенно свободными. Драматическое произведение является самодовлеющим миром, воспроизводимым в присутствии зрителя так, как он – этот мир – существует сам по себе.
Именно таковы предпосылки той формы драмы, которая носит название драмы реалистической. Здесь не место вдаваться в критику реализма как принципа искусства. Для моей задачи будет достаточно, если мы рассмотрим, что делает и что в состоянии сделать с реалистической драмой кинематограф.
Казалось бы, о каком реализме может быть речь, когда задачу объективного воспроизведения жизни ставят «Великому Немому»? Но нас уверяют, что реализм в кинематографе не только желателен, но и возможен. Над достижением реалистических эффектов на экране бьются десятки талантливых режиссеров и актеров. Посмотрим же, к чему сводится этот реализм.
Начинается он с сущих пустяков. Чтобы уверовать в него, зрителю требуется произвести над собой лишь несколько мелких хирургических операций: отрезать уши, выколоть один глаз и вызвать ахроматизм в другом глазу. Жертвы эти, конечно, ничтожные, когда дело идет об искусстве, о художественной правде. Но мещанская душа зрителя все же редко подымается до таких высот. «Стану я себе резать уши! – рассуждает зритель. – Пусть они у меня длинные, да ведь мои. Без второго глаза тоже не легко обойтись. Поди, даже в кинематографе нужно смотреть в оба! А, притворюсь, что глух и полуслеп. Ублажу Великого Немого». Такое на первое время и установилось безмолвное соглашение: зритель притворялся, что ничего не слышит и плохо видит, а Великий Немой, произнося речи, раскрывал рот, как это делается в жизни, и тут же подсовывал зрителю шпаргалку: читай, мол, глухой, что я сказал. Но скоро произошла первая заминка. «Какой же это драматический реализм, – стал размышлять Великий Немой, – когда рядом с действием подсовывается какая-то стенограмма? Это и неестественно, и недраматично. Надо, чтобы игра шла без разговоров. Упразднить шпаргалку и раскрывание рта!» Упразднили. Зритель доволен – и притворяться приходится меньше, и глазам легче. По существу, ему в высокой степени безразлично, воспроизводит ли кинематограф жизнь такой, какая она есть, или не такой, какая она есть. Ему бы лишь уверовать в отношения людей в том виде, в каком они изображены на экране, а уверовав, пережить ряд приятных или возбуждающих ощущений. А как и чем вызываются эти ощущения – это дело уже не его, зрителя, а тех, кто производит картины: пусть они над этим и думают. Действительно, подумать есть над чем.
Я уже отметил, как во имя реализма кинематографический актер отказался от артикуляции, сопровождающей человеческую речь. Вместе с ней отпали и соответственные жесты. Образовавшийся пробел необходимо было заполнить. Но чем? Пришлось воспользоваться старым средством: мимикой и движениями, только теперь по-иному – усилив их яркость и выразительность. Спрашивается, приблизило ли все это кинематограф к реалистическому, объективному изображению действительности? Безусловно нет, ни в малейшей степени. Правда, выразительность игры, эмоциональное воздействие на зрителя усилились, но реализм тут был ни при чем. Напротив, поскольку зритель, перестав притворяться глухим, принимал изображаемый мир как мир действительный, он мог это делать, лишь воспринимая его как мир, населенный своеобразными существами, лишенными дара речи и выражающими свои переживания совершенно необычными движениями. Но зритель и этого не делал. Изображаемый мир был для него не действительностью, а лишь условным отражением действительности, каковой условности было совершенно достаточно, чтобы вызвать в нем ощущение реальной жизни.
Но если действительность, изображаемая в кинематографе, в силу самой природы последнего не может быть реалистичной, то то же приходится сказать и о приемах, с помощью которых кинематограф показывает эту действительность зрителю. В самом деле, последовательный реализм требует от зрителя лишь пассивного созерцания раскрываемой перед ним картины. В начальной стадии своего развития, когда кинематограф еще рабски следовал приемам сценической техники, сцена или эпизод показывались в своей естественной последовательности, без подчеркивания отдельных моментов и без выдвигания действующих лиц на первый план. Но опыт быстро обнаружил, что такая техника убивает драматизм переживаний: они не доходят до зрителя. Потребовалось ввести игру на первом плане, показывание то одной части действия, то другой, пришлось, словом, разбить каждую сцену на ряд отдельных картин. Выигрыш в смысле яркости и выразительности действия был несомненный. Исчезло только одно – реалистическая техника.
Таким образом, как в смысле техники игры, так и в смысле техники показывания изображаемой действительности современный кинематограф не может притязать на какой бы то ни было реализм. Что же имеется в нем от реализма? Только одно, да и то относительно – мертвая природа, немые предметы и, еще с большей оговоркой, внешние движения людей. Неудивительно поэтому, что стремление к реализму выливается прежде всего в загромождение картины реалистической обстановкой. Есть для этого и еще одна очень важная причина – ограниченность мимики как средства для изображения внутренних переживаний. В этом можно без труда убедиться, присмотревшись к современным фильмам. Нигде и никогда мне лично не приходилось наблюдать сцены, построенной исключительно на мимической игре, которая продолжалась бы больше одной минуты. Даже в течение столь короткого промежутка времени кинематографический актер истощает все имеющиеся у него для выражения данной эмоции мимические средства. В театре, играя, например, любовную сцену, актер будет изливать свои чувства в течение четверти часа и все же не истощит своих изобразительных средств. В кинематографе актера показывают на первом плане на несколько секунд и немедленно меняют сцену. Вместо картины переживаний подставляется картина быстро меняющегося действия и реалистической обстановки. Как видим, это происходит не случайно, не от отсутствия у режиссера чувства реалистической правды, а по необходимости, в силу ограничений, присущих мимической игре.
Но если все это так, то можно сказать, не колеблясь: наиболее художественная форма реализма, реализм психологический, вызывающий отклик у зрителя не мелодраматическим положением действующих лиц, а их внутренними переживаниями, – такая форма реализма кинематографу абсолютно не доступна. Все кинематографическое искусство зиждется на ряде условностей. Ставить ему целью реалистическое изображение действительности – задача не только неосуществимая, но, по существу, и антихудожественная, ибо она противоречит самой природе кинематографа. Наоборот, художественным кинематограф станет лишь тогда, когда динамика драматического действия будет основываться на формах и отношениях, существующих не в действительной жизни, а в том своеобразном мире, который создается игрою динамических и изобразительных сил, органически выявляющих все скрывающиеся в кинематографе художественные возможности.
О том, каковы эти возможности и каковы формы их реализации в чистой кинематографической драме, мне придется говорить уже в следующей статье[46].
Искусство наших дней зачаровано скоростью. Слово и кисть равно околдованы волшебством быстроты. Художник отрешается от естественного ритма человеческого тела, чтобы сопрячься с головокружительным бегом машины. Д’Аннунцио первый восхваляет «Velivolo»[47], летательный аппарат, и творит героический миф крыла и пропеллера[48]; но Поль Адан уже прославил чудовищное порывание огромных компаундов[49], а Уэллс уже вообразил машину времени, победу резвости над вечностью. Мощный пульс двигателя, жужжание винта более не дают нам внимать биению сердца и правильной просодии[50] дыхания. Футуризм борется за освобождение картины от ее статических пут. Совмещая в одном изображении множество последовательных этапов движения, он внушает нам посредством этой единовременности ощущение быстроты вращения, бега, лёта. Современный поэт пытается с помощью эллиптического синтаксиса и его нарочитых ощущений создать «телеграфный стиль», код нового лиризма; он сокращает изложение, чтобы ускорить его. И, чтобы пустить в ход это новшество, литературному явлению совершенно последовательно будут приписаны свойства электрического аппарата. Я недавно описывал здесь одно из порождений духа, мнящего себя новым: «прозороман ускоренного типа», сочиненный Сергеем Бобровым. Как бы ни было ничтожно это произведение, оно все же показательно для некоего образа мысли и творчества: эстетики поспешности[51].
В свою очередь и кинематограф приносит неисчислимым своим «прихожанам» самые волнующие переживания драматизированной скорости. Вспомним еще раз об этих дух захватывающих состязаниях между роком, преследующим героя экрана, и провидением, обороняющим его, – о неистовой кавалькаде «Двух сироток», о скачке, которую в «Там, на востоке» выигрывает человек у разъяренной стихии. И тут и там развязка зависит от относительной скорости двух параллельных движений; скорость становится патетическим рычагом экранного зрелища. Но тот же кинематограф обращает нас вместе с тем к иным ощущениям, затемненным или полузабытым, готовит нам совершенно иные открытия. Так, он являет нам нечаянное очарование медленности.
Я недавно присутствовал на представлении в мюзик-холле, где двое танцоров «Лос Титос» заканчивали свою «чечетку» прелюбопытной пародией. Свою последнюю пляску они исполняют вторично «с замедлением». То, разумеется, лишь пародическое подражание, осуществляемое с усмешкой на устах, механического приема. «Живые» танцовщики ведь не могут преодолеть законов тяготения. Но эти молодые люди правильно учли огромное и небывалое впечатление от замедления (ralenti) в кинематографе. Мы не раз наблюдали этот прием во множестве научных и «документальных» лент. Он служил, расчленяя движения, свидетельством в спортивных спорах и позволял нам иметь суждение о том, прибегнул ли Баттлинг-Сики к «подножке» в поединке с Карпантье или нет[52]. Затем мы видели скачки с препятствиями, фигурное катание конькобежцев.
И вот: весьма часто мне приходилось отмечать следующее удивительное обстоятельство. Под влиянием замедления кинематографическое действие обогащается эстетическими свойствами, каких не имело при обычной скорости. Ему сообщается мечтательная и скорбная величавость. Нам кажется при этом, что движение преодолевает сопротивление атмосферы более густой, чем воздух. Потешная припрыжка боксера обращена в эластический шаг пловца, выталкиваемого – лишь только коснется земли – на поверхность. С каким благородством преклоняет колени и выгибает шею падающая при скачке через препятствия лошадь, меж тем как всадник задумчиво скользит через голову ее наземь! И в какую грацию облекается прыжок мастера-конькобежца, падающего наискось через группу людей, присевших на льду!
Дело в том, что эта медленность, увеличенная против естества, длительность парения во время прыжка или неустойчивого равновесия вселяет в нас бессознательную отраду; что-то ликует в нас при виде этой победы над тем «духом тяжести», что отделяет нас, по мысли Ницше, от сверхчеловека. Кинематография, впрочем, отдала себе вскоре отчет в той призрачной повадке невесомых духов, в том сверхъестественном характере, что придает человеку медленность.
Так, мы наблюдали применение этого опыта в довольно заурядном в остальных отношениях киноромане («Тао» у «Гомона»[53]), где режиссер сумел преобразить посредственного актера в «духа зла», таинственного и демонического, снимая его с замедлением среди действия, протекающего в нормальном темпе. Здесь художник более не прислужник скорости, а ее властелин. Ибо для того, чтобы добиться замедления, надо увеличить количество снимков в секунду, значительно ускорив вращение ручки аппарата. Таким образом, скорость, факт механический, претворяется в медленность, результат художественный.
Благородный виконт без особого труда соблазняет юную швейку. Потом бросает ее. Несчастье швейки не поддается описанию!
Развязка трагедии угадывается сразу.
Швейка примет яд, а жестокосердый виконт, не моргнув глазом и даже не вздохнув, женится на прелестной маркизе.
Ах!
Такова одна из очень распространенных кинематографических тем.
Это – мещанская
Зрители сидят, смотрят, заранее предвидят финал, нисколько не волнуются и ждут только одного:
– Как бы это поскорее швейка отправилась на тот свет!
Вы скажете:
– Какая жестокая публика!
Но публика совсем не жестока.
Просто это – плохая фильма. Еще точнее, это – совсем
И все-таки это – не самая неудачная, не самая ужасная из фильмовых пьес.
Есть еще хуже и еще нелепей.
Например, никуда не годятся все кинематографические картины, иллюстрирующие роман, повесть, рассказ, словом, литературу и особенно – русскую.
Литература – одно, кинематограф – совсем другое.
Литература – это психология. Все то, что происходит в романе, все его действия, встречи, поцелуи, беседы, все это – только способы для выражения различных психологий.
Кинематограф, наоборот, есть действие. Для кинематографа действие – самоценность и самоцель. По крайней мере,
Совершенно немыслимо представить себе повесть Чехова на экране.
Перебравшись сюда, она стала бы пустым местом, именно
И понятно почему: Чехов знает только внутренние действия, кинематограф же – внешние.
Правда, кое-что можно было бы пересадить на ленту из Достоевского.
Но в таком случае и от него осталась бы только внешняя схема.
Люди ходили бы, была убита ростовщица, был убит герой, в пьесах играли в карты и о чем-то оживленно спорили, беседовали и ссорились.
Но в чем дело, почему, отчего – на все эти вопросы зритель не получил бы решительно никакого ответа.
Впрочем, как же можно требовать кинематографической переделки романа, когда ни разу еще не удалась сценическая?
Известно, что все пьесы, вышедшие из романов и повестей, никогда еще никого не удовлетворяли.
Вообще, кинематографу надо совсем забыть о литературе. Между ними – ничего общего, никакой связи, никаких мазков!
Больше того. Я думаю, что это – антиподы.
Всякое значительное литературное произведение развивается в последовательности, в нарастании, в постепенности. А кинематограф – внезапность.
У литературы – шаг. Кинематограф – скачки.
Литература – спокойствие. Кинематограф – головокружение.
Литература допускает намек. Кинематограф даже человеческую слезу делает величиной в привесок канделябра.
Литература – внутренняя гармония. Кинематограф – гиперболичен.
Лев Толстой был очень благосклонным читателем Мопассана. Но его очень возмущал один эпизод в мопассановском романе «Жизнь». Это тот эпизод, когда сбрасывают в овраг катящийся на колесах домик. Толстой находил, что это – не эстетично.
Но, конечно, кинематограф должен прийти в настоящий восторг от такого прекрасного случая. Еще бы! Летящий в пропасть домик. В нем – человек. Домик летит с горы… Это ли еще не кинематографическая отрада, это ли еще не трюк?
Еще и до сих пор есть люди, плачущие над книжными страницами. Но я решительно не могу себе представить, кто и по какому поводу мог бы заплакать в кинематографе.
В кинематографическом зрительном зале никогда еще не пронеслось ни единого вздоха.
Из всех видов литературы ближе всего к кинематографу стоит бульварный роман. И это понятно. Здесь не гонятся ни за психологией, ни за последовательностью, ни за постепенным и внутренне логичным развертыванием.
Бульварный роман жаждет шоков, интриг, стремительности, невероятностей. А это и есть область кинематографа.
Ничего общего не имеет кинематограф и с живописью.
Решительно я не могу вспомнить, было ли когда-нибудь большее уродство на сцене, чем немецкие раскрашенные фильмы, изображавшие, между прочим, превращения какой-нибудь голубой бабочки в розовую женщину или белой розы в юную, воздушную красавицу.
Это – в области красок.
Но и вообще кинематографу не должно быть никакого дела до живописи. Как бы ни напрягались кубисты и футуристы в своем стремлении передать на холсте стихию движения, картина остается картиной, то есть неподвижностью, остановившимся мгновением, запечатленным мигом.
И в тех же враждебных отношениях кинематограф стоит и к театру.
Нет большей ошибки, чем утверждение, будто театральная и кинематографическая сцены родственны. В них нет никаких общих корней. Театр – одно. Кинематограф – другое. У них – разные задачи и разный материал. Всегда театр знал не только метроном, но и камертон. Каждая пьеса имеет свой музыкальный ключ. В этом – одна из самых великих тайн театрального воздействия.
Но, конечно, никакого камертона не было у кинематографа, нет, и не может быть.
То, что в кинематографических съемках участвует драматический актер, – всего только недоразумение и ошибка.
Это происходит единственно от актерской нищеты кинематографа.
И до сих пор он не выковал, не воспитал, не подготовил для себя нужного артистического материала. У него нет исполнителя. Кинематограф приходит в театр за подаянием. Ему его и бросают. Драматический актер становится в позу пред аппаратом, его снимают, фильма готова, мы идем в кинематограф и разводим руками:
– Почему? Зачем? При чем тут драматический актер? Кому это понадобилось?
Точно так же совершенно неправильна мысль, будто кинематографу суждено заменить театр. Это – абсолютно вредное и самое нелепое заблуждение.
Конечно, и тут может быть допущен суррогат. Но точно так же, как испеченная дубовая кора никогда не вытеснит хлеб, так и кинематограф бессилен изгнать из жизни театр.
Если в этих утверждениях и есть какая-то частица правды, то она заключается в одном: верно, что какие-то ткани в современном театре разрушаются и сгнивают, истлевают какие-то личины, театр отстает от жизни, и современный зритель перерос свой театр.
Но этот недуг найдет своего целителя отнюдь не в кинематографическом экране. Это так же глупо предполагать, как проводить знак равенства между плоскостью и пространством, между одним измерением и тремя, между живым человеческим телом и мертвым снимком, между речью и безмолвием.