Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Стивен Ловелл

Публичная сфера в России в эпоху стенографии[557]

Как неоднократно отмечали, реакция на важнейшую работу Хабермаса в англоязычном мире запоздала на одно поколение. Перевод «Структурной трансформации публичной сферы» вышел в 1989 году, когда ожила надежда на то, что открытая и рациональная публичная дискуссия способна изменить политическую обстановку: железный занавес был сорван, и объявленная Горбачевым гласность достигла своего апогея. Однако если мы посмотрим на историю России в целом, то поймем, что таких моментов было немного. Размышления о том, что происходило к востоку от Бреста, неизбежно вызывают в памяти возражение, которое нередко высказывали критики Хабермаса, полагавшие, что он идеализирует публичную сферу, существенно преувеличивает свойственное ей равноправие и возможности, которые она дает для рациональной дискуссии. Многие читатели отложили книгу, не уверенные, чтó перед ними – историческое исследование или размышления либерала об идеальных условиях для осмысленного публичного дискурса[558]. Слишком уж часто публичная сфера не дотягивает до высокой планки, заданной в «Структурной трансформации публичной сферы». Если это справедливо в отношении «буржуазной» Западной Европы, то уж тем более верно в отношении России, в которой власть до 1917 года (а некоторые полагают, что и по сей день) всегда была «абсолютной».

Однако это, вероятно, свидетельствует не о том, что мы должны отвергнуть концепцию Хабермаса, а о том, что нам следует ее доработать, чтобы сделать применимой и к «смешанным» случаям, сочетающим в себе «буржуазные» и «абсолютистские» черты. Сам Хабермас дал понять, что его анализ работает только для Западной Европы XVII–XVIII веков, не исключив возможности его корректировки для другого материала. Стремясь создать такого рода доработанную модель, мы в этой статье обратимся к тому периоду дореволюционной истории, когда было больше всего надежд на развитие некой формы просвещенной публичной сферы, к первой эпохе «гласности», то есть к периоду «Великих реформ» Александра II. Но это заставляет нас переключить внимание с содержания публичного дискурса на его форму. Многие отмечали, что понятие Öffentlichkeit («публичность», «общественность», «гласность», «публичная сфера») вызывает трудности при переводе на другой язык, и те, кто переводил Хабермаса на английский (и французский, а теперь и русский), как правило, передавали это понятие как пространственную категорию. Учитывая, что Хабермас к тому же уделяет много внимания роли кофеен и салонов, мы склонны воспринимать публичную сферу как некое пространство или набор связанных между собой пространств. Но, возможно, было бы продуктивнее анализировать ее как средство коммуникации или как набор различных медиа.

Разумеется, Хабермас прекрасно осознавал роль медиа – в особенности газет и журналов, – когда говорил о формировании буржуазной публики. Но если мы хотим проследить, как развивалась публичная «сфера» в последующие эпохи и в обществах, которые нельзя так однозначно назвать «буржуазными», мы должны рассмотреть разнообразные медиа – как сами по себе, так и в их взаимодействии друг с другом. Ведь что именно можно высказать публично, в значительной мере зависит от того, какими средствами для этого мы располагаем.

СТЕНОГРАФИЯ В ПЕРВУЮ ЭПОХУ ГЛАСНОСТИ В РОССИИ

Я полагаю, что подобная взаимозависимость формы и содержания была особенно характерна для России в эпоху реформ и в последующие десятилетия. В 1860‐е годы не только распространилось само понятие публичности, но появилась и новая технология, позволявшая фиксировать эту «публичность», – стенография. Стенографические отчеты, по сути, были приметой именно эпохи реформ. Хотя проблески интереса к стенографии в России наблюдались еще с 1820‐х годов, именно после учреждения новых общественных институтов – прежде всего гласных судов и земств – возникла необходимость срочно организовать более систематическую подготовку стенографистов. В речи, произнесенной по случаю открытия в Харьковском университете нового курса стенографии, барон Николай Торнау приветствовал это начинание, которое, как он полагал, прокладывало дорогу сотрудничеству между университетом и земством и свидетельствовало о растущем влиянии мнения заинтересованной общественности. Новый способ фиксации «живого слова» призван был способствовать достижению главных целей эпохи реформ – «публичности» и «гласности». Поддержание «публичности» требовало достоверной передачи «публике» произнесенных речей. Выступающие теперь знали, что их слова можно точно записать и подвергнуть критике: «Стенография передает все негладкости, все ошибки в речах с такою же неприятною нескромностью, как фотография негладкости лица»[559].

Харьковский университет, вероятно первым в Российской империи, открыл полноценный курс по стенографии, но в этой области было множество других образовательных инициатив. Помимо чтения лекций, с подачи государства началась конкуренция за создание лучшего учебного пособия по стенографии, и сторонники различных систем активно старались добиться признания. В России, как и в других странах, эта профессия вскоре стала «женской», поскольку женщины стремились воспользоваться все еще редкой возможностью получить полноценное образование и работать. По воспоминаниям одной мемуаристки, принадлежавшей как раз к этой группе, профессия стенографистки дала ей возможность сменить «праздную и зависимую жизнь» в Полтаве на хорошо оплачиваемую работу в Харькове, где находилось как минимум семь окружных судов и один из советов присяжных поверенных, которых в Российской империи было всего три. Старшим председателем судебной палаты в Харькове был все тот же барон Торнау, которого мы уже упоминали. Торнау не только поощрял преподавание стенографии в университете, но и адаптировал немецкую систему Габельсбергера для русского языка, написав одно из главных пособий по стенографии среди тех, что были изданы. Для этой молодой женщины, как и для многих ее современниц из интеллигентных семей, стенография стала возможностью получить интересную и социально значимую профессию: в их обязанности входило «передавать в печать речи и действия в учреждениях, где впервые применялось провозглашенное начало общественной справедливости, самоуправления и экономического устройства народа»[560].

Надо сказать, что «гласность» и «публичность» с самого начала были спорными понятиями. Император полагал, что гласность даст правительству возможность получить более полное представление о российском обществе за счет точной передачи бóльших объемов информации. Она должна была поощрять тех, кто хотел высказаться, но определять для них жесткие рамки, поэтому скорее служила средством ограничить свободу слова, как ее понимают в либеральном обществе, чем способствовала ей. Однако значительная часть образованного общества считала, что гласность – шаг к свободе слова. На практике вскоре стало очевидно, кто был прав: заручившись поддержкой дворянства в процессе подготовки освободительной реформы, государство решительно пресекло дискуссии в среде мелкопоместных дворян в 1862 году, а в 1866–1867 годах приняло ряд мер, серьезно препятствовавших гласности, например ограничило свободу высказывания в одном из ключевых учреждений эпохи реформ – земстве[561]. И все же, хотя в 1860‐е годы царское правительство могло диктовать условия политической жизни, гласность и публичность наложили на нее свой отпечаток. Здесь сыграли свою роль политические амбиции земских служащих, не нашедшие применения в 1867 году, но ждавшие удобного случая, который и представился, например, в конце 1870‐х годов или в начале 1900‐х. Но более глубокий след оставила культура публичного высказывания, которая сложилась в эпоху реформ и с тех пор продолжала существовать в том или ином виде: здесь и более разнообразная и живая пресса 1860‐х годов, и новые либо вновь ожившие формы общественных собраний и устных выступлений (лекции в университетах для широкой публики, литературные чтения, «реалистический» театр, речи в судах, дискуссии в городских думах и земствах). Новой технологии, связывавшей письменную и устную формы этого нового типа публичности, отводилась важная роль: благодаря стенографии «глас» проникал в пространство гласности, перекидывая мост между устной и письменной речью, соединяя непосредственность, силу и (относительную) свободу от цензуры, присущие устной речи, с возможностями фиксации и распространения, каковые давала письменная.

Это нововведение оказало настолько серьезное влияние на самые основы российской публичной сферы во всех ее проявлениях, что 1860 год, когда публичная дискуссия (между Н. И. Костомаровым и М. П. Погодиным в Санкт-Петербургском университете) впервые была записана и распространена в виде стенограммы, можно назвать началом «эпохи стенографии». Следует вспомнить, что первые русские стенографы возлагали большие надежды на свое мастерство. Как писал один из первых специалистов по стенографии в России, «сколько гениальных созданий, красноречивых проповедей, счастливых импровизаций, оживленных, умных бесед остались неизвестными, потерянными для потомства, по невозможности передать их на бумагу обыкновенным письмом»[562]. Неудивительно, что энтузиасты видели в стенографии свидетельство гениальной человеческой мысли и прогресса. Она давала бесчисленные преимущества в экономическом и культурном плане. Стенография не просто позволяла записывать публичные дискуссии – она существенно облегчала жизнь студентам (которые могли быстрее записывать лекции), адвокатам (которые могли сделать себе краткий конспект своей речи на небольших лоскутках бумаги), следователям (которые могли записывать показания) и чиновникам, когда им приходилось записывать просьбы и жалобы: «Изобретение стенографии можно сравнить с изобретением книгопечатания, давшего возможность быстрого распространения образования, благодаря ускоренному обмену мыслей»[563]. Стенография играла огромную роль в эпоху высоких скоростей – пароходов, железных дорог, телеграфа – и фотографии. Как могло «обыкновенное письмо, отстающее так много от мысли, от произносимого слова, вполне удовлетворить наставшей деятельности и потребности нашего времени?»[564]

Хотя быстроту, с которой стенографические отчеты получили распространение в России, можно назвать исключительной, сам по себе интерес к стенографии как возможности резкого разрыва с прежними культурными практиками не был уникальным. В каждой стране у «эпохи стенографии» были свои хронологические рамки, но везде стенография расценивалась как нечто принципиально новое. Достаточно рано она появилась в Соединенных Штатах, где еще в середине XIX века в силу ряда коммерческих, юридических и политических причин возникла потребность в точной передаче устной речи. Сначала то, что мы называем стенографией, носило название «фонографии», и знаменитое изобретение Эдисона с таким же названием сперва воспринималось как способ точной фиксации речи, а не как технология, связанная с воспроизведением музыки (это был уже следующий этап его применения начиная с 1890‐х годов)[565]. В некоторые германские государства стенография проникла еще раньше. Баварский парламент пользовался услугами стенографа с 1819 года и решил публиковать полные стенограммы заседаний; в какой-то момент должность местного стенографа занял Франц Ксавер Габельсбергер, который изобрел одну из двух стенографических систем, конкурировавших между собой в Германии (а позже и в России). Хотя в 1825 году правительство Баварии наложило некоторые ограничения на эту часть публичной сферы, штат парламентских стенографов был учрежден в 1831 году: десять человек парами вели совместную работу, чтобы как можно более точно передать сказанное[566]. Позже сторонники стенографии в Германии так же, как в Америке или в России, говорили о значимости этой технологии, которая позволяет экономить время и идеально отвечает быстрым темпам современной эпохи[567]. В Великобритании этот процесс происходил медленнее, по крайней мере в высоких политических сферах. Хотя отчет о парламентских заседаниях («Хансард») часто воспринимали как стенограмму, большую часть XIX столетия его составляли из фрагментов газетных отчетов; лишь в 1877–1878 годах этот «официальный» отчет стал готовить профессиональный стенограф[568].

Как видно из этих примеров, прямой связи между стенографией и политической культурой нет. Конечно, в либеральной Америке стенография распространилась рано. Но так было и в гораздо менее либеральной Германии, а Великобритания, эталон либерализма, существенно от них отставала. Когда мы говорим о России, нельзя не отметить, что здесь не было института, который считался эталоном в любой публичной сфере, где использовалась стенография, – парламента.

Но публичная сфера необязательно должна быть либеральной или конституционной. На примере России, где стенография получила распространение, несмотря на самодержавие, мы наблюдаем разновидность противоречия, которое Хабермас связывает с абсолютизмом: с одной стороны, усиление государственной власти монарха, с другой – условия для развития публичности, которые создаются благодаря формированию государственных институтов. Изначально стенография в России была призвана способствовать укреплению и модернизации правительственных проектов, но она главным образом стимулировала возникновение либеральной (и радикальной) общественности. В большинстве земств считали, что гласность необходима для нормальной работы, и некоторые местные земские собрания стремились составлять как можно более полные отчеты о своей деятельности – в виде стенограмм. Впервые составлять и издавать такие отчеты начали в Санкт-Петербурге, а в 1860‐е годы эту практику переняли и в некоторых других городах (в частности, в Херсоне и Екатеринославе); заседания Московского земского собрания записывались стенографистами, но эти стенограммы не публиковались.

Однако рамки стенографической гласности были четко определены. В большинстве земств вопрос о стенограммах даже не поднимался. Конечно, отчасти это объяснялось нехваткой ресурсов – например, в уездных собраниях не было стенографистов, – но у представителей земств были, по-видимому, и более серьезные соображения. В земском собрании Елисаветграда сформировалось противоположное мнение: земства должны заручиться более основательной поддержкой закона, прежде чем публиковать такие подробные отчеты о своих заседаниях. С 1866 года материалы, издававшиеся земствами, проходили цензуру у губернатора, и было неясно, какие гарантии защиты есть у представителей земств, если они как-то неосторожно высказались на одном из таких заседаний, и существуют ли вообще эти гарантии[569]. Какой бы практики ни придерживались в отдельных собраниях, в целом доступ к более широкой аудитории для земств часто был ограничен. Как отмечалось в июне 1866 года в «Вестнике Европы», большинство земств не могли публиковать точные протоколы своих заседаний: лишь некоторые губернские газеты соглашались печатать полные отчеты[570].

И все же даже после того, как в 1867 году гласность в земствах была резко ограничена, и несмотря на то, что правительство упорно отвергало принципы конституционализма, стенография продолжала менять природу публичного высказывания в России и расширять его возможности. Наиболее важную роль она сыграла не в общественных собраниях, существовавших в России в зачаточном виде, а в судах. Главные газеты, выходившие в столицах, как «бульварные», так и серьезные, свободно публиковали стенографические отчеты – к тому же они не были стеснены цензурными ограничениями: все периодические издания имели право публиковать такие отчеты в рубрике, посвященной юридическим вопросам. Газеты очень подробно рассказывали о многих сенсационных процессах того времени, а иногда материалы этих процессов выходили отдельными изданиями. Так, в начале 1870‐х годов читатели могли пощекотать нервы красочным изложением дела скопцов, процесса над Верой Дмитриевой, обвиняемой в «краже и убийстве своего плода», и дела Мясниковых о подложном завещании, где один из подсудимых был не в себе, что возбуждало еще больший интерес к процессу[571].

Помимо откровенно сенсационных материалов такого рода, стенограммы давали читателям новую возможность – ознакомиться с (предположительно) дословной передачей устной речи простого народа в мировых судах, благодаря чему Россия могла увидеть (и «услышать») себя по-новому. Впечатление от таких публикаций усиливалось за счет того, что журналисты сопровождали их своими комментариями и делали репортажи. Луиз Макрейнольдс так характеризует издательскую политику одной бульварной газеты: «Если на страницах „Голоса“ печатались стенограммы, то издатели „Петербургского листка“ решили не докучать читателям „сухими отчетами“. Вместо этого они „отправляли в суд собственных корреспондентов, чтобы у читателей осталось впечатление живого рассказа с места событий“»[572]. Во многом именно газеты прославили некоторых адвокатов. Речи Ф. Н. Плевако (который, по рассказам, делал для себя лишь краткие заметки, а не записывал предварительно весь текст) пользовались огромным успехом у публики, поэтому хлопоты, которые он брал на себя, приводя с собой в суд собственного стенографа, были вполне оправданны[573].

Кроме того, стенографические отчеты о судебных процессах давали некоторым русским ораторам возможность коснуться политических тем – в первую очередь в ходе сенсационных дел 1870‐х годов. Начало политизации судебных процессов положило «нечаевское дело» 1871 года – второй по масштабу процесс за всю историю судебных слушаний до революции 1905 года: не менее 79 обвиняемых, в защиту которых выступало в общей сложности 23 адвоката. Правительству не удалось найти достаточно враждебно настроенных прокуроров или взять под контроль огромный интерес, который это дело вызвало у публики. Судебное заседание записывало не менее семи стенографистов. Они работали в парах, сменяя друг друга каждые 15–30 минут, и стенограмма этого процесса была опубликована в «Правительственном вестнике»[574]. Хотя вскоре стенограмму заменили кратким изложением происходящего, было уже слишком поздно: процесс вызвал главным образом сострадание к подсудимым, так как защитники – прежде всего Урусов и Спасович – сумели провести границу между мрачной, отталкивающей фигурой Нечаева и его несчастными последователями, нечаевцами. Государственные чиновники были шокированы мягкостью приговоров[575]. Последующие громкие процессы 1870‐х годов тоже обернулись неприятными для властей последствиями. В результате «Процесса ста девяноста трех» студенты, занимавшиеся революционной пропагандой в 1870‐х годах, предстали как жертвы, угнетенные царским режимом, и радикальные настроения разгорелись только ярче. Оправдательный приговор, который присяжные вынесли Вере Засулич в апреле 1878 года, поверг правительство в ужас, и с этих пор гласность судебных заседаний была серьезно ограничена. Тем не менее были и исключения из этого правила, когда у государства создавалась иллюзия, что оно может использовать публичную сферу в собственных интересах. Поразительно, но стенограмма процесса над народовольцами, причастными к убийству Александра II, была напечатана в «Правительственном вестнике». Хотя цензура сократила ее, купюры были не настолько существенными, чтобы читатели не смогли получить представление о политической программе подсудимых. Публика с жадностью поглощала эти материалы: газеты продавались по пятьдесят копеек за экземпляр – то есть в десять раз дороже обычного[576].

ПУБЛИЧНАЯ РЕЧЬ В ЭПОХУ КОНТРРЕФОРМ

С 1881 года стенографии приходилось существовать в еще более жестких условиях, в особенности когда речь шла о судебных заседаниях. Началась эпоха контрреформ – Победоносцев принял твердое решение положить конец «говорильне» либеральной общественности. Придание огласке политических и других щекотливых процессов теперь было запрещено. Лишь совместными усилиями Владимир Короленко вместе с двумя другими журналистами смог составить нечто близкое к стенограмме скандального процесса над вотяками, которых обвиняли в человеческих жертвоприношениях[577]. Однако и в судах, и в других местах по-прежнему произносилось множество публичных речей. Такие московские ораторы, как историк В. О. Ключевский, уже упоминавшийся адвокат Ф. Н. Плевако и Н. А. Алексеев, занимавший во второй половине 1880‐х годов должность московского городского головы, прославились своим риторическим мастерством[578]. Среди тех, кто выиграл от политики контрреформ, в первую очередь следует назвать элитарные церковные учреждения, а духовные академии начали подготовку богословов с блестящим образованием, из среды которых впоследствии вышли некоторые из наиболее выдающихся русских ораторов[579]. После отмены театральной монополии в 1882 году начался расцвет театра, особенно ярко проявившийся в Малом театре в Москве[580].

Однако нас в данном случае больше интересует то обстоятельство, что образованное русское общество не забывало о политических последствиях, к которым могло приводить обнародование стенограмм. Хотя в России по-прежнему не было парламента, российская публика 1880‐х и 1890‐х годов, читавшая газеты, не могла не помнить, что 1870‐е годы были периодом, когда во многих странах Центральной и Восточной Европы утвердилась конституционная модель правления. Свой парламент (рейхстаг), о заседаниях которого публиковались пространные отчеты, был не только в объединенной Германии – парламентская система распространилась в славянских странах Юго-Восточной Европы, включая Болгарию и Сербию. В российских газетах того времени регулярно печатались отчеты о парламентских слушаниях почти во всех европейских государствах.

Однако пока трудно было не согласиться с тем, что составление стенограмм скорее влекло за собой риск, чем служило инструментом укрепления политического влияния. Даже в скромных провинциальных земских собраниях присутствие стенографиста заставляло ораторов волноваться. В декабре 1886 года членам земского собрания в Симбирске сообщили, что заседания теперь будут записываться двумя способами: как и раньше, секретарь будет вести краткий протокол (журнал), но его будет дополнять более полный стенографический отчет. Эта новость повергла в смятение нескольких членов собрания. Каков будет статус новой стенограммы – будет ли она просто дополнять протокол или будет считаться самостоятельным «документом»? Выступает ли стенографист лишь в качестве помощника секретаря или как самостоятельное лицо? Как земское собрание будет проверять и утверждать стенограмму – не займет ли это слишком много времени? Смогут ли члены собрания вычеркивать фрагменты собственных речей? (Нет – они могли только проверить запись.) Обсуждение все длилось и длилось, и в конце концов председатель собрания потерял терпение и потребовал прекратить прения; члены собрания, по крайней мере, успокоились на том, что губернатору – а это было важнее всего – будет посылаться только журнал, а не стенографический отчет[581].

Однако через какое-то время публичные дискуссии стали более ожесточенными и приобрели политическую окраску. Этому в значительной мере способствовал голод 1891–1892 годов, в корне изменивший отношения между государством и образованным обществом. Заседания губернских земств вновь оказались в центре публичного внимания. Один столичный журналист в конце сентября 1891 года приехал в Казань и как раз застал дискуссии в земском собрании, созванном ввиду чрезвычайной ситуации. Эти дискуссии поразили его тем, что ясно свидетельствовали, насколько члены земского собрания плохо представляют себе положение дел: у них не было ни людей, ни административного влияния, чтобы противостоять надвигающемуся кризису[582]. Среди тех, кто воспользовался возможностью публично затронуть политические темы, был В. А. Маклаков, тогда студент, активно участвовавший в политической жизни, а впоследствии один из лидеров кадетской партии. Случай представился – было большое студенческое собрание, на котором обсуждали, следует ли деньги, вырученные с бенефисного концерта, передать для помощи голодающим. В этой непривычной обстановке – для России подобные собрания были исключением – Маклаков «выступил с первой в своей жизни большой политической речью», решиться на которую ему помогло знакомство с речами Мирабо. Он даже заручился было согласием Плевако – на тот момент «первого русского оратора» – произнести речь на этом концерте, правда затем знаменитый адвокат отклонил приглашение[583].

Позже в те же 1890‐е годы выступающие на самых разных мероприятиях явно начали нарушать границы дозволенного. В Тамбове Виктор Чернов слушал лекцию В. В. Лесевича о «Робинзоне Крузо», которая изобиловала тем, что в советское время стали называть эзоповым языком[584]. Когда П. Н. Милюков читал в Нижнем Новгороде лекции по истории общественных движений в России, его с увлечением слушала огромная аудитория, но когда стенограмма этих лекций попала к властям, Милюков лишился места в Московском университете[585]. В Московскую думу, где обстановка была относительно спокойной, где простота речи ценилась больше, чем витиеватость, и где слово ораторам давалось в порядке старшинства, проник новый риторический стиль. Утомительные речи «местных Мирабо» с их беспочвенными амбициями скрашивало изящное «парламентское» красноречие, образцом которого служили выступления С. А. Муромцева, ученого и адвоката, через несколько лет вошедшего в состав Государственной думы[586]. А главное – земские риторы начали упражняться в ораторском искусстве, и не только в Москве. В январе 1899 года И. И. Петрункевич, позже один из наиболее выдающихся ораторов в Государственной думе, произнес перед Тверским земским собранием пламенную речь в защиту принципа гласности. На протяжении тридцати трех лет, напомнил он своим слушателям, заседания тверского земства были открытыми, но теперь губернатор требует, чтобы при ревизии документов посторонние не присутствовали. Гласность, заявил Петрункевич, ввели не для того, чтобы потакать тщеславию ораторов, – она нужна, чтобы улучшить работу различных ведомств. Ему возразили, что даже в таких либеральных странах, как Англия и Франция, подобные комиссии не проводят открытых заседаний, а тверское земство было единственным губернским земством, заседания которого до сих пор оставались открытыми. Но Петрункевича поддержал Е. В. Де-Роберти: проводить параллели с Западной Европой неправильно, потому что в этих странах достаточно других возможностей для публичных дискуссий. И, в конце концов: «Если я убежден в чем-либо, то я свободно могу сказать при всех и везде. Не говори того, чего не можешь сказать перед всеми!»[587]

В начале ХХ века сторонников публикации стенограмм стало еще больше, а высказывались они еще более откровенно. Осенью 1904 года в губернских городах вызвали оживление газетные сообщения о смелых речах, произнесенных во время «банкетной кампании» (хотя бдительная цензура вырезала слово «конституция»)[588]. В октябре 1904 года группа земских представителей в Саратове жаловалась, что отчеты об их заседаниях опубликованы в сильно сокращенном и искаженном виде. Три местные газеты отозвались на эту жалобу, сославшись на цензора: «Все сокращения и все искажения их речей произведены не нами и не редакциями, а г<осподином> местным отдельным цензором, признающим возможным не только вычеркивать целиком речи ораторов, но даже вставлять свои собственные слова в официальные документы, оглашаемые в собрании, и заменять своими собственными выражения, употребляемые г<осподами> Гласными»[589].

ЗОЛОТОЙ ВЕК РУССКОЙ СТЕНОГРАФИИ: ЭПОХА ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ (1906–1917)

В 1906 году, когда была учреждена Государственная дума, земские ораторы получили такую возможность выступать публично, о какой и мечтать не могли. Здесь обнародование стенографических отчетов наконец происходило по западноевропейскому образцу: российский парламент наладил взаимовыгодное сотрудничество с газетами, в которых уже на следующий день печатались стенограммы состоявшихся дебатов[590]. 27 апреля 1906 года, на первом же заседании Думы, статс-секретарь Э. В. Фриш торжественно объявил собравшимся: «Каждый шаг, вами сделанный по новому пути, каждая высказанная в ваших собраниях мысль немедленно сделается достоянием всего народа, который при помощи печати будет зорко следить за всеми действиями и начинаниями вашими». 8 мая А. Ф. Аладьин, главный оратор «Трудовой группы», заявил: «Есть моменты, в которые взять слово значит взять на себя громадную ответственность, когда слово является уже делом. Один из таких моментов мы переживаем теперь»[591]. Существовало более чем оправданное подозрение, что выступающие говорили больше ради стенографиста, чем ради других участников заседания: «Некоторые из них откровенно и признаются, что их долг – высказать свои мнения через головы народных представителей перед страной»[592]. Представитель правого крыла и известный скандалист Владимир Пуришкевич в своей речи в марте 1907 года сделал схожее признание: «Зная заранее, что слова мои не встретят здесь поддержки, я говорю через головы членов Думы, обращаясь к России»[593]. Еще тогда Дума начала приобретать закрепившуюся за ней сейчас репутацию говорильни. Как отметил на одном из первых заседаний член недолго просуществовавшей Государственной думы второго созыва: «Мы не должны действительно только говорить и говорить, мы должны помнить… что мы пришли сюда не разговоры разговаривать, а дело делать»[594]. Затяжные дискуссии в Думе давали богатый материал для сатирических заметок, например тех, что публиковались в «Новом времени» под псевдонимом «граф Алексис Жасминов». Однако в стране, где впервые велась официальная политическая полемика, публичные дискуссии такого масштаба вовсе не были чем-то тривиальным.

Создание Думы повлекло за собой быстрый рост числа профессиональных стенографов. До 1906 года высококвалифицированных стенографистов было мало. В начале 1900‐х годов в Москве существовали различные курсы для стенографистов, но обучались там главным образом секретари, которые затем работали в торговой сфере (для этого достаточно было записывать 50–60 слов в минуту, тогда как для «парламентского» стенографиста норма составляла 90–100 слов). Пока шла сессия Думы, стенографы должны были не только присутствовать на заседаниях, но и работать по ночам, записывая полученные по телефону указы и отчеты. В целом в крупных газетах после 1905 года работало около двадцати стенографов. Эта работа хорошо оплачивалась (120–150 рублей в месяц, тогда как секретари-стенографисты могли рассчитывать лишь на 50–70 рублей), но была и достаточно трудоемкой. Кроме того, стенографисты работали в земских собраниях (которые заседали три-четыре раза в год на протяжении шести-десяти дней), на лекциях и редких съездах. Даже на съезд старообрядцев пригласили стенографов, хотя женщинам, согласившимся на эту работу, пришлось покрыть головы белыми платками, чтобы скрыть, чем они на самом деле занимаются[595].

В марте 1906 года был объявлен конкурс для стенографистов, которые хотели работать в Государственной думе или Государственном совете (в каждое из этих учреждений требовалось 24 человека). В конкурсе приняли участие 70 человек, а отбор прошли 40 (12 мужчин и 28 женщин); минимальная требуемая скорость составляла лишь 80 слов в минуту. В Думе стенографисты работали в парах. В процессе записи исправления в речи не вносились – этим занималась группа редакторов, состоявшая из шести человек. В январе 1907 года прошел второй такой конкурс, участие в котором приняли 157 кандидатов, 29 из которых прошли отбор. В феврале 1907 года только 18 из 40 участников прошли дополнительные испытания. К 1910 году планку минимальной скорости подняли до 90 слов в минуту[596]. Поначалу женщин-стенографисток брали на работу в Государственную думу лишь для помощи мужчинам, а жалованья им платили меньше, но вскоре их уравняли в правах; учитывая нехватку квалифицированных стенографов-мужчин, женщины, которых поддержали их коллеги противоположного пола, смогли отстоять свои права. К моменту созыва Третьей думы жалованье думского стенографиста выросло с 75–100 до 150 рублей. Женщины должны были одеваться в простые черные платья и причесываться скромно; кроме того, им не разрешалось разговаривать с депутатами в перерывах между заседаниями. Сначала стенографы сменяли друг друга каждые пять минут, но вскоре оказалось, что работа получается более качественной при еще более коротких сменах – 2–2,5 минуты. Стенографисты работали в парах. Когда их смена подходила к концу, они выходили в смежную с залом заседаний комнату, чтобы перепечатать (с помощью машинистки) свои записи. Отпечатанный текст передавался в думскую канцелярию, состоявшую, помимо ее начальника, из еще шести человек, которые во время заседания поочередно присутствовали в зале, чтобы потом сравнить услышанное с текстами, полученными от стенографов. Выступавшим дозволялось редактировать тексты своих речей, однако вносить существенных изменений они не могли. При этом стенографы обязаны были передавать в канцелярию тексты, ничего не приукрашивая и не сглаживая, поэтому иногда ораторы ставили им в вину недостатки собственной речи[597].

Стенограммы передавались по телефону и на следующий день печатались в московских газетах. Их дополняли заметки, в которых журналисты делились впечатлениями от выступлений разных ораторов. Например, корреспондент «Русских ведомостей», говоря об обращении Думы к правительству, заметил, что только Ф. И. Родичев и И. В. Жилкин, представитель трудовиков, сказали что-то достойное внимания: «[Жилкин] был не из тех народных ораторов, которые берут смелостью и самоуверенностью. В нем большая доза искренней сантиментальности. Когда он стоит на трибуне, вся его фигура, его голос, движения как бы говорят: „Пожалейте нас бедных, исстрадавшихся!“»[598] Через несколько дней та же газета беспощадно описала «гробовую тишину», которой слушатели встретили речь И. Л. Горемыкина, председателя Совета министров[599].

Стенограммы заседаний приобретали особое значение – они связывали устную речь с письменной. Выступающие в Думе ораторы должны были соблюдать регламент: согласно Наказу, читать было запрещено, речи должны были произноситься экспромтом, и известны случаи, когда председатель перебивал оратора, напоминая ему об этом правиле. Так, 6 марта 1907 года речь пламенного оратора из Риги была прервана вопросом: «Г<осподин> оратор, вы читаете или говорите?»[600] В январе 1914 года А. Ф. Керенский предложил внести поправку в Наказ, разрешив депутатам, не владевшим свободно русским языком, зачитывать свои речи. В ответ на эту попытку принять во внимание многонациональность российского государства Пуришкевич, что было вполне предсказуемо, разразился гневной тирадой – для него это означало не что иное, как «столпотворение вавилонское». Но и более либерально настроенный В. А. Маклаков высказался, хотя и сдержаннее, против этого предложения. Маклаков заботился не о том, чтобы слово в Думе оставалось только за русскоговорящими депутатами, а скорее о подлинности речи: если речи нерусских депутатов будут заранее переводиться, чтобы они могли их прочитать, то волей-неволей они будут говорить при этом чужие, а не свои слова. Чтение «по бумажке» было запрещено, чтобы Дума не превратилась в «место декламации, где декламировались бы произведения совершенно других поэтов»[601].

Вот почему особенно важно было убедиться, что в стенограммах точно передавались слова, произнесенные на заседании. Согласно принятому в марте 1907 года регламенту, члены Государственной думы имели право редактировать тексты своих выступлений или сразу после расшифровки стенограммы, или в течение двух часов с момента окончания заседания; правки не должны были касаться содержания, а если депутаты не приходили в назначенное время, отчеты публиковались без исправлений[602]. В Наказе Государственного совета содержалось предложение, чтобы ораторы первыми (до председателя) просматривали стенограммы и проверяли, как записаны их слова. В. И. Тимирязев, член Государственного совета от промышленности и торговли, возражал против такой практики на том основании, что «в этом случае можно будет для литературы изменить слова, но ведь смысл стенографических записей в том, чтобы знать все то, что здесь говорилось, хотя бы и в недостаточно хорошо изложенном виде». Но предложение все же было принято по ряду причин: выступающим слишком трудно через десять-пятнадцать дней вспомнить, что именно они говорили на заседании; в общих интересах было как можно скорее получить готовую стенограмму; наконец, оратор лучше всего мог проверить, насколько точно записана его речь[603]. Но хотя предполагалось, что исправления будут касаться лишь незначительных деталей, по-видимому, правительственные депутаты систематически игнорировали это правило. Знающие люди утверждали, например, что В. И. Гурко из Министерства внутренних дел полностью переписал свою речь, с которой выступал в Думе во время обсуждения аграрного вопроса, внеся в нее и стилистические, и смысловые изменения. Когда об этом сообщили Д. И. Шаховскому и С. А. Муромцеву – секретарю и председателю Думы, – они только пожали плечами[604].

Стенографические отчеты давали читателям возможность ознакомиться с самыми разными коммуникативными стилями. Хотя тех, кто выступал регулярно, было не так уж много – в одной из статей того времени отмечалось, что во время заседаний Думы третьего созыва только 50 из 440 депутатов произносили речи, и лишь 15 из них обнаруживали какие-то ораторские способности[605], – но по разнообразию риторического репертуара Дума существенно превосходила все прежние политические дискуссии в Российской империи. Здесь был, например, Муромцев, председатель Думы первого созыва, державшийся с подчеркнутым чувством собственного достоинства. Оболенский писал о нем: «Нигде, ни при каких условиях он не забывал своего высокого положения. Выработал себе манеры, жесты такие, какие, согласно его артистической интуиции, должна была иметь его председательская особа. Мне казалось, что он даже ел и спал не так, как все, а „по-председательски“». Были и ораторы старой земской закалки, в том числе Петрункевич, Родичев и Гейден, которому заикание не мешало удерживать внимание аудитории. Были близкие к народу политики, как, например, Аладьин, защищавший интересы крестьянства. Кроме того, были, особенно в Думах третьего и четвертого созывов, грубоватые консервативные помещики и крикливые реакционные ораторы (Марков Второй, Пуришкевич)[606].

Иные ораторы, которые были известны еще до 1905 года, в сухой передаче публичных стенографических отчетов выглядели не столь блестяще. Некоторым Муромцев стал казаться жеманным и самовлюбленным. А знаменитый оратор Плевако, по крайней мере с точки зрения либеральной публики, в Таврическом дворце выступал хуже, чем в суде[607]. Кроме того, депутатам со старомодными представлениями о красноречии теперь приходилось состязаться с теми, кто говорил без лишних прикрас. Среди последних было немало крестьян и депутатов нерусского происхождения, которые постоянно извинялись за свое плохое владение языком и неспособность достигать таких высот красноречия, как Родичев или Петрункевич[608]. Но такая скромность часто выглядела не слишком искренней: отсутствие риторических красот все чаще расценивали как признак естественности. Такое ложное самоумаление можно было наблюдать даже в Государственном совете. 4 мая 1906 года, когда обсуждался вопрос амнистии, князь Н. Ф. Касаткин-Ростовский, предваряя свою речь, назвал себя «скромным провинциалом», который едва ли может соперничать в красноречии с предыдущим оратором – выдающимся ученым и государственным деятелем (А. С. Лаппо-Данилевским). Он попросил аудиторию слушать «не то, как я скажу, а то, что я скажу». За тридцать лет, проведенные им в деревне (из них двадцать пять он был предводителем дворянства), он убедился, как важно показать крестьянам, что государство не дремлет, вот почему амнистия весьма нежелательна[609].

С самого начала некоторые депутаты в своих выступлениях нарушали границы дозволенного. Известный пример – случай, когда в ноябре 1907 года Родичев сгоряча назвал виселицу «столыпинским галстуком», за что был исключен из Думы на пятнадцать заседаний. Если Родичев все же вскоре извинился перед Столыпиным, то другие нарушители не выражали особых сожалений. За семь месяцев до этого, во время заседания Думы второго созыва А. Г. Зурабов произнес речь, оскорбительную, по мнению монархистов, для армии. Председатель Думы не только сделал Зурабову замечание – его речь даже не опубликовали. Решение подвергать сказанное цензуре вызвало протест, который инициировал И. Г. Церетели и под которым поставил свои подписи 31 депутат: «Отношение председателя Госдумы к ораторам в течение последних заседаний, а особенно в последние два дня, убедило нас в том, что он систематически злоупотребляет своим правом вмешиваться и лишать ораторов слова»[610].

Дума давала возможность публичного пространства, но это пространство оспаривало само себя. Конституционный статус российского парламента с самого начала вызывал сомнение, и, хотя его плоды в законодательной сфере были не такими скудными, как иногда принято считать, эту политическую систему никак нельзя было назвать парламентской; исполнительная власть всегда могла настоять на своем, а многие правительственные чиновники даже не пытались скрыть своего презрения к Думе. Но Таврический дворец идеально выполнял функцию политического театра, в котором могли выступать ораторы самых разных мастей. Это означало, что политическая партия могла произвести впечатление, даже если в состав Думы вошло не так много ее членов, как это было, например, с партией большевиков, которая была представлена в Думе четвертого созыва лишь шестью депутатами[611]. И наоборот, реакционеры, которых в Думе было значительно больше, тратили немало красноречия на то, чтобы бранить законодательный орган, в который их избрали.

Но, как и любому театру, российскому парламенту требовалась публика, а для этого надо было печатать стенограммы. В период работы последней, Четвертой думы жалобы на цензуру достигли своей кульминации. В январе 1914 года некоторые депутаты заявили, что в Наказ следует внести поправки, которые бы способствовали широкому распространению стенографических отчетов, дававших «совершенно объективный материал»; в газетах публиковались лишь фрагменты дискуссий, а официальная газета «Россия» как раз перестала издавать стенограммы в качестве бесплатных приложений[612]. В конце 1916 года выступления представителей оппозиции стали систематически вырезать из газетных отчетов о думских заседаниях (хотя находились другие способы распространить тексты этих выступлений)[613]. В ноябре 1916 года М. С. Аджемов, член партии кадетов и депутат от Области войска Донского, высказался по поводу сокращений, с которыми отчеты о заседаниях печатались в газетах: «Думу оторвали от страны. Вы, г<оспода>, закрыты в этом зале, в этом старом дворце Потемкина, закрыты, заперты, и вам говорят: кричите, говорите, негодуйте, ни одного слова Россия не узнает все равно». М. И. Скобелев, меньшевик, представлявший русское население Закавказья, возмущался тем, что «истерзанная, оскорбленная и истекающая кровью страна» надеялась услышать от Думы всю правду, а вместо этого получала «белые места», которые лишь будоражили новые слухи. Прессе надо было прикладывать больше усилий, чтобы оживить сухие стенографические отчеты. Месяц спустя Скобелев с насмешкой отозвался об Аджемове, который, как говорили, писал свои речи за целую неделю до заседания. Такая работа на досуге была немыслима для постоянно занятых представителей социал-демократической партии[614].

К этому времени сдержанное красноречие окончательно вышло из моды. Керенский стал известен как один из самых активных думских ораторов, а к концу 1916 года его речи (это заметно даже по официальным стенографическим отчетам) отличались эмоциональным накалом и отрывистостью. Легко представить себе, как он задыхается от негодования, произнося тирады вроде: «Нам остается только одно сказать, сказать, что мы молчим потому, что нам затыкают горло, потому что над страной издеваются… и не хотят дать народу прав»[615]. Один из депутатов позже нарисовал весьма нелестный его портрет: «Больной Керенский, сыпящий словами как из пулемета и оплевывающий внизу сидящих стенографов брызжущим фонтаном своей ядовитой слюны»[616]. Еще одним оратором, который в тот период приложил немало усилий, чтобы изменить представления о нормах политической риторики в России, был Н. С. Чхеидзе. Русский язык не был для него родным, но в речи, произнесенной им 16 декабря 1916 года, Чхеидзе удалось превратить это в достоинство: «Должен вам сказать, что, несмотря на то, что я говорю на этом ломаном русском языке, а [В. И.] Стемпковский на чистом литературном языке, должен сказать, что все-таки меня с неменьшим вниманием слушают и здесь и в стране, чем г<осподина> Стемпковского, который так хорошо говорит на русском языке. Это, во-первых, а во-вторых ведь все правительство наше говорит также на чистом русском языке и это не мешает ему быть предательским»[617].

ПОЯВЛЕНИЕ ПРОФЕССИИ СТЕНОГРАФА В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ

Хотя режим, в конечном счете пришедший на смену Государственной думе, порицал ее за пустословие, для него самого были характерны постоянные дискуссии, которые обязательно записывались. Как писал в 1923 году Георгий Чичерин, «каждое заводское собрание, каждый сельский сход, каждое заседание какой-либо местной партийной ячейки или местного комитета какой-либо профессии, являются событием в истории развития данной общественной единицы, событием, которое должно быть зафиксировано и запечатлено»[618]. С увеличением числа новых политических организаций после 1917 года резко выросла и потребность в профессиональных стенографах, и требования к ним. До революции в Москве проходило не больше десяти крупных съездов в год; с 1917 года их количество могло достигать двадцати в месяц. Политические ставки были высоки: делегаты говорили много, часто очень быстро и в помещении с плохой акустикой, однако все это надо было записать. В 1917 году в Советской России было лишь сто дипломированных стенографов, и даже в 1923 году их число не превышало двухсот. Из этих ста только тридцать семь обладали высокой квалификацией, необходимой для «парламентской» работы. Во время Гражданской войны случалось, что просто не оказывалось стенографа, который мог бы записать какое-нибудь важное совещание, а часто стенографы работали в одиночку и в течение гораздо более продолжительного времени, чем это было желательно[619].

Но хотя в революционный период стенографам приходилось напряженно работать, многие большевистские лидеры тесно сотрудничали со своими стенографами, прекрасно сознавая, что не могли бы обойтись без этого средства коммуникации. По воспоминаниям (несомненно, приукрашенным) многих мемуаристов, опубликованным в «Вопросах стенографии», Ленин ценил труд стенографов и однажды лично зашел к ним, чтобы убедиться, что у них есть телефоны. Стенографы, в свою очередь, восхищались его способностью общаться с разной аудиторией, хотя их несколько обескураживали его «немецкий» синтаксис и манера ходить туда-сюда по сцене (чтобы помешать ему отходить туда, откуда им было плохо слышно, они даже пытались воздвигнуть на его пути баррикаду в виде стола, но из этого ничего не получилось)[620]. Стенография была неотъемлемой частью большевистской публичности, сохранив за собой ту роль, которую она играла до революции. В 1919 году Всероссийский центральный исполнительный комитет (ВЦИК) сформировал постоянный штат стенографов. К 1924 году все заседания Совнаркома записывались[621]. В 1925 году стенография была признана «вредной» профессией[622], что было вполне справедливо, учитывая, с какой нагрузкой была сопряжена работа в первых советских учреждениях.

Но сама профессия была все еще на ранних этапах развития, и к этому развитию надо было прикладывать усилия. Еще до окончания Гражданской войны только что созданное советское правительство предпринимало шаги к подготовке нового поколения стенографов. На курсы стенографии, организованные профсоюзом советских служащих в 1920 году, поступило около 50 заявок. Три четверти этих заявок пришло от женщин; люди, подавшие заявки, были в возрасте от шестнадцати до тридцати с небольшим лет, а работали они в основном секретарями и машинистками[623]. В 1921 году на эти курсы было зачислено 47 человек – правда, посещаемость составила меньше 50 процентов[624]. Цифры, конечно, весьма скромные. Однако к 1924 году сложились отчетливые представления о профессиональной стенографической работе и начались разговоры о борьбе со «страшным шарлатанством», которое царит среди стенографов в провинции и для преодоления которого надо организовать более централизованное обучение[625]. В марте 1925 года в Москве прошла первая Всесоюзная конференция стенографов, на которую съехалось 98 делегатов с правом голоса с разных концов РСФСР, а также Украины, Белоруссии и Азербайджана. Главная цель этого мероприятия заключалась в том, чтобы сплотить представителей этой редкой специальности, которые не ощущали себя единым профессиональным сообществом. Хотя на тот момент число дипломированных стенографов по всей стране достигло семисот, это все еще было очень мало, и больше чем по десять-двадцать стенографов приходилось только на Москву и Ленинград. Кроме того, представители этой профессии чаще отождествляли себя с организацией, в которой работали, а не со своими коллегами по цеху[626].

К 1930 году число дипломированных стенографов увеличилось втрое по сравнению с 1925 годом; в одной только Москве работало 600 стенографов, и у большинства из них было постоянное место в советских учреждениях[627]. Одна из опытных сотрудниц «Бюро съездовских стенографов» позже вспоминала, как она и ее коллеги были загружены работой в 1930‐е годы. Будь то совещания Госплана, заседания по поводу партийных чисток, лекции в Коммунистической академии, бесконечные профсоюзные собрания или полноценные съезды, стенографистки 1930‐х годов – представительницы «старой» интеллигенции, прокладывающие себе дорогу жены советских служащих и те, кто только недавно приехал в столицу (в основном еврейки), – никогда не сидели без дела. Больше всего усилий требовала так называемая парламентская работа, когда стенографам приходилось делать записи с ходу; в таких случаях четыре женщины работали совместно, поочередно сменяя друг друга; если выступающий к тому же говорил быстро, это еще более усложняло задачу. В 1930‐е годы в Советском Союзе, когда за любую ошибку с политическим подтекстом можно было дорого поплатиться, эта работа была очень нервной, пусть какие-то задания и считались относительно простыми. Менее добросовестные стенографы старались добиться занятости на профсоюзных мероприятиях, где перерывы между заседаниями длились долго, а язык был простым, шаблонным и предсказуемым[628].

Учитывая, каким спросом пользовались их услуги, немудрено, что некоторые представители этой профессии на заре советской эпохи высказывали непомерные притязания, полагая, что стенографию следует включить в число обязательных предметов в вузах, готовящих работников умственного труда, и что только этот навык отвечает быстрым темпам современности[629]. В перегруженной риторическими оборотами статье, которая была опубликована в самом первом выпуске «Вопросов стенографии», утверждалось, что стенография – «лучший способ мгновенного запечатления живой речи и мысли», «крылатое письмо, аэропланопись»: «Если в грядущих веках человечество будет писать, то оно будет писать стенографически»[630]. Как отметил один из выступавших на первой конференции стенографов, в будущем изобретут машину, которая сможет выполнять эту работу, но пока стенография остается передовой технологией: «В прежнее время книги писались авторами, а теперь книги в значительной части своей стенографируются»[631].

Но нельзя сказать, что среда советских стенографов была свободна от внутренних конфликтов. Существовало два взаимосвязанных источника напряжения: во-первых, отношения между высококвалифицированными «съездовскими» стенографами и теми, кто мог работать лишь с более низкой скоростью; во-вторых, между стенографами, работавшими на постоянной основе в разных учреждениях (это были главным образом стенографистки-машинистки), и теми, кто работал по найму. Возмущенные коллеги считали независимых «парламентских» стенографов «туристами», которые разъезжают туда-сюда, забирая себе всю самую прибыльную работу (тогда зарплаты были низкими, и многие работали не на полную ставку)[632]. Высококвалифицированные стенографы иногда жаловались, что на бирже труда к ним относятся предвзято, считая их представителями привилегированной «касты», которые зарабатывают огромные суммы, в то время как их коллеги голодают[633]. В разных регионах страны возможности заработка и получения работы существенно различались. Так, в Ростове-на-Дону 26 стенографов имели постоянную работу с хорошей зарплатой 80–120 рублей в месяц; более того, многие из них могли еще и подрабатывать отдельными заказами. В Краснодаре же зарплаты не превышали 75 рублей, заказы были достаточно редкими, царила безработица[634]. К какой бы категории ни принадлежали стенографы, им иногда приходилось отстаивать свое профессиональное достоинство. Многие наниматели не хотели понять, что нельзя ожидать от стенографа, чтобы он с девяти до шести был прикован к своему рабочему месту, или что расшифровка стенограмм шести часов заседаний в неделю – завышенная норма (если учитывать, что обычно расшифровка устной речи, записанной за час, занимала пять часов)[635]. Такая работа нередко приводила к физическому истощению, поэтому и на профсоюзных собраниях, и на страницах журнала «Вопросы стенографии» тогда часто обсуждали то, что теперь называют травмами от повторяющегося напряжения[636].

Было и еще одно обстоятельство более общего характера, которое усугубляло эту и так непростую ситуацию. Что бы ни говорили о рождении «советской» стенографии, невозможно было отрицать неудобный факт: многие стенографы, работавшие в 1920‐е годы, набирались опыта еще в Государственной думе. По большей части это была та же элитная группа думских стенографов, которая позже работала в «Предпарламенте» (Временном совете Российской республики) 1917 года, в комиссии по подготовке Учредительного собрания и в самом Учредительном собрании, быстро прекратившем свое существование. Те же мужчины и женщины записывали речи, произносившиеся на съездах Советов в 1917 году. После Октябрьской революции они продолжали работать, хотя уже не были прикреплены к определенному государственному ведомству, как в думский период[637]. Само выражение «парламентский стенограф» постоянно напоминало об этом нежелательном наследии. Как заявила в сентябре 1924 года одна из участниц собрания представителей профсоюза и других заинтересованных сторон: «Я бы предложила отменить слово „парламентские“. Оно все время вызывает возражения. Просто подготовку стенографов высшей квалификации»[638]. Через некоторое время на смену этому термину действительно пришел более нейтральный – «съездовский стенограф».

Однако проблема была не только в словах. Существовали серьезные подозрения, что многие стенографы, обучавшиеся профессии до революции, занимали опасную аполитичную позицию. Стенографов допускали в святая святых советских политических учреждений, но многих из них явно совершенно не волновало то, что они там слышали. Один из участников первой конференции стенографов заметил: «Стенограф, записывающий историческую речь, стенограф, записывающий величайшие мысли, и в то же время он является политически безграмотным. Это нонсенс, это противоречие, с которым мы дальше мириться не можем»[639]. Позже еще один участник той же конференции предположил, что некоторым его коллегам не понравилась новая красная обложка журнала «Вопросы стенографии», – заявление, вызвавшее, как мы видим из составленного самими же стенографами стенографического отчета, суматоху в зале («сильный шум, протест»)[640]. В 1930 году одна из наиболее видных представительниц этой профессии по-прежнему сетовала на «общественную и политическую отсталость стенографов», полагая, что они «меньше дали стране за эту пятилетку, чем получили от нее»[641]. К тому времени в профессиональной среде разгорелась своего рода классовая вражда. Еще в 1925 году один из участников первой конференции стенографов поставил вопрос: «Кого мы должны принимать в члены союза, всех ли называющих себя стенографами, или руководясь классовым принципом?»[642] Вопрос носился в воздухе в начале советской эпохи, однако определенный ответ на него был сформулирован уже в конце 1920‐х годов, в период «культурной революции». О многом говорит тот факт, что в 1928 году специализированный стенографический журнал был переименован в «Вопросы стенографии и машинописи», а на смену броским футуристическим обложкам середины 1920‐х годов пришла подчеркнутая простота оформления. На машинисток смотрели как на соль земли, пролетариев, в отличие от испорченной буржуазии, представителями которой считались стенографы. Как вскоре было отмечено на страницах самого журнала, некоторые стенографы (как, впрочем, и некоторые машинистки) не понимали смысла этого вынужденного союза[643].

Озабоченность классовой принадлежностью и политическими убеждениями стенографов была связана с двойственностью, присущей профессии стенографа. С одной стороны, стенограф был машиной для воспроизводства устной речи. С другой – поскольку на самом деле он все же был человеком, услышанное (иногда – в высших государственных инстанциях большевистской России) не могло на него не воздействовать[644]. Более того, стенографы выступали как истолкователи текста: они не только принимали решение, когда расшифровывали стенографические знаки и превращали устную речь в письменную, но к тому же могли выбирать, в виде каких именно знаков представить записанные слова. Неотъемлемой чертой профессии стенографа – чертой, которая все больше раздражала чиновников, – была принадлежность каждого стенографа к определенной группе в зависимости от используемой им системы. У систем Вильгельма Штольце и Франца Габельсбергера, придуманных в XIX веке, оставалось немало приверженцев, и ни те, ни другие не проявляли особого интереса к разработке «единой» системы, с появлением которой бóльшая часть их навыков перешла бы в разряд устаревших. В 1920‐е годы советские стенографы не вполне понимали даже, чем они занимаются – искусством или наукой. Одна из представительниц этой профессии в 1924 году утверждала, что на обсуждение этого вопроса времени тратить не стоит: «Нужно выкинуть слово, что стенография – есть искусство, это был давнишний спор. Стенография не искусство – а наука, самая обыкновенная наука, которая в будущем заменит общепринятое письмо»[645]. Тем не менее некоторые ее коллеги явно продолжали задаваться этим вопросом[646]. Один из участников первой конференции стенографов пошел еще дальше, процитировав слова Ломброзо о том, что гениальность сродни безумию: «Когда мы наблюдаем выдающихся работников стенографии, мы можем тоже сказать, что они не вполне нормальные люди»[647].

В 1920‐е годы горячо обсуждались изобретения, с появлением которых отпала бы нужда в стенографах, но в конце концов эти разговоры побудили стенографов отстаивать престиж своей профессии, не сводившейся к механическим навыкам. Правда, новое оборудование часто вызывало возражения практического характера – оно слишком дорого стоило. Как заметил один из участников дискуссии, при скромных ресурсах было гораздо рациональнее приобрести две сотни тракторов, чем тратить тысячи на закупку стенографических машин за рубежом[648]. Автоматический стенографический аппарат, разработанный В. И. Коваленковым, руководителем Ленинградской электротехнической экспериментальной лаборатории, представлял собой, по сути, кассетный магнитофон, в котором использовалась кинопленка. Предполагалось, что с появлением такого аппарата стенографы станут не нужны, так как машинистка сможет замедлить кассету, чтобы успевать набирать текст. Но было весьма сомнительно, что такая машина обойдется дешевле существующей практики. Не говоря уже об услугах специалиста, который бы работал с этой машиной, больше всего средств ушло бы на пленку и вещества для ее проявления: расшифровка одного часа речи обошлась бы в 250 рублей, то есть в 17 раз дороже найма стенографа[649].

У этих предшественников диктофона был и другой, более серьезный недостаток – они не могли корректировать текст. Как в 1928 году писали представители центрального союза стенографов в ответ на вопрос одного из членов этого союза, диктофоны не годились для работы не только потому, что они по-прежнему были ненадежны, а пользоваться ими было неудобно. Что гораздо важнее, стенограммы большинства выступлений требовали существенной доработки и редактуры, а для этого было недостаточно наличия пленки и машинистки[650].

Вокруг того, как именно стенографы вносят правки в текст, в 1920‐е годы тоже велось немало споров. Долгое время стенографам не удавалось выдержать баланс: если они записывали услышанное слово в слово, получалось косноязычно, если вносили исправления, ораторы нередко обвиняли их в излишне вольном обращении с текстом[651]. Существовали разные взгляды на то, насколько серьезным может быть вмешательство стенографа: должен ли он исправлять явные ошибки, заниматься «литературным» редактированием или выбирать разные подходы в зависимости от говорящего и ситуации? На многих заседаниях, особенно в провинции, выступали докладчики, получившие весьма скромное образование, и их речь без существенной доработки производила бы странное и невыгодное впечатление[652]. Один стенограф из Ярославля предположил, что это лишь вопрос здравого смысла: в провинции не так много хороших ораторов, поэтому передавать их слова один в один неуместно. Если бы стенографы не сглаживали шероховатости устной речи, это подорвало бы престиж их профессии[653]. Калинин в своей речи, произнесенной на первой Всесоюзной конференции стенографов, высказал похожую точку зрения: «Вы меня сейчас слышите и великолепно понимаете, а если бы меня записать дословно, то получилась бы белиберда, потому что речь – это одно, а стенографическая запись – это другое»[654].

Когда в советских учреждениях ввели «режим экономии», предпочтение стали отдавать не полным стенографическим отчетам, а протоколам. Протокол обходился вдвое дешевле стенограммы, и было бы ошибочно считать его – вопреки мнению многих излишне консервативных стенографов – «профанацией» стенографического искусства. Это была скорее «сгущенная, хорошо спресованная стенограмма, из которой выжата вся водица». Протокол составить было не легче, чем стенографический отчет: работа над ним требовала опыта и определенных навыков[655]. Когда в конце 1920‐х годов все больше внимания стали уделять «производительности труда», в главном профессиональном издании вышло немало статей в поддержку протоколов. Как полагал автор одной из них, не следует отказываться от протокола только потому, что выступающим хотелось бы видеть текст своей речи полностью: «Оратор может требовать все что угодно, но приходится считаться с требованиями администрации, которая приглашает стенографов и знает, что ей нужно от стенограммы». Автор другой заметки высказал предположение, что с практической точки зрения протокол почти всегда однозначно лучше стенограммы. Если стенографы с этим не согласны, то просто потому, что им не хочется осваивать новый метод работы[656].

Однако многие мероприятия в Советском Союзе по-прежнему предполагали составление полного стенографического отчета, и вопрос, какое вмешательство в текст считается допустимым, не терял своей актуальности. Иногда тематика была слишком специальной, чтобы стенографы могли уверенно вносить правки. Кроме того, существовал риск, что в отредактированном тексте исчезнет своеобразие речи каждого из говорящих. Например, чтó получится, если речь необразованного крестьянина или рабочего в записи передана так, как если бы он говорил на безупречном русском литературном языке?[657] Как заметил автор еще одной статьи, вопреки распространенному представлению, стенограф вовсе не «фотографирует» речь. Стенограмма не механически воспроизводит сказанное, а воссоздает его. Более уместна здесь аналогия с кинематографом: «Стенография – кинематография речи и самого оратора, где вы – только оператор, вертящий ручку, но отвечающий – увы! – и за интересность сюжета, и за красоту положений, и за все, за все»[658].

СТЕНОГРАФИЯ И БОЛЬШЕВИСТСКАЯ ПУБЛИЧНАЯ СФЕРА

В России начала советской эпохи такие вопросы передачи устной речи в стенографических отчетах имели не только профессиональное, но и политическое значение. В период «коллективного руководства» страной после смерти Ленина стенографические отчеты приобрели статус важного политического инструмента. После июня 1923 года некоторые заседания Политбюро стенографировались, и иногда эти стенограммы (с пометкой «совершенно секретно») распространялись среди более многочисленной элиты – местных партийных секретарей и ведущих представителей других организаций. Таким образом были записаны лишь отдельные заседания; в целом в 1920–1930‐е годы сведения о таких дискуссиях все реже выходили за пределы узкого круга их участников, а в конце 1930‐х годов заседания Политбюро и вовсе перестали стенографироваться (после 1953 года эту практику возобновили). Однако в середине 1920‐х годов, в один из важнейших для страны периодов, они играли значительную роль. Так, в марте 1926 года Сталин обвинил Каменева в том, что тот говорит ради стенограммы, а Дзержинский в июне 1926 года заявил даже: «Я считаю преступлением, что у нас имеются стенограммы, что у нас говорят для документов». Как видно из этих примеров, члены Политбюро всегда помнили, что их слова записываются, и не пренебрегали тем, чтобы отредактировать отчет, прежде чем его распространять. За решением подготовить стенограмму заседания всегда стояла конкретная причина – как правило, необходимость разослать политические инструкции или указания от московского центра его полномочным представителям[659].

Но одно дело – заседания Политбюро, и другое – пленумы ЦК. Последний считался «демократической» дискуссионной площадкой большевиков – она давала возможность представителям политической элиты, не обладавшим непосредственной властью, подробно обсуждать политические вопросы, а также делиться своими соображениями с более широким кругом партийных чиновников. Средством передачи всей этой информации служил стенографический отчет. Большевистские лидеры подчеркивали, что участники пленумов высказываются открыто, без цензуры и не колеблются говорить неприятную правду. Как заметил Сталин в своем незапланированном выступлении на пленуме ЦК в июле 1928 года, иногда резкие слова были самыми честными и точными:

Одни думают, что не следует говорить всю правду на пленуме ЦК. А я думаю, что мы обязаны говорить на пленуме ЦК своей партии всю правду. Не следует забывать, что пленум ЦК не есть крестьянский митинг. Конечно, слова «сверхналог», «нечто вроде дани» – неприятные слова, ибо они бьют в нос. Но, во-первых, дело не в словах. Во-вторых, слова вполне соответствуют действительности[660].

Недавно опубликованные отчеты с пяти значимых пленумов конца 1920‐х годов, на которых Сталин взял верх над «правыми», начав проводить жесткую политику коллективизации, многое говорят о процессе превращения устной речи в письменную. В архивах хранятся три разных варианта стенограммы этих заседаний: исходный текст без правок, версия, исправленная авторами, и окончательный отредактированный вариант для распространения в партийных организациях. Редакторы, работавшие с этими текстами в наши дни, обнаружили в исходной неисправленной версии столько погрешностей (виной чему могли быть и необразованные ораторы, и плохая акустика, и неквалифицированные стенографы), что для научных исследований такие тексты оказались непригодны. Исправления, сделанные ораторами, не считая некоторых важных исключений (на которых мы еще остановимся подробнее), касались как раз стилистических особенностей. Различия между версией, отредактированной оратором, и версией для распространения были минимальными[661].

Наиболее ярким исключением был Сталин. Он внимательно отслеживал, в какой форме распространяются произнесенные им слова. Тексты его выступлений извлекались из полной стенограммы и помещались в его личный архив. И. П. Товстуха, помощник генерального секретаря, тщательно редактировал эти тексты, после чего Сталин сам вносил еще некоторые дополнительные правки. Редактура была в первую очередь направлена на то, чтобы сделать речи Сталина более лаконичными. Например, речь, произнесенная им 5 июля 1928 года, после редактирования существенно сократилась, а прерывавшие ее реплики Ворошилова были убраны. Его главное выступление на том же пленуме, уже 9 июля, в процессе редактирования уменьшилось в объеме примерно на 20 процентов[662]. Речь Молотова, наоборот, была дополнена большим количеством вставок, которые придали ей еще большую вескость и решительность[663].

В то же время, хотя над головой оппонентов Сталина уже собирались тучи, участники таких заседаний продолжали считать стенографический отчет документом, отражающим факты, более авторитетным, чем слова любого отдельно взятого оратора, пусть даже самого влиятельного. Известно три случая, когда статистик В. В. Осинский, позже расстрелянный как один из организаторов печально известной переписи 1937 года, заявлял, что Сталин неверно истолковал его доводы, и в двух из них отсылал слушателей к стенограмме. Например:

Осинский: Я как раз читаю стенограмму этого места.

Сталин: Тем лучше, но мне послышалось нечто другое[664].

Более того, очень часто отчеты с заседаний не производят впечатления тщательно выверенных образцов авторитетного большевистского дискурса. В то время как речи Сталина редактировались с целью сделать их более краткими и убедительными, Калинин придерживался противоположного подхода. В июле 1928 года Калинину пришлось отстаивать свою точку зрения как члену правительства, известному своей «мягкостью» в отношении крестьянского вопроса. На этом пленуме он попытался аргументировать умеренную позицию, но выбрал для этого маску большевистского юродивого. Если другие ораторы старались максимально заполнить отведенное им время примерами, аргументами и опровержениями контраргументов, Калинин охотно отклонялся от темы и пускался в посторонние рассуждения о пустяках. Он ввязался в шутливый обмен репликами об «ученом» выражении «Сцилла и Харибда»[665]. Он постоянно уходил в сторону. Он работал на публику. Когда возмущенный Николай Скрыпник напрямую спросил Калинина, поддерживает ли он религиозные коммуны, тот с притворным негодованием ответил: «Удивительная вещь, как будто хоть один из выступавших здесь ораторов говорил более прямо, чем я»[666]. Здесь в стенограмме значится: «Смех», и можно предположить, что это был не сдавленный смех сталинских 1930‐х годов, а неподдельное веселье.

Что еще более удивительно, Калинин неоднократно указывал на то, что стенограмма не вполне отражает смысл сказанного. В письменной речи слова оказывались вырваны из контекста взаимодействия между говорящим и слушателями, которое определяло их значение. Его запутанное объяснение своего отношения к кулакам заставило стенографов прибегнуть к кавычкам, чтобы подчеркнуть разные оттенки смысла: «Вопрос стоит: как поддерживать кулака? Можно поддерживать и „поддерживать“. Можно марксистски „поддерживать“ кулака». Неудивительно, что это утверждение было встречено «взрывом смеха». Чуть позже, в одном из своих более примечательных отступлений, Калинин напомнил своим коллегам, что Ленин, рассердившись на кого-то, часто кричал: «Расстреляйте!» Но, разумеется (!), вождь мирового пролетариата говорил не буквально. Когда Емельян Ярославский заметил Калинину, что отчет о пленуме будут читать все члены партии и что ему не мешало бы следить за своими словами, тот ответил, что внимательно отредактирует текст, прежде чем его напечатают, но речь – дело совсем другое: «Стенограмму я должен обдумать очень строго, а когда я говорю речь, я хочу свою мысль полнее внедрить в сознание людей». На пленуме, проходившем в ноябре 1928 года, Калинин снова заметил, что, какой бы несовершенной ни казалась его речь, никто не сравнится с ним в умении удерживать внимание аудитории. После очередного отступления он предложил вернуться к обсуждению темы, заявив: «Мое преимущество по сравнению с другими ораторами заключается в том, что меня внимательно слушают… Поэтому, товарищи, не стенографистки, а аудитория напоминает то, о чем я говорил». За этими словами, конечно, опять последовал «смех»[667].

На ноябрьском пленуме 1928 года оппозиционер М. И. Фрумкин тоже прибегал к смеху, стремясь обезоружить слушателей:

Я понимаю, что тов. Сталин должен был избрать Фрумкина для битья (смех), тем более что до сегодняшнего дня это была единственная правая фамилия. Обижаться, конечно, нельзя. Если это необходимо в интересах партии, то с этим нужно мириться (cмех).

Но, кроме того, Фрумкин отметил, что именно стенограмма позволяет восстановить точный смысл сказанного:

Я бы не взял слова, если бы был уверен, что мое «письмо» будет приложено к стенограмме, если можно будет сравнивать то, что я говорил в своем «письме», с тем, что говорил обо мне тов. Сталин. Но, поскольку у меня такой уверенности нет, я считаю необходимым в интересах читателей стенограмм пленума зафиксировать некоторые моменты, на мой взгляд, неправильно изложенные тов. Сталиным[668].

Однако было нетрудно исказить и саму стенограмму. А. М. Лежава, еще один большевик, которому пришлось отстаивать свою позицию, вступил в спор с В. В. Ломинадзе, цитировавшим неверно понятые им слова из речи, которую Лежава произнес на заседании Госплана (но текста которой после этого не видел). Этот эпизод спровоцировал самую, вероятно, несдержанную реплику за весь пленум: «Выдерните фразы из вчерашней речи Сталина, и можно состряпать какой угодно уклон, о котором т. Сталину, вообще говоря, не снилось. Это можно сделать таким путем и разделать его как уклониста. Из его речи можно сделать и российского националиста, и правого уклониста, и все что хотите»[669].

Не стоит и говорить, что из версии, предназначенной для распространения среди членов партии, этот фрагмент исключили[670].

Апрельский пленум 1929 года, на котором Сталин разгромил Бухарина, стал точкой невозврата в плане устных выступлений. Во-первых, оппозиционеров постоянно прерывали, с чем большевистские лидеры раньше не сталкивались. Бухарин сравнил собственное положение с положением осужденного в царской России, который подвергался «гражданской казни»[671]. Во-вторых, стенограмма была напечатана с существенными сокращениями (но при этом включала ответ Сталина на реплики оппозиционеров, из‐за сокращений казавшийся не таким резким, каким он явно был на самом деле), а главная речь Сталина оставалась окружена тайной – ее издали лишь незадолго до его смерти, в двенадцатом томе его собрания сочинений. Сама речь была необычайно пространной и звучала безапелляционно – это была уже речь диктатора[672]. Помимо других источников власти, Сталин теперь взял в свои руки еще и политическую коммуникацию: он решал, какой именно версии стенограммы суждено увидеть свет и при каких обстоятельствах. Весьма показательно, что смертельными ударами для политической репутации Бухарина в 1929 году стали два письменных рассказа об устных беседах: сначала сообщение Каменева о встрече с Бухариным летом 1928 года, когда «правый» в отчаянии обратился за помощью к «левому», затем стенограмма речи раскаявшегося «правого» из Промышленной академии. Эта речь в сентябре 1929 года окончательно решила вопрос об исключении Бухарина из Политбюро[673].

Вскоре стенография заняла свое место в характерной для современного авторитарного государства публичной сфере «народного одобрения», как называл ее Хабермас в своем содержательном предисловии к исследованию публичности в XVIII веке[674]. В 1930‐е годы стенографические отчеты о политических заседаниях существенно отличались от того, что на них в действительности говорилось. Как отмечает Наталья Скрадоль в своей работе о смехе в эпоху сталинизма, невозможно узнать, что на самом деле стояло за этим всеобщим весельем. Важно, что стенограммы происходящего, которые теперь публиковались в советской прессе, представляли собой новую разновидность «коммуникативного акта»[675].

Однако одобрение в адрес Вождя было не единственной функцией сталинской публичной сферы. Она являлась еще и важным инструментом контроля. Как кампания за «самокритику» в конце 1920‐х годов вылилась в преследование инакомыслящих и принудительные отречения, так и партийные заседания стали средством «взять в заложники» всю советскую публику[676]. Особенно беспомощными в этой публичной сфере оказались ее непосредственные участники, чьи слова – записанные в «необработанной» стенограмме – полностью зависели от воли тех партийных чиновников, которые первыми их прочитают; если кто-то отступал от заданного сценария, его речь для версии текста, публикуемой в газетах, все равно переписывалась. Самый яркий пример – показательный процесс в марте 1938 года, на котором Сталин окончательно свел счеты с Бухариным. Сталин не только имел возможность слушать судебное заседание, удобно устроившись в Кремле, но еще и лично редактировал стенограмму, полученную им от Военной коллегии Верховного суда. Хотя в целом обвиняемые точно следовали сценарию, который с ними отрепетировали сотрудники НКВД, в текст все же были внесены некоторые исправления, чтобы исключить всякую двусмысленность и вычеркнуть все неудобные обстоятельства, случайно просочившиеся наружу. Диктатор спешил: смертные приговоры были приведены в исполнение в ночь с 14 на 15 марта, но уже 28 марта полный текст стенограммы был подписан в печать. Это была кульминация риторики сталинизма довоенного периода: гротескно пространное самообличение было нужно, чтобы вызвать одобрение последующих действий[677].

ЗАКЛЮЧЕНИЕ: ЭПОХА СТЕНОГРАФИИ (1860–1940)

Конечно, стенограммы никогда в точности не передавали всего, что говорилось в ходе публичных дискуссий. В 1914 году известный адвокат А. Ф. Кони сетовал, что люди слишком склонны составлять мнение о суде присяжных по тому, что написано в газетах, хотя стенографам не всегда удается расслышать сказанное или уловить его смысл[678]. Как заметил Виктор Чернов по поводу речи, произнесенной им в январе 1918 года в уже обреченном Учредительном собрании, когда его то и дело перебивали: «Кто прочтет стенографический отчет об этом заседании, не будет иметь даже отдаленного впечатления о том, что происходило на самом деле»[679].

И все же с середины XIX по середину ХХ столетия стенография наложила заметный отпечаток на публичную культуру в России. Ее можно назвать важнейшим способом коммуникации в эпоху, когда политика перестала быть уделом меньшинства, – тенденция, неуверенное начало которой положили 1860‐е годы, которая набирала силу в начале ХХ века и достигла гротескного апогея в ритуалах сталинизма, таких как съезды или собрания по поводу партийных чисток. Пока в 1940‐е годы не появилась удобная технология звукозаписи (магнитофон), у стенографии как способа документальной фиксации публичных выступлений практически не было конкурентов, поэтому она сыграла определяющую роль в становлении политической риторики в России на позднем этапе развития гражданского общества. Радио по сравнению со стенографией давало больше возможностей для распространения устной речи, но оно не позволяло сохранить сказанное, а затем уже распространять его[680]. Стенография отличалась от радио и тем, что перекинула мост между дореволюционной и советской эпохами, – отсюда ее особая чуткость к развитию политической риторики, ее перестройке и (впоследствии) преобразованию. Анализируя, как устная речь превращалась в письменную, мы наблюдаем конфликт между абсолютистской и буржуазной публичными сферами в период, предшествовавший революции; между буржуазной и «народной» риторикой – во время революции; между «народной», одобрительной и обличающей публичной речью – в сталинскую эпоху[681]. Эта тема заслуживает более обширного исследования, в рамках которого можно было бы рассмотреть трудности, связанные с переосмыслением риторики сталинизма и ее норм в хрущевскую эпоху, а также формирование разнородной социалистической публики – на уровне различных организаций, профессий, неформальных объединений или групп энтузиастов[682].

Мы видим в стенографии двойственность, типичную для России в позднее Новое и Новейшее время, летопись которого она вела. С одной стороны, стенография подразумевала шаг к свободе и демократии. С 1860‐х годов письменные указы в России перестали восприниматься как последнее слово в публичных дискуссиях. Стенография позволила записывать речь тех людей, которые раньше оставались вне публичной сферы. В стенограммах ощущалась подлинность, значившая больше, чем субъективность. Однажды произнесенные слова были ограждены от наиболее бесцеремонных вмешательств цензуры. Пожалуй, можно предположить еще, что благодаря стенографии в письменную речь вошли новые, более разговорные обороты; по крайней мере, возникла форма взаимодействия между устной и письменной речью[683].

С другой стороны, способность облеченных властью использовать коммуникацию в публичной сфере в своих интересах не исчезла, а просто приняла новую форму. Распространение стенографии в судебной практике в эпоху реформ, в Государственной думе или на многочисленных политических собраниях советского времени привело к тому, что публичная сфера оказалась пространством множества разговоров, которых иначе никто бы не услышал. Многие современники считали стенографию признаком демократизации публичной сферы, как сегодня считают интернет. Но, как и в случае с интернетом, стенографические отчеты вскоре стали издаваться в таких количествах, что один человек или даже группа людей были бы не в состоянии прочитать и усвоить всю эту информацию. Важную роль играла возможность контролировать то, как записывалось сказанное, как оно распространялось, как запоминалось и цитировалось, то есть право определять толкование устной речи. Права, которые широкой публике давала стенография, всегда были ограниченными. Возьмем лишь один из многих возможных примеров и, вероятно, главный парадокс этого средства коммуникации: с самого начала, еще с 1860‐х годов, большинство стенографов составляли женщины (стенографистки), чего нельзя сказать о подавляющем большинстве ораторов, чьи слова они записывали.

Перевод с англ. Татьяны Пирусской

Константин Бугров

Индустриализация, газеты и рождение социалистической публичной сферы в советском городе (1920–1930‐е годы)[684]

I

Хотя определения публичной сферы, которые предложил в классической работе Ю. Хабермас, сегодня оспариваются во многих позициях, речь о сложной конфигурации публичной сферы в советском обществе следует начать именно с этих определений, потому что именно в сравнении с этими определениями специфика изучаемого предмета будет видна наиболее ясно. Как мы постараемся показать ниже, такого рода сравнение вовсе не предполагает соотнесения с каким бы то ни было идеальным образцом; нас интересует не наличие либо отсутствие в СССР тех или иных форм хабермасовской публичности, а метод анализа. Сам Хабермас говорил о «публичной сфере» как о «категории буржуазного общества» или даже о «буржуазной публичной сфере», и эта структурная связь является принципиально значимой. Говоря о специфике публичной сферы в советском обществе, следует концентрировать внимание на ее квалификациях как «категории социалистического общества»; ниже мы будем использовать выражения «буржуазная публичная сфера» для общего обозначения хабермасовской публичной сферы, а «социалистическая публичная сфера» – для обозначения того режима публичности, который сложился в определенных социально-экономических обстоятельствах СССР рубежа 1920–1930‐х годов, эпохи индустриализации.

Хабермас считал публичную сферу «пространством» (domain), возникающим в сложном взаимодействии приватного и общественного[685]. Он анализирует процесс развития публичной сферы от ее возникновения в XVII–XVIII веках (когда она заменила собой более раннюю «феодальную публичную сферу», основанную на демонстрации статуса, а не критическом обмене аргументами) до ее вступления в фазу кризиса, своеобразной «рефеодализации». Согласно Хабермасу, кризис этот был обусловлен развитием социально-экономической структуры публичной сферы: «По мере того как частные лица утрачивали свои социально контролируемые роли хозяев собственности и приобретали чисто „личные“ роли разнообразного использования досуга, они оказывались в прямой зависимости от полупубличных авторитетов без прикрытия в виде институционально защищенного домохозяйства»[686]. Основными параметрами этой публичной сферы были равенство ее участников, их автономия и свобода от внешнего принуждения, обсуждение проблем, значимых для всех, и, наконец, возможность свободного доступа к участию в дискуссии[687]. Рост индустриального, массового общества, концентрация капитала и создание могущественных издательских предприятий привели к тому, что круг буржуа-интеллектуалов, использовавших свой разум для публичной критики культурных и политических процессов, распался на изолированные меньшинства специалистов-эстетов, критически настроенных, но не имеющих главенства в публичной сфере, и большинство потребителей, использующих свой разум публично, но не критически. А массмедиа превратились в машины для тиражирования культурных образцов и фабрикации всеобщего согласия.

Концепция Хабермаса противоречива: анализ исторического развития публичной сферы в связи с социально-экономическими трансформациями дополняется ностальгической симпатией к публичной сфере эпохи ее становления. Г. Юдин подчеркивает: «Хотя в соответствии с предлагаемой теорией возникшая в Новое время публичность была изначально обречена на распад в результате демократизации общества и усиления „четвертого сословия“, именно буржуазный образец станет впоследствии для Хабермаса нормативным ориентиром»[688]. Как отмечает Е. Трубина, «для Арендт предметом ностальгии был дух античной агоры, для Дьюи – публичные собрания в городах Новой Англии XVIII–XIX веков, для Хабермаса – европейские кофейни»[689]. Критика концепции Хабермаса привела к тому, что исследователи начали предлагать дополнительные концепции публичной сферы; доминирующим стало представление о многообразии публичных сфер[690].

В критике концепции Хабермаса нет недостатка: ключевым направлением критики оказались атаки на идеализированный образ буржуазной публичной сферы как пространства всеобщего компромисса на основе обмена рациональными аргументами. Но нас интересует не взгляд Хабермаса на проблемы демократии, а анализ специфики социалистической публичной сферы. Левые критики Хабермаса этому вопросу внимания не уделяли. Так, Ш. Муфф – наверное, наиболее влиятельный критик Хабермаса – записывает советский социализм по тому же разряду, что и делиберативную либеральную демократию, усматривая в этих системах стремление к тотальности и отказ от признания неизбывной конфликтности демократии[691]. Равным образом О. Негт и А. Клюге противопоставляют «пролетарскую публичную сферу», основанную на «опыте», буржуазному абстрагированию, характерному для хабермасовской публичной сферы. Однако советский опыт Негт и Клюге относят к тому же типу публичности, что и буржуазная публичная сфера, поскольку руководившая культурной политикой партия точно так же оказалась склонна к абстракциям и иерархизму[692].

Подобным соображениям в определенном смысле противостоит мнение Й. Хелльбека:

В рассуждениях об идеологии требуется ориентироваться не на предзаданный корпус текстов, представляющих «идеологию коммунистической партии» в узком смысле, а на вызывающие индивидуальные брожения ферменты, сообщающие функционированию идеологии большую вариативность, в зависимости от обстоятельств личной жизни конкретного индивида. При таком взгляде индивид снова окажется активным началом, причем началом идеологически активным. Уходя от интерпретации дискурса как единственной активной исторической силы, я предлагаю круговое, или диалогическое, понятие идеологии и субъективности. Индивид при таком понимании действует на манер центра обработки данных, где идеология распаковывается и персонализируется, в результате чего индивид преобразует себя в субъекта с ясными и значимыми биографическими характеристиками. В процессе активации индивида оживает и сама идеология. Следовательно, идеология должна рассматриваться как приспосабливающаяся сила; она сохраняет свое влияние в той мере, в какой продолжает действовать на уровне индивидов, идеологически применяющих ее к себе и к окружающему миру. Почти вся логика основных революционных нарративов преобразования (преобразование себя и социального пространства), коллективизации (коллективизация индивидуальных производителей и самого себя) и очищения (политические чистки и акты личного усовершенствования) производилась и воспроизводилась самими советскими гражданами, которые неустанно рационализировали непроницаемые политические программы и таким образом являлись идеологической силой, действующей наравне с лидерами партии и государства[693].

Конечно, Хелльбек, как и многие другие исследователи, проводит грань между субъективностью «сталинской эпохи», когда «экзистенциальные ставки советских граждан были как никогда высоки», и практиками позднесоветского времени с его «отчужденными формами речи, двоемыслием и цинизмом». Мы же полагаем, что указанные различия были связаны с изменениями той социально-экономической структуры, которая служила основой для социалистической публичной сферы.

II

Нашей отправной точкой для анализа особенностей социалистической публичной сферы является следующий тезис: определение публичной сферы СССР как пропаганды не является валидным, хотя его до сих пор можно встретить в работах, рассматривающих советское государство как идеологический монолит, движимый импульсами из центра[694], а советского гражданина – как страдающего от «социальной шизофрении» homo soveticus[695]. Подобного рода определение трактует советский опыт как девиантную форму публичной сферы, грубо задавленную деспотическим государством, наделяя социалистический опыт чертами «от противного»: например, если классическая публичная сфера предполагала критику, то советская публичность предполагает полное ее отсутствие. В частности, Г. А. Меньшикова полагает: «Советские СМИ не адекватно отражали общественное мнение, умышленно подменяя его пропагандистскими лозунгами вплоть до манипулирования фактами и аргументами. В стране отсутствовала свобода печати, а соответственно и свобода мнений. Проявления протестных форм сводились к „кухонным посиделкам“, молодежному андерграунду (в искусстве), единичным политическим выступлениям»[696]. В сходных категориях описывал ситуацию и Т. Ремингтон (опиравшийся, впрочем, не на Хабермаса, а на Арендт): в условиях рынка информация становится товаром, и конкуренция между медиа приводит к тому, что рынок получает многообразную информацию, пусть такая система и несовершенна. В СССР тотальное доминирование государства приводит к сплошному умолчанию об определенных вещах, к образованию информационных «черных дыр». Это – различие между конкуренцией и монополией.

Согласиться с подобным мнением нельзя, и дело здесь не только в том, что куда более обоснованным является взгляд на советский строй как на сложную систему, которая «не только использовала насилие и принуждение в своей практике, но и пыталась договориться с массами, в том числе используя механизмы их вовлечения в политический процесс»[697]. Да, значительный объем контента в советских медиа формировался благодаря импульсам из центра; можно вслед за Т. Ремингтоном сказать, что если американские или французские газеты 1930‐х годов создавали возможность для выражения разных точек зрения о политике постольку, поскольку разными были предпочтения их редакций и авторов, то советские газеты старались тиражировать единую позицию, исходившую из политического центра. Но эта разница между одним «учредителем» и многими совершенно не позволяет увидеть различия, поскольку манипулятивный характер коммуникации сохраняется в обоих случаях[698]. Аргумент Ремингтона сводится к тому, что система, в которой читатель получает точки зрения А, Б и В, является принципиально иной по отношению к той, где он получает только точку зрения А.

Представим в порядке мысленного эксперимента ситуацию, при которой в рыночной экономике один издатель смог бы вытеснить остальных с рынка и добиться монополии. Была бы такая ситуация аналогична советской? Конечно, нет. Если единственной задачей советских медиа была бы трансляция набора тех идей и образов, которые были угодны центру, почему тогда количество медиа росло? Почему оно растет в рыночной экономике, нам ясно: конкуренция стимулирует появление на рынке все новых и новых игроков в сфере медиа, которые занимаются поиском новых рынков сбыта и разработкой новых маркетинговых стратегий. А в плановой экономике зачем это нужно? Хватило бы ограниченного числа газет и журналов, которые – выходя колоссальными тиражами – доносили бы до читателей, насильственно изолированных от иных источников информации, официальную точку зрения. Именно так дело обстояло на советском телевидении, которое располагало очень небольшим числом каналов всесоюзного охвата. Но совершенно по-иному обстояло дело в советской прессе. Конечно, Т. Ремингтон верно указывает, помимо пропагандистской, на мобилизационную функцию советских медиа: «В ленинистской модели медиа служат и для того, чтобы мобилизовать массы для действий, и для того, чтобы связывать местные кадры и сторонников с лидерами в центре с помощью публичности под тщательным надзором»[699]. К сожалению, под «мобилизацией» здесь подразумевается всего лишь управляемая из центра трансляция идей, которые активисты затем должны разъяснять всем остальным категориям населения, которые по тем или иным причинам плохо читают газеты или не доверяют газетам. И даже если сбалансировать этот тезис с помощью соображений в духе Хелльбека о советской субъектности, перенося центр тяжести с трансляции идеологии на обратную связь, все же именно бинарные отношения власти и общества (читай, «публичного» и «приватного») остаются в центре внимания[700].

Однако ключевым вопросом для изучения социалистической публичной сферы должен быть вовсе не вопрос о советской субъектности с вытекающей отсюда дискуссией об отношениях между властью и обществом. Специфика публичной сферы в СССР, по нашему мнению, заключалась вовсе не в монополии «учредителя», а в плановом характере экономики, внутри которой эта публичная сфера развертывалась и функционировала. Описать функционирование публичной сферы в СССР как «извращенный» вариант буржуазной публичной сферы нельзя, потому что как раз буржуазной эта сфера не являлась. Эти вопросы были затронуты в чрезвычайно важной работе Б. Цимбровского, развивающей идеи Негта и Клюге и посвященной функционированию «пролетарской публичной сферы» в условиях «государственного социализма» (state socialism) в СССР и странах народной демократии. Б. Цимбровский характеризует эту сферу как «гибридную», «поскольку, во-первых, она не была демократической и, во-вторых, была ориентирована не на рынок, а на производство». Это второе качество позволяет, согласно Цимбровскому, считать эту публичную сферу «пролетарской»; однако несмотря на то что пролетариат риторически и стилистически был центральной фигурой этой сферы, она оставалась по своему существу «механизмом вмешательства в пролетарскую публичную сферу извне», а рабочие «остаются подчинены давлению, сходному с тем, какое имеет место при капитализме», хотя давление это оказывается теперь «публичным», политическим, а не «приватным», как у капиталиста[701]. Но Цимбровский не предлагает никакого дальнейшего анализа специфики этой «гибридности», переходя вместо этого к анализу положения внутри «гибридной» публичной сферы социалистического государства специфически «пролетарской» публичности.

А как следует оценивать саму социалистическую публичную сферу? Как писал один из крупнейших теоретиков-марксистов 1920‐х годов Е. Б. Пашуканис, победа буржуазии над «феодально-патриархальным строем» влечет за собой «глубокие всесторонние изменения объективного характера», в числе которых идет и «отделение политической власти, как особой силы, рядом с которой появляется чисто экономическая власть денег и вытекающее отсюда более или менее четкое разделение сферы публичных и частных отношений, публичного и частного права»[702]. Иными словами, победа капитализма означала возникновение публичного над приватным, хотя власть внутри отдельного капиталистического предприятия, оставаясь «частным законодательством», в определенном смысле остается «куском феодализма». Но в целом именно из разделения публичного и приватного вытекает концепция автономии индивида: «На рынке каждый отчуждающий и приобретающий является, как мы видели, юридическим субъектом par excellence. Там, где на сцену выступает категория стоимости и меновой стоимости, там предпосылкой является автономная воля лиц, вступающих в обмен. Меновая стоимость перестает быть меновой стоимостью, и товар перестает быть товаром, если меновая пропорция определяется авторитетом, расположенным вне имманентных законов рынка. Принуждение, как приказание одного человека, обращенное к другому и подкрепленное силой, противоречит основной предпосылке общения товаровладельцев»[703]. В Советском Союзе, находящемся на переходе от капитализма к социализму, сохраняется «чисто-юридический, то есть судебный порядок урегулирования отношений» (поскольку государственные предприятия СССР участвуют в товарообороте как «автономные единицы», связанные друг с другом через рынок, хотя эта автономия и сохраняется «лишь как метод»), но «наряду с этим сохраняется и с течением времени несомненно будет усиливаться непосредственное, то есть административно-техническое руководство в порядке подчинения общему хозяйственному плану»[704].

Все эти наблюдения, которые Пашуканис изложил еще в 1923 году, позволяют нам наметить концептуальную рамку социалистической публичной сферы. Действующими лицами этой сферы не являются автономные субъекты; автономия отсутствует потому, что отсутствует рынок и с ним отсутствуют товарные отношения, а именно товарные отношения являются условием для автономии субъекта. Без рынка отсутствует и деление на публичную и приватную сферы. И тогда вместо совокупности частных лиц (читай, буржуа) с автономной волей, участвующих в рыночном обмене и одновременно в публичной сфере, регулирующей этот обмен, социалистическая публичная сфера оказывается населена индивидами-рабочими, коллективно осуществляющими производственный план.

Подобно тому, как складыванию буржуазной публичной сферы предшествовало формирование определенного рода социальных и экономических структур, социалистическая публичная сфера возникала в специфических исторических обстоятельствах. Важнейшими из них были два: уничтожение частной собственности и рынка (вытесненного в обширную, но периферийную зону «теневой экономики») с последовавшей заменой их плановой экономикой, а также стартовавшая одновременно с этим амбициозная программа построения социализма, разрушившая или по крайней мере сильно деформировавшая противопоставление «публичного» и «приватного», столь важное для определения буржуазной публичной сферы[705]. Экономика СССР начала двигаться по неизведанным маршрутам командно-административного регулирования и уже в начале 1930‐х годов в полной мере столкнулась с проблемой организации, стимулирования и контроля труда при отсутствии рынка и конкуренции.

Творцы плановой экономики искали выхода из тупика на путях «социалистического соревнования», субститута конкурентной борьбы. Соревнование предполагало организацию, ключевым элементом которой являлись медиа[706]; печатные газеты представляли собой вершину айсберга, состоявшего из стенгазет, листовок, плакатов, «живгазет» и оформления рабочих мест, в той или иной форме поддерживавших и стимулировавших соревнование. Идеологические усилия советской власти оказались направлены теперь не только на легитимацию политического порядка, но и на управление колоссальной экономикой[707]. Чем дальше от уровня центральных изданий, в наибольшей степени загруженных идеологической репрезентацией, тем больше эта роль медиа в социалистическом обществе возрастала. Мы постараемся проиллюстрировать этот тезис анализом соответствующего газетного контента.

III

Рассмотрим обычный экземпляр советской газеты эпохи индустриализации, издававшейся в провинциальном городке, значимом (но не крупнейшем!) промышленном центре, проходившем в годы пятилетки переоснащение. Таком, как небольшой уральский город Лысьва, где располагался металлургический завод, до 1917 года принадлежавший Шуваловым, а в межвоенную эпоху известный как завод имени газеты «За индустриализацию». В годы индустриализации здесь каждые два дня выходила газета «Искра», включавшая четыре страницы.

Возьмем выпуск «Искры» от 18 апреля 1931 года. Год не случаен: к этому времени пятилетний план находился в глубочайшем кризисе, и советское руководство напрягало все силы, чтобы хоть как-то выполнить свои же сверхамбициозные показатели. Пресса, как и все остальные организационно-властные ресурсы, была брошена на передовую борьбы за план. День, напротив, был подобран случайно – подальше от крупных партийных съездов, заполнявших всю прессу Союза перепечатками докладов, подальше от крупных международных событий, подальше от праздников советского календаря. Конечно, неделя не была совсем уж нейтральной – на днях в Испании была свергнута монархия, а само 18 апреля было годовщиной Ленского расстрела, игравшего значительную (хотя и далеко не первостепенную) роль в революционной мифологии СССР. Кроме прочего, газета и вовсе не должна была выходить в этот день (пришедшийся, кстати, на субботу, хотя в условиях непрерывной рабочей недели это не было важным); маленькая заметка на первой странице сообщала читателям, что по нерасторопности начальника типографии номер «Искры» не успели напечатать к 17 апреля, когда – согласно своему регулярному интервалу – она должна была увидеть свет.

Итак, о чем писала лысьвенская «Искра» 18 апреля? Первая страница, как и у всех городских и заводских газет СССР того времени, была посвящена производству, вторая – сельскому хозяйству, хотя конкретно в этом номере на вторую страницу попал и заводской материал. На третьей странице под лозунгом «Вырвем рабочие поселки Лысьвы из лап бескультурья, грязи и обывательщины» обсуждались вопросы городской жизни. И, наконец, на четвертой странице разместился обзор новостей с разных концов СССР и международных дел.

Контент «Искры» может быть поделен по своему характеру и происхождению на несколько блоков. Первый из них – это та самая пропаганда, набор материалов, транслируемых из идеологического центра: выступления вождей, тезисы идеологов-теоретиков, а также мощный блок по международному положению. Эту часть газеты можно условно назвать «пропагандистской». Равным образом и международный обзор, сообщавший о германо-австрийском таможенном союзе, был далек от сухого изложения новостей:

Против этого-то и вопит французский империализм и его подручные – Чехословакия, Югославия, Венгрия, Польша. Они отлично понимают, что мощь германской буржуазии усиливается от хозяйственного объединения с Австрией. Ропщет и итальянский империализм, который еще недавно открыто мечтал о поглощении маленькой Австрии. Недовольно и так называемое «рабочее» правительство Англии. Оно, как верный слуга английского промышленного капитала, явно побаивается усиления германской конкуренции на рынках Центральной и Юго-восточной Европы[708].



Поделиться книгой:

На главную
Назад