Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России. Сборник статей
Двести лет опыта
От буржуазной публичной сферы к российским режимам публичности
Вопреки сложившимся представлениям, гласность и свободная полемика в публичной сфере в отечественной истории последних двух столетий встречаются чаще, чем публичная немота, репрессии или пропаганда[3]. Более того, гласность и публичность регулярно становились основой для серьезных реформ сверху, порождая большие надежды на перемены со стороны высшего руководства и образованной общественности. Так, оптимистические ожидания скорых плодов, которые принесут открытые дискуссии в 1860 году, когда метод стенографии был впервые использован в Петербургском университете для записи диспута о происхождении Руси между Михаилом Погодиным и Николаем Костомаровым (см. статью Стивена Ловелла в настоящем сборнике), в определенном смысле напоминают настроения 1988 года, когда по решению генерального секретаря ЦК КПСС и части его соратников по Политбюро «очернение истории» перестало быть поводом для цензуры. Впрочем, важно подчеркнуть, что зачастую оптимистические ожидания от расширения сферы свободной полемики не оправдывались[4].
Гласность в обсуждении и принятии решений за более чем двести лет настойчивых попыток ее освоения социумом, по общему мнению, не стала частью политических институтов в современной России[5], а стенограммы, которые сначала казались технологией гласности и свободы, через шестьдесят лет использовались на допросах политических противников. Роспуск трех из четырех Государственных дум в начале ХХ века, расстрел Верховного Совета России в 1993 году и известное апокрифическое высказывание спикера Государственной думы в середине 2000‐х годов о том, что «парламент не место для дискуссий», ставшее знаком заката конкурентной публичной политики и снижения значимости публичных дебатов[6], делают вопрос о практиках публичной сферы и делиберации в современной российской истории еще более острым. Мы хотели бы способствовать не просто возрождению этих прежде не сбывавшихся надежд (или смиренному согласию с тезисом о необходимости оставить всякую надежду), но процессу профессиональной и общественной рефлексии исторического опыта публичности.
Статьи сборника основаны на анализе сюжетов из прошлого и настоящего российской публичной сферы. В центре внимания исследований – работающие практики и режимы публичности за последние двести лет. Во введении мы хотим обсудить общие для сборника методологические вопросы изучения публичности, политической философии и историографии. Вопрос о переходе от формирования совместного символического опыта, публичных дебатов и мнений к работающим институтам политической власти задает горизонт, но не предмет настоящего исследования. Предметом являются
В первой части статьи мы сделаем краткий обзор классических философских текстов и подходов к исследованию публичной сферы. Мы хотим обратить особое внимание на близость нормативной политической философии с одной стороны и социально-исторических исследований с другой. Для этого мы, по необходимости избирательно, обратимся к классическим работам Иммануила Канта, Ханны Арендт; кроме того, специальный акцент будет сделан на трудах Юргена Хабермаса, а также его полемике с оппонентами и последователями, среди которых мы выделим работы Оскара Негта, Александра Клюге и Нэнси Фрейзер.
Во второй части мы хотим обсудить новую методологическую повестку, общую для исследований по отечественной истории и современности, включенных в сборник. Речь пойдет о классических подходах к изучению
Мы можем отметить как циклический характер, так и высокую частоту изменений и удивительное разнообразие режимов публичности в российской истории Нового и Новейшего времени, в том числе сосуществовавших в одну эпоху. В ряде исследований анализ резких изменений режима коммуникаций оказывается ключом для понимания статуса и значения классических политических текстов, созданных и опубликованных в двух разных режимах публичности. В целом мы возвращаемся к подходу раннего Хабермаса, когда комплексное историческое исследование давало основание для политико-философских аргументов.
Наконец, мы попробуем ответить на следующие вопросы. В какой мере отечественные социальные практики свидетельствуют о структурном несовершенстве российской публичной сферы? Какой вывод может сделать политический философ или политическое сообщество, исходя из анализа исторической
1) необходимо делать ставку на делиберативные институты для решения максимально широкого круга вопросов и с подозрением относиться к ограничениям на их использование;
2) важно опираться на современные или проверенные опытом старые практики, а также взращивать, культивировать делиберативные институты, стимулировать развитие различных форм и масштабов обсуждений, в том числе в связи с принятием обязывающих управленческих решений;
3) лучше ограничивать использование делиберативных институтов тем периметром, внутри которого у политиков, элит и граждан уже есть навыки совместного принятия решений.
Одна из главных задач сборника заключается в том, чтобы показать заинтересованному читателю фундированность
На первый взгляд, исторический анализ должен подвести нас к мысли, что делиберативные институты способны функционировать в России лишь при определенных условиях, обеспечение которых является излишне оптимистическим, а возможно, даже нереалистичным ожиданием. Впрочем, мы убеждены, что специфическая историософская логика – «в России всегда (или часто) было так, следовательно, это правильно и так будет всегда в будущем», – при которой прошлое в значительной мере предопределяет будущее, является порочной и в научном, и в общественном смысле. Так, даже неудачный опыт построения делиберативных институтов является позитивным – как любой политический опыт при условии его рефлексии и усвоения. Наша цель – интерпретировать «моменты гласности» в отечественной истории с учетом их локальных ограничений и показать, что они также были частью нашего политического прошлого. В этой перспективе прошлое мы рассматриваем не как единую и непротиворечивую матрицу для конструирования политического или идеологического дискурса в настоящем и будущем, но как репертуар практик и возможных политических решений, несводимых к одному знаменателю. Прошлое выступает здесь не источником легитимации какого-то конкретного политического решения или института, а триггером, провоцирующим рефлексию о принципиально разных способах построения национального политического нарратива и обсуждения решений в современном контексте. Впрочем, не будем лукавить: принципиальная ставка на практики делиберации является нашей собственной нормативной политической повесткой, обусловленной не только рефлексией над историческим опытом, но и (связанным с ним, но самостоятельным) политико-философским убеждением. Как кажется, именно сочетание этих двух принципов позволит нам предложить подход, внутри которого исторические исследования обретут смысл как политико-философские высказывания. В этом смысле несовершенство и динамизм публичной сферы становятся исторической нормой.
I. Современная политическая философия и историография публичности: вокруг Хабермаса
Наиболее влиятельные произведения о публичности были написаны на немецком и английском языках тремя германскими философами, жившими в разное время, – И. Кантом, Х. Арендт и Ю. Хабермасом. Предварительно выделив общее нормативное ядро политической философии публичности, мы затем покажем оригинальность и специфику основополагающей работы Хабермаса «Структурная трансформация публичной сферы» (1962)[7]. На этой основе мы сможем представить последующую полемику и направления эмпирических исследований, которые стимулировала эта книга, а также обрисовать дальнейшую интеллектуальную эволюцию Хабермаса, «самого влиятельного публичного интеллектуала Европы»[8], как теоретика публичной коммуникации. При этом мы вынужденно не включаем в обзор ряд работ ведущих исследователей публичности, которые оказали, с нашей точки зрения, меньшее влияние и в плане рецепции оказались менее плодотворными, чем реконструируемая нами линия, что, конечно, не лишает альтернативные подходы ценности[9].
Современный интерес к публичной сфере отражает фундаментальный аспект самоописания и нормативных представлений ведущих мыслителей послевоенных западных государств о политических режимах. Политическая философия Канта остается одним из канонических источников континентальной европейской традиции, для которой фундаментальными представляются несколько тезисов из текста «Ответ на вопрос: что такое просвещение?» (1784)[10]. Во-первых, каждый человек по природе способен к самостоятельным суждениям, не ссылаясь на авторитеты и традицию, что делает его ответственным за себя, а общество – способным к трансформации[11]; во-вторых, гласное обсуждение приводит разумных людей к согласию (пусть и не всех); в-третьих, любые законы должны приниматься в соответствии с таким согласием. Из тройного утверждения автономии разумного человека прямо следует и обратное: необходимость добровольно подчиняться законным приказаниям и правилам. Несколько раз ссылаясь на мудрость и уникальные качества абсолютного монарха (Фридриха Великого), на деле придерживавшегося последовательной политики веротерпимости и свободы слова, Кант проходит строго по границе между лестью подданного и самостоятельным суждением свободного гражданина:
Однако в своем образе мыслей глава государства, способствующий просвещению в делах религии, идет еще дальше; он понимает, что даже в отношении своего
Мыслитель комплиментарно пишет об абсолютном монархе (по семейной традиции считавшем себя главным слугой общего государственного интереса в Пруссии), который старался самостоятельно рассматривать и принимать буквально все законы и решения, никому не доверяя собственные полномочия[13]. Право свободно высказывать мнения и право принимать законы в Пруссии «эпохи Фридриха» были строго разделены, о чем упоминает и сам Кант. Более того, он добавляет, что уверенности монарху, готовому спокойно слушать критику, парадоксальным образом придает «хорошо дисциплинированная и многочисленная армия». Как же, по Канту, в абсолютистской Пруссии устранялся разрыв между властью одного принимать решения и критическим мнением образованных людей, явно лишенных такого права? За счет сослагательного наклонения, предполагавшего добровольное и добродетельное подчинение суверена разумному мнению общества без передачи юридических полномочий: «Критерий всего того, что принимается как закон для того или иного народа, заключается в вопросе:
Для нас здесь важна сама сложность перехода от свободной критики и дискуссии к законодательной деятельности или переход от гласного обсуждения к юридически обязывающему принятию политических решений. Одному добродетельному просвещенному человеку с небольшим негласным комитетом прийти к консенсусу кажется легче, чем множеству необразованных людей, которым нужно достичь согласия в гласном споре[15]. Великий философ считал, что, пока разум большинства становится совершеннолетним, добродетели и интеллекта великого монарха вполне достаточно, чтобы сделать законы Пруссии разумными без парламента. Между тем переход к совершеннолетию личного и коллективного ума совершается постепенно и требует многократных упражнений. Поскольку в течение пяти лет великий житель Кёнигсберга был подданным Елизаветы Петровны, мы можем утверждать, что эти тезисы в какой-то степени являются и частью российского интеллектуального наследия.
Во многом опираясь на философские постулаты Канта, Арендт и Хабермас в конце 1950‐х – начале 1960‐х годов указали на важность полемики и совместного рационального обсуждения политических вопросов как публичного действия, открытого всем участникам. Арендт исходно писала о
Главный тезис делиберативного поворота в политической философии ХХ века заключается в том, что в основе справедливого политического режима лежит участие граждан в свободном обсуждении конкретных решений и порядка в целом[16]. Арендт и Хабермас развивали классическую политическую философию, прежде всего античную республиканскую традицию и идеи Просвещения, и одновременно осмысляли новую реальность массовых политических коммуникаций первой половины ХХ века в Западной Европе и США. Контраст между нормами ушедшего «золотого века» (для Арендт это были Афины IV века до н. э., для Хабермаса – Великобритания, Франция, Германия в XVIII–XIX веках), предполагавшими равноправную речь и полемику, и новой практикой массовых политических режимов 1930–1960‐х годов, включая растущую роль пропаганды в тоталитарных и авторитарных режимах и коммерческой рекламы в культуре демократических стран, задал исходно критическую и отчасти пессимистическую перспективу описания исторического упадка публичной сферы в современных им обществах. Однако последующее развитие западных демократий, эволюция мысли и рецепция идей Арендт и Хабермаса скорее указывают на практический потенциал этой гуманистической идеологии. Обе версии философии общественного пространства, опиравшиеся на исторические образцы, располагали диалектическими ресурсами для того, чтобы частично опровергнуть пессимистическое суждение об упадке публичной сферы в XX веке и по-своему возобновить незавершенный проект и процесс Просвещения[17].
В рамках теорий публичной сферы речь идет об оригинальном осмыслении самоуправления и автономии как высшего политического принципа[18]. Согласно Дж. Талли, самоуправление интерпретируется как равноправное и рациональное обсуждение решений сообществом, в котором может принять участие каждый, кого они касаются. В процессе дебатирования аргументы имеют вес, независимый от статуса и места собеседника в иерархии[19]. Власть нового типа возникает и воссоздается в ходе рациональной и критической дискуссии, а не опирается на авторитет, харизму, сделку или угрозу насилия. В идеале каждый гражданин подчиняется только такому решению, в свободном обсуждении которого он принял участие
Арендт в большей степени подчеркивает различия между позициями участников спора и важность ценностного плюрализма для публичного пространства. Публичная сфера Арендт предполагает открытое состязание равных граждан, чьи позиции принципиально несхожи друг с другом, а консенсус достигается путем свободного и непосредственного обсуждения face-to-face, которое становится жестом, поступком, «политической деятельностью
Ранний Хабермас, отталкиваясь от идей Арендт, делает больший акцент на достижении согласия или консенсуса в отношении общего блага, впрочем, также признавая важность различий и центральную роль живого обмена аргументами[23]. Развивая доводы о самостоятельности суждения и значимости обсуждения, оба автора подчеркивали, что коллективная воля формируется только в ходе дебатов. В отличие от более осторожного Канта, Арендт и Хабермас утверждали, что личная безопасность, разумные законы, правовой порядок и даже молчаливое согласие граждан на определенный политический режим, как это было в абсолютистской Пруссии, недостаточны для политической свободы сообщества. Речь шла о стратегической полемике с либеральной и электоральной (плебисцитарной) моделями представительной демократии, которые в ХХ веке успешно претендовали на нормативную гегемонию в истолковании западного образа правления.
Следуя кантианской традиции, важно сделать следующий шаг, связывающий публичную сферу, делиберацию и право. Справедливые законы свободного общества могут быть основаны только на их открытом и рациональном обсуждении[24]. По результатам содержательной дискуссии граждане самостоятельно и вне принуждения принимают совместное решение. Дисциплины (общей веры в важность права и правил), просвещенного монарха, всеобщего голосования и даже честно посчитанной суммы исходных мнений недостаточно. Легитимность правовой нормы основана на полемической и совместной
Таким образом, в текстах Канта, Арендт и Хабермаса, осмысляющих важность публичности как высшей нормы западной политической философии и практики, мы можем выделить несколько общих для этой линии аргументов:
• индивидуальная способность граждан к разумному суждению;
• разнообразие позиций и соревнование участников как ценность, а не помеха эффективному управлению;
• совместное обсуждение как процесс формирования, трансформации и интеграции политических предпочтений;
• открытость публичной коммуникации для всех граждан;
• публичное обсуждение как модель и источник права;
• важность определенной общности социальной позиции и культурного кода, необходимого для обсуждения;
• публичное дебатирование как основа легитимности современных демократических режимов (отчасти в противовес простому голосованию за своих представителей в органах власти).
Ниже мы подробнее рассмотрим эволюцию и рецепцию взглядов Хабермаса. Сотни работ самого известного представителя второго поколения Франкфуртской школы и тысячи исследований, посвященных обсуждению, критике, обоснованию и проверке его аргументов во многом определили развитие политической философии и историографии публичности в ХХ и XXI веках[25].
Для понимания смысла ранних работ Хабермаса важно помнить о специфическом политическом контексте ФРГ конца 1950‐х – начала 1960‐х годов, в котором молодой ученый стал заметной фигурой во многом благодаря острым публицистическим колонкам в прессе. Как известно, Хабермас не смог защитить свою докторскую диссертацию (Habilitation) в Институте социальных исследований во Франкфурте, где до этого работал научным ассистентом. Причиной стало сильное недовольство основателя Института Макса Хоркхаймера слишком радикальной марксистской повесткой молодого мыслителя. Хабермас был вынужден сменить научного руководителя, Теодора Адорно (директора Института и близкого соратника Хоркхаймера), и защитить диссертацию, опубликованную затем в качестве монографии «Структурная трансформация публичного пространства», под руководством другого видного социального философа и юриста Вольфганга Абендрота. Абендрот во время войны дезертировал и участвовал в движении антифашистского сопротивления в Греции на стороне коммунистов. После войны он стал активным сторонником неомарксистского истолкования немецкой конституции в духе радикального социального государства. Речь шла о революционной, но мирной политической программе последовательного ограничения рынка и постепенного обобществления экономики – сотрудники и рабочие должны были стать соуправляющими своих предприятий. Для наглядности мы хотели бы, несколько схематично, обозначить позицию молодого Хабермаса в современном ему политическом спектре по трем критериям: экономическая модель, политический режим, правовой режим.
Абендрот и его ученик Хабермас располагались почти на самом краю левого фланга немецкого политического спектра. По словам самого мыслителя, через пятьдесят лет сохранившего уважение и пиетет к придерживавшемуся радикальных взглядов учителю, речь шла о «безоговорочной солидарности с достижениями демократического правового государства, однако без отказа от радикальных реформистских целей, предусматривавших еще долгий путь вперед от достигнутого»[26]. В публичной полемике о конституции он противостоял влиятельным правым юристам, ученикам Карла Шмитта (в частности, Эрнсту Фотстофу), утверждавшим незыблемость и автономию рынка и понимавшим «социальный» характер конституции только как гарантию минимальных экономических прав граждан, а не как выражение намерения законодателя в будущем обобществить экономику[27]. Одновременно Хабермас противостоял как основателям Франкфуртской школы, отказавшимся от позитивной политической повестки в пользу общественной критики и личной эмансипации (отсутствие позитивных оснований для политической программы служило для многих левых активистов свидетельством тупика или сдачи позиций), так и прагматическому центризму СПД, которая искала кейнсианский третий путь между плановым социализмом и свободным рынком, потеряв установку на критику и социальную эмансипацию. Однако для международного коммунистического движения и советского социализма этот конституционный вариант марксизма был скорее правым, так как предполагал уважение правовых основ западных обществ и отказ от революционного слома в политической сфере и экономике, одного из ключевых положений советского марксизма. Согласно молодому Хабермасу, делиберация и публичность должны были создать мирную, демократическую, но по-своему революционную альтернативу политическому насилию и партийно-бюрократической монополии, ставшим основой советского режима СССР и новых социалистических государств в Восточной Европе и Азии[28].
В «Структурной трансформации» наиболее радикальная для ФРГ идея обобществления экономики выражена в завуалированной форме с помощью частого и особого использования понятия «социальный», ссылок на Абендрота и, наконец, более явно высказана в заключительной части книги. В качестве средства борьбы с деградацией официальной публичной сферы, ограниченной давлением монополистических корпораций и государственных бюрократий, Хабермас предлагал создавать публичные сферы и демократический режим
1) к эпохе формирования «буржуазной» публичной сферы;
2) к деградации публичности в эпоху массовой демократии и позднего капитализма;
3) к сохраняющейся до сих пор нормативной важности идеалов «буржуазной» публичной сферы после исчезновения ее социально-экономического базиса.
Во-первых, опираясь на сотни исторических исследований, Хабермас показывает, как в Англии, Франции и Германии Нового времени появились технические средства печати, новые культурные и социальные практики, экономический базис, а также идеология и политические институты, основанные на равноправном гласном обсуждении буржуазией общественно значимых вопросов в горизонте общего интереса. Выбором хорошо узнаваемого языка для объяснения исторического процесса в терминах капиталистического способа производства Хабермас четко сигнализирует, что его проект в тот момент находился в русле марксистской традиции. Впрочем, как мы уже отметили выше, по сути речь шла об очень значительной ее ревизии.
Образованные владельцы капитала, новая буржуазия и экономически активная аристократия в течение XVII–XVIII веков постепенно выстраивали сети коммуникаций, в которых происходил постоянный обмен новостями и аргументами. Массовый для этой публики опыт чтения и обсуждения литературы, а также выделение частного пространства внутри нуклеарной семьи служили своеобразной школой, где буржуа учились выносить самостоятельные критические суждения и ценить личную автономию как новый идеал полноценно развитого человека. Эта часть теории Хабермаса достаточно хорошо известна. Важно добавить, что буржуазная публика, состоявшая из товаропроизводителей и представителей свободных профессий, разделяла общий для каждого из участников обсуждений интерес: контроль за бюрократией и разумные правила для обеспечения функционирования товарных рынков. Дискуссия в этом смысле не являлась торговлей или переговорами одной стороны с другой, но действительно преследовала
Во-вторых, Хабермас демонстрирует, как с середины XIX и в ходе XX века по мере развития капитализма, технических средств связи и расширения политических прав сложились новые политические режимы, где содержательное обсуждение состоятельными и образованными гражданами уступило место массовым коммуникациям и новому давлению рынка с помощью индустрии рекламы, которая также использовала эффекты публичности. Более того, в английском языке первым значением слова
В-третьих, Хабермас утверждает: несмотря на то что экономические или на его языке «социальные» условия буржуазной публичной сферы и ее делиберативных практик уже исчезли в современных ему ФРГ или США, юридическая и философская теория западных демократий не может отказаться от идеала делиберативной демократии. Плебисцитарная демократия, PR или аккламационная публичность недостаточны для внутренней легитимации. Законная и политически легитимная власть отныне
В контексте влиятельной реконструкции республиканской традиции в Англии рубежа XVII–XVIII веков Дж. Г. А. Покока, проект немецкого философа с достаточными основаниями можно назвать неохаррингтонианским – продолжающим модель Дж. Харрингтона, в свою очередь опиравшегося на аналитику Н. Макиавелли[32]. Речь идет о своеобразной и потому хорошо узнаваемой «социологии свободы» – идентификации социальных или экономических условий в историческом прошлом, необходимых для поддержания республиканской добродетели, которая в этой перспективе считалась утерянной или находящейся под угрозой. В различных версиях такой республиканской модели основанием добродетели и свободы выступало ношение оружия и владение землей или собственным домом, а факторами коррупции или упадка добродетели – наемные войска, коммерция, личная экономическая зависимость или патронаж. У раннего Хабермаса мы находим почти все элементы описанной модели с одним значимым и парадоксальным отличием. Основой добродетели в предполагаемый «золотой век» оказывается независимость буржуазии, в оригинальных вариантах республиканизма считавшаяся как раз источником коррупции. При этом речь, видимо, идет в большей мере как о структурном сходстве, так и об отдаленном интеллектуальном родстве немецкого философа с английскими и американскими неохаррингтонианцами.
Насколько новыми были аргументы Хабермаса в немецком и европейском контексте 1960‐х годов и почему книга породила столь существенный отклик? Если утверждение об упадке вполне вписывалось и развивало ключевую тему первого поколения Франкфуртской школы об опасностях массового общества, технологического прогресса и монополистического капитализма для свободы и автономии людей, то два других тезиса вместе послужили источником для новой политической повестки. Концептуальный переход от идеала буржуазной публичности XVIII века к современным условиям оставался тогда слабо проработанным, но был задан новый вектор и общая тема политической эмансипации через гласные дебаты в будущем[33].
Хабермас скорее нащупывает, намечает новую позитивную повестку левой идеологии демократической критики[34], которая не совпадает с центристским поворотом послевоенной социал-демократии. Она позволяет найти перспективу, которая помогает избежать как террора и бюрократического вырождения революционного марксизма в СССР, так и критического пессимизма Адорно и Хоркхаймера[35]. Политическими плодами свежего саженца стала рецепция теории публичной сферы новыми левыми, феминистками и многими меньшинствами, а также успешная интеграция положений делиберативной политической философии в повестку социальных движений и систем государственного управления в США, Канаде и Западной Европе, включая партиципаторные практики и нормы Европейского cоюза. В начале XXI века на границе политической философии и политической науки возникли влиятельные модели делиберативной и партиципаторной демократии, которые продолжают активно развиваться и обсуждаться, в том числе с точки зрения нового дизайна современных политических институтов и их ограничений[36].
Сразу после публикации книга Хабермаса выдвинула автора в первый ряд политических мыслителей в ФРГ, получила разнообразные отклики и породила множество работ последователей и критиков. Одним из наиболее важных полемических текстов на немецком языке, который и по сей день сохраняет свою значимость, стала работа его учеников Оскара Негта и Александра Клюге «Публичная сфера и опыт. К анализу буржуазной и пролетарской публичной сферы» (1972)[37]. Авторы осознанно реабилитировали этот уже тогда несколько архаичный марксистский термин в названии книги, называя публичную сферу «пролетарской». Ключевое положение критики было связано с неоправданным представлением о единой гомогенной буржуазной публичной сфере, которое скрывает плюралистический и протестный потенциал альтернативных публик и публичных дискурсов. В «Структурной трансформации» речь шла о «плебейской» публичной сфере и ее неполноценном характере по сравнению с золотым периодом буржуазной публичности. Для Негта и Клюге пролетарская публичная сфера стала метафорой принципа контрпубличности и контрпубличных сфер, которые возникают внутри социально слабых, но массовых сообществ и помогают им добиваться признания.
Контрпублика спонтанна в своих действиях, ее интересы и социальный опыт не репрезентируют партии и политики в официальном дискурсе, а потому она вынуждена прибегать к неконвенциональным средствам общения: от забастовок и манифестаций до мемов и художественных провокаций в публичных местах. Делиберативный идеал содержательного обсуждения и обмена аргументами оказывается здесь тесным, хотя он и остается признаваемой, но слишком очевидно недостижимой нормой. В дальнейшем этот тип критики теории публичной сферы слева оказался основным и в международной рецепции книги. Идеал дискуссии в универсальном и открытом для всех сообществе образованных и независимых людей, обсуждающих общий интерес (а не
Хабермас долго откладывал перевод работы на английский язык, готовясь доработать текст в ответ на критику. В результате он авторизовал перевод оригинальной версии книги, не внеся в него никаких изменений, только в 1989 году, когда он был уже достаточно хорошо известен в США, в частности по спору с Джоном Ролзом[38]. К тому моменту политическая философия Хабермаса существенно эволюционировала. При этом основной интерес ученого к делиберации и ее оптимальным условиям сохранил свою актуальность.
Хабермас постоянно участвует в общественных и академических дебатах с видными представителями самых разных дисциплин и идеологических течений (среди известных публичных дискуссий вызов Мартину Хайдеггеру, оставшийся без ответа, критика Руди Дучке в 1968 году, участие в
В ряде последующих работ Хабермас рефлексирует понятие опыта Негта и Клюгге, опираясь на свое прочтение феноменологического представления о «жизненном мире», включающем личный опыт, культурные представления, нормы и традиции, семейный и дружеский круг и незаинтересованное общение[42]. Жизненный мир человека, формируемый благодаря постоянной обыденной коммуникации и взаимопониманию с другими людьми, может успешно противостоять отчуждающему давлению двух больших инструментальных «систем» – бюрократии и рынка[43].
В двух объемных томах фундаментальной «Теории коммуникативного действия»[44], его opus magnum, Хабермас на философском уровне преодолевает главное пессимистическое положение критической теории Франкфуртской школы о глобальном поражении современного общества перед технической мощью потребительского капитализма и бюрократии. Зрелый мыслитель формулирует собственную большую теорию социальной эволюции. Речь идет не о прогрессивной смене формаций или регрессе, а о нелинейном, но устойчивом прорастании новых форм общественных отношений, связанных с коммуникативным разумом[45]. Эта линия получает развитие в применении к области морали в работе «Моральное сознание и коммуникативное действие» (1983), где Хабермас развивает неокантианскую этику дискурса[46], способную решать моральные вопросы на основе формальных и универсальных правил коммуникации, которые возникают из «моральных интуиций повседневности» (в частности, интуиции «крайней ранимости личности» каждого человека) и на которые могло бы разумно согласиться большинство людей.
В другой влиятельной работе «Факты и ценности» (1992) Хабермас показывает, как система сообщающихся сосудов законодательной деятельности, демократических институтов, коммуникативного действия и жизненного мира создает плотину на пути потока механических воздействий на человеческие отношения со стороны рыночных и административных структур модерна. Эта метафора затем усиливается, когда Хабермас предполагает, что общество может не только ограничить механизацию людей, производимую «системами», но и канализировать встречный восходящий поток от человеческого общения к морали и закону[47].
Закон оказывается здесь выражением моральной общественной рефлексии и контроля за большими техническими системами. Хабермас продолжает линию Канта и немецкую юридическую традицию, предлагая актуализацию моральных и философских оснований права в современных условиях. В постконвенциональных и постметафизических обществах, где ссылка на авторитет Бога или традиции оказывается недостаточной и не позволяет снять разногласия и утвердить нормы, люди внутренне признают только такие установления, которые стали результатом правильно выстроенного равноправного общения. Публичность становится главным источником легитимного порядка. В конечном счете речь идет об интеграции жизненных миров людей и технических систем (рынок, бюрократия, технология, автоматизация) через живое и справедливое согласование норм закона. Общая интеллектуальная траектория в политических координатах привела философа от крайне левого, но антиленинского фланга к новой формулировке повестки для левого центра, которая была бы критической альтернативой центризму социал-демократии и государства всеобщего благосостояния. Талли показывает, что зрелый Хабермас мыслит свою нормативную модель как оптимальный смешанный режим, вбирающий в себя лучшие аспекты либеральной концепции в духе Б. Констана и вовлеченности граждан в общественные вопросы, свойственной античной республиканской традиции[48].
Критиков и последователей Хабермаса часто трудно отделить друг от друга. Это обстоятельство подтверждает как факт влияния его идей, так и общую способность выстраивать продуктивную полемику, в которой стороны систематически признают правоту противника. Общий критический и полемический тон полемики обычно сочетается с признанием оснований и использованием общего языка. По известной формуле, развитие происходит «вместе с Хабермасом против Хабермаса»[49]. Часть критических аргументов «против Хабермаса» буквально содержится в его работе 1962 года. Часть контраргументов оппонентов и последователей философа рассматриваются в дальнейших текстах и интегрированы в политическую теорию позднего Хабермаса. При этом мы можем условно выделить с одной стороны политических философов, включая мыслителей, представляющих различные течения марксизма, феминизма, теории демократии, республиканской традиции, ЛГБТ-сообществ и этнокультурных меньшинств, а с другой стороны – историков (и в меньшей мере политологов и социологов), исследующих как Великобританию, Францию и Германию, о которых писал Хабермас, так и другие европейские страны, США, Азию, а к настоящему моменту уже почти все регионы и страны мира.
Историографический дебют философа Хабермаса стал серьезным импульсом для развития историко-культурной и нормативной рефлексии о публичной сфере, но остался уникальным моментом в биографии мыслителя. Как мы отмечали выше, в ходе своей творческой эволюции Хабермас сдвинулся в сторону полемики с политическими философами и теоретиками демократии и философами права, тогда как «Структурная трансформация публичной сферы» оказалась программной для сотен исторических исследований, изучавших эпоху Просвещения[50], памфлеты, художественную словесность, прессу и тайные общества в Северной Америке XVIII–XIX веков[51], Латинской Америке «эпохи революций»[52], кофейни Исфагана в Иране Севефидов XVI–XVII веков[53] или первые газеты в Китае XIX века[54], и, наконец, для целого направления сравнительных исторических исследований[55]. Одновременно в применении к более современному контексту понятие публичной сферы стало инструментом критики, апологии и трансформации складывавшихся после Второй мировой войны режимов западной либеральной демократии. В последние тридцать лет рефлексия политических режимов в этих терминах активно идет и в развивающихся странах. Богатству и сложности трансатлантической ветви дискуссий мы во многом обязаны посреднической и просветительской роли больших конференций и серии работ американского социолога Крейга Калхуна[56].
Так, Нэнси Фрейзер во влиятельной статье «Переосмысляя публичную сферу: к критике реально существующей демократии»[57], подготовленной для сборника статей о Хабермасе под редакцией Калхуна, сформулировала ряд ключевых положений, во многом определивших уважительное и заинтересованное, но критическое восприятие идей Хабермаса феминистскими и левыми либеральными движениями в США и Западной Европе[58]. Мы хотим подробнее остановиться на аргументах Фрейзер. Признавая фундаментальную важность и необходимость категории публичной сферы Хабермаса для «критической социальной теории и демократической практики», она последовательно критикует как современные западные демократии, так и существенные положения Хабермаса за их неадекватность потребностям исключенных из публичной политики социальных групп. Для американского философа важно освободить публичность от модели единой, гомогенной, маскулиноцентричной буржуазной сферы якобы открытого и нейтрального обсуждения политических вопросов всеми гражданами, которая, по ее мнению, навязывает и исключает больше, чем предполагает Хабермас.
В части своих тезисов Фрейзер опирается на работы историков Джеффа Эли и Джоан Ландес[59], которые показали, что видимость открытости и всеобщего доступа к буржуазной публичной сфере «золотого века» скрывали
В частности, Мэри Райен прослеживает формирование параллельной сети женских ассоциаций, филантропических обществ, изданий и клубов, а также организацию протестов и демонстраций в Америке XIX века[63]. Историография, к которой обращался Хабермас, в этом отношении не просто неточна. Она как бы вновь исключает женщин из сферы публичности уже в реконструкции прошлого, сужая публичность до официальной и игнорируя успешные стратегии протеста и предъявления своей позиции представительницами женского движения. Развивая критику Эли и предположительно заимствуя понятие контрпублик у Негта и Клюге (без ссылки на этих авторов), Фрейзер видит здесь недооценку изначальной конкуренции и конфликтов
Однако Фрейзер предлагает отойти от историографического дебата и выносит ценностное суждение по существу предлагаемой Хабермасом модели публичной сферы. Американский философ ставит под вопрос четыре центральных нормативных предположения Хабермаса, отражающих и дополняющих историческую модель ранней буржуазной публичной сферы, и заключает следующее:
1) невозможно вынести за скобки рационального обсуждения подлинное социальное неравенство;
2) в стратифицированных и в эгалитарных обществах коммуникация в рамках единой публичной сферы менее демократична, чем соревнование нескольких (контр)публичных сфер, основанных на культурных идентичностях или различии в статусах;
3) исключение «частных» и групповых интересов в пользу обсуждения «общего блага» лишает меньшинства права изменять границы частного и общественного, которые не являются объективно заданными и отражают соотношение сил предыдущего периода;
4) демократическое обсуждение не предполагает строгого разделения на гражданское общество, формирующее общественное мнение, и аппарат, принимающий решения, так как, например, парламент, ядро делиберативных режимов, сочетает в себе обе функции.
Фрейзер буквально переворачивает острие критики Хабермаса, осуждавшего продвижение частных интересов в общей дискуссии, подспудно вводя новое основание: не общий интерес частных лиц, а оспаривание и устранение неравенства
Строго говоря, оригинальная интерпретация Хабермаса не противоречит этой критике, так как он утверждал, что именно
Фрейзер утверждает, что в силу отсутствия механизмов, способных гарантировать равный доступ, и по причине неустранимого конфликта интересов низшие, субальтерные группы могут и должны создавать собственные анклавы и использовать публичность для разработки локальных символических репертуаров, а также для протестного, провокационного и оспаривающего типа коммуникаций, а не только и не столько для рациональной дискуссии. Ранняя буржуазная публичная сфера по Хабермасу позволяла на равных обсуждать и находить оптимальные решения общезначимых вопросов. Публичная сфера «реально существующих демократий» – это арена противоборства очень разных (хотя уже не противоположных, как в марксизме) интересов и групп, которые находятся в конфликте, требуют перераспределения экономических ресурсов в свою пользу и борются за свой образ жизни и символическое признание. Условия для уважительного рационального обсуждения здесь заведомо не выполняются или объявляются проявлением господства конкретной группы, что диктует необходимость новой нормы дискурсивного поведения, уже не нацеленного на консенсус, но не принимающего прямое насилие и подавление. В данном случае Фрейзер критически обращается к одному из ключевых предположений и проблематичных утверждений в теории раннего Хабермаса[65].
Феминистская рецепция Хабермаса признает принципиальную важность публичной сферы и полемики как основы подлинно демократических сообществ и видит в ней ресурс для достижения политических и социальных целей движения. Но «идеализация» буржуазной маскулинной публичной сферы Нового времени, предполагающая ориентацию на рациональное обсуждение общего интереса, исключающая постановку «частных» вопросов, а также допускающая акцент на достижение консенсуса, оказывается не соответствующей политической повестке феминизма.
Мы могли бы назвать такую интерпретацию публичной сферы легитимацией мирного символического сопротивления в противовес поиску источников консенсуса у Хабермаса. Татьяна Вайзер систематически рассматривает этот тип аргументации, сформировавшийся в ответ раннему Хабермасу, как теории значимого диссенсуса[66], изучая работы Нэнси Фрейзер, Шанталь Муфф и Айрис Марион Янг[67]. В своей теории права как моральной сферы Хабермас по-своему интегрирует антагонистический плюрализм частных публичных сфер с центральной ролью либеральной публичной сферы, находящейся в сердце общественных коммуникаций и способствующей переводу общественного мнения в политические и административные решения[68]. Фрейзер в целом поддерживает идею медиирующей центральной инстанции подобного рода, но Муфф, Макинтайр, Бенхабиб и Янг ставят под вопрос и гносеологические основания предполагаемого универсального, рационального и культурно нейтрального способа приходить к согласию по вопросам общежития в современном гетерогенном мультикультурном контексте. Они подчеркивают принципиальную невозможность или манипулятивный характер любой якобы независимой площадки, стилистики и процедуры обсуждения, включая саму гегемоническую природу «рациональности», лежащей в основе проекта Хабермаса, с одной стороны, и онтологический статус различий, страстей и плюральности, с другой стороны. Янг, одна из критиков идеологии рационализма в публичной сфере, подчеркивает важность различных форм публичной коммуникации, включая ее эмоциональные и символические аспекты[69]. В этом смысле результат самой этой полемики на настоящий момент ближе к диссенсусу со взаимно проясненными философскими основаниями.
II. Режимы публичности, или Что дает словам вес
В нашем сборнике большинство авторов можно отнести к тому типу последователей-и-критиков Хабермаса, кто применяет и адаптирует «идеальную» буржуазную модель публичной сферы к различным историческим периодам и анализирует эмпирические кейсы на фоне этой нормативной модели (как поддерживающие ее или противоречащие ей). При этом нам кажется важным, следуя оригинальному ходу раннего Хабермаса, вернуться к переосмыслению политической философии публичности
1) анализа публичной сферы и режимов публичности, понятых не в нормативном, но в историографическом смысле как условий политической значимости публичной речи (Хабермас);
2) анализа речевых актов мыслителей и политиков в контексте и исследование эволюции общественно-политических языков (Кв. Скиннер, Дж. Покок).
Что содержательно нового дает первая перспектива и сочетание этих двух дисциплинарных полей для исследований в жанре русской интеллектуальной истории? Основное преимущество подобной оптики связано с возможностью рассматривать как
Упрощенно мы можем представить следующую схему: а) господствующий подход к интеллектуальной истории, включая методы Кембриджской школы, ориентирован на понимание
Эта методологическая перспектива помогает историкам публичной культуры ответить на вопрос: при каких условиях слова и дебаты обретают политический вес и значимость, становятся социально-политическими орудиями и действиями, а когда слова и дебаты оказываются бессильны или неслышны для других сограждан? В терминах позднего Хабермаса это также и вопрос о том, при каких условиях речевые действия создают «коммуникативную власть». В каком случае они становятся инструментом властных отношений или репрезентации, а в каких действительно создают новую ткань коммуникативной власти? Когда публичная речь как жанр девальвируется и теряет значимость, способность «производить»? Какова социальная структура публичных коммуникаций, которая обеспечивает или ограничивает содержательную публичную дискуссию как способ ненасильственного достижения согласия (коммуникативного или аккламационного)? Разные версии и «пропорции» в интеграции двух подходов – анализ
Во многом сходную перспективу, включающую проблематизацию публичной сферы и статуса политической речи, предложил Роже Шартье в полемике с Китом Майклом Бейкером о методике исследования истории Французской революции[70]. В революционный период речь становится политическим действием не только в силу ее универсальных антропологических характеристик, но и из‐за предшествующих или актуальных изменений социальной и материальной инфраструктуры, которая создает поле коммуникации и придает высказываниям значимость или вес[71]. Отечественный опыт содержит важное для континентальной традиции интеллектуальной и политической истории измерение, связанное с тем, что мы можем обозначить как меняющийся в Новое время
Во Франции, Германии и России публичная речь в Новое время становится политической. Великая французская революция и очерченный Райнхартом Козеллеком период
Англоязычная традиция интеллектуальной истории исходит из презумпции, что режим коммуникации, в котором мыслители, политики и публицисты ведут полемику, по умолчанию задан и существенно не меняется во времени. Для Скиннера, Покока или Мартина ван Гелдерена интеллектуальная коммуникация между мыслителями, полемизирующими с помощью текстов, почти не зависит от наличия или отсутствия цензуры, появления печатного станка, степени публичности или места говорящего в политической иерархии. Внимание англоязычных исследователей в большей мере сосредоточено на интеллектуальных и языковых ходах и значении текстов, а не на изменениях значимости высказываний и анализе политико-экономических условий, в которых публичная речь меняет свою значимость или статус. В упомянутой выше полемике Бейкера и Шартье два исследователя почти идеально олицетворяют разные взгляды на один и тот же предмет (Французскую революцию). Британско-американский ученый утверждает приоритет чисто лингвистического определения политики как дискурса, перформативно постулирующего или опровергающего конкретные решения или авторитет других акторов. Французский историк указывает на фундаментальную важность меняющихся практик и социальных структур, в которые включены говорящие и их слушатели. Только при определенных социальных условиях дискурс становится эффективным политическим действием.
Здесь уместно вспомнить модель студенческого спора в Оксфорде или Кембридже (или схоластического спора, упоминаемого Хабермасом), где предположительно равные по статусу и уровню образования молодые аристократы разделяют общие представления о правилах ведения осмысленной интеллектуальной дискуссии, хорошо понимают выпады друг друга и стараются сделать оригинальный ход, который было бы трудно отразить оппоненту. Речь идет об умственном фехтовании с соблюдением правил и своеобразной хореографии. Скиннеровское абстрагирование от медийного контекста и социально-политических различий статусов участников в пользу чисто языковой и интеллектуальной игры в данном случае отчасти оправданно, а отчасти незаметно для себя воспроизводит социальную модель подготовки политической элиты в ведущих британских университетах[72]. В этой традиции перформативность и политическая эффективность речи приписываются ее антропологической природе, которая не требует социального медиума. Подобное отождествление речи и социального действия представляется нам эвристическим для изучения сложившихся традиций политической философии, но оно становится слишком сильным упрощением при переносе в отечественный контекст. Здесь понимание того, что сказано, важно дополнить пониманием того, в какой ситуации, кем и кому это говорится.
Взгляд раннего Хабермаса предполагает, что политико-экономическая динамика и социальная структура коммуникаций меняют характер действий, которые в принципе можно совершить с помощью публичной письменной или устной речи. Впрочем, в более поздних теоретических работах Хабермас интегрирует аналитическую перспективу Джона Остина и существенно меньший акцент делает на социально-экономические условия и задаваемые ими ограничения или возможности. Вопреки направлению эволюции немецкого философа, нам кажется важным восстановить
Мы заимствуем понятие «режим публичности» у американских специалистов по урбанистике и публичной сфере, для которых были важны вопросы ограничения реального и символического доступа к публичному городскому пространству[73]. В применении к российскому контексту оно помогает осмыслить пластичность исторической ткани, с которой мы имеем дело как исследователи. Как можно определить режимы публичности? Режимы публичности задают конвенции и правила публичных высказываний в различных жанрах, а также рамки возможных реакций на политическую речь, художественные или публицистические произведения. В зависимости от режима публичности реакция может представлять собой а) полемический ответ; б) цензуру, репрессии, санкции; либо, напротив, в) равнодушное или даже снисходительное отсутствие реакции на высказывание. Опираясь на исходную историческую реконструкцию Хабермаса и последующие критические исследования историков публичности, мы можем выделить несколько характеристик, которые вместе способны дать нам представление о национальных и локальных режимах публичности:
1) формальные и неформальные механизмы ограничения и предоставления доступа к публичной речи или демонстрации художественных высказываний на различных площадках и соответствующие ограничения;
2) иерархия (формальная или неформальная), неравная значимость высказываний разных акторов в зависимости от должности, статуса, сословия, образования, пола и т. п.;
3) механизмы цензуры, регламенты, уставы и сложившиеся конвенции и правила, регулирующие публичные высказывания (и, соответственно, санкции за их нарушение) в диапазоне от идеологического дискурса до художественных произведений;
4) практики, формы, жанры и материальная инфраструктура публичной коммуникации: трактаты, памфлеты, «толстые» журналы, газеты, открытые письма, выставочные залы, литературная и художественная критика, салонные разговоры, беседы на кухне или в кофейне, ток-шоу на телевидении, соцсети и т. п.;
5) организации или институты, обеспечивающие сферу полемики и принятия решений, обязательных для участников (клубы, парламенты, масонские ложи, суды, университеты и др.);
6) господствующие представления о допустимых источниках и способах производства нормативных утверждений и авторитетных публичных высказываний: эпистемология, ценности, канон в политической философии или в искусстве;
7) социально-экономические, юридические и политические основания для самостоятельности (зависимости) агентов, участвующих в публичной коммуникации.
По сути, в данном перечне мы разворачиваем в аналитический континуум и ценностно нейтрализуем те факторы и обстоятельства, которые у Хабермаса и ряда историков служили основаниями для нормативного истолкования или критики буржуазной и массмедийной публичной сферы как целостной системы. Почти в каждом исследовании сборника мы можем говорить о конкретном
Важной особенностью истории публичности в России оказывается резкость переходов и относительно частая смена режимов публичности, которые в критические периоды могут изменяться по несколько раз в течение пяти лет. Например, и степень свободы, и политическая значимость публичных высказываний в нашей стране ощутимо и нелинейно увеличивались и уменьшались в 1820‐е, 1860‐е, 1900‐е, 1920‐е, 1980‐е и 2010‐е годы[74]. Мы можем, в частности, проследить эти флуктуации на примере внедрения стенографии с 1860‐х по 1900‐е годы с целью публикации речей в судах, публичных лекториях, земствах и, наконец, в стенах Государственной думы (см. статью Стивена Ловелла в этом сборнике). Новая технология быстрой записи, позволявшая фиксировать и распространять любую устную речь, по-разному воздействовала на структуру коммуникаций в зависимости от регулярно менявшейся позиции трех императоров и других политических акторов в отношении гласности и публичности. Напротив, характер публичной сферы Хабермаса в исходной формулировке предполагал скорее долгосрочное и в целом последовательное изменение, связанное со сменой социальных формаций более высокого порядка (репрезентативная – феодализм, буржуазная – промышленный капитализм, массмедийная – поздний капитализм в марксистской версии и переход от властной иерархии к коммуникативному разуму в своей оригинальной теории эволюции)[75].
Стремясь осмыслить российскую историю публичных дебатов, мы можем анализировать как долгосрочные социальные структуры коммуникаций (Ю. Хабермас, Р. Шартье), так и резкие, стремительные изменения в формах политической активности (М. Добри[76]). Революционные трансформации режима публичности иногда ускоряются под воздействием высказываний малоизвестных и «слабых» акторов, как мы покажем это на примере знаменитого письма Нины Андреевой (см. статью Тимура Атнашева в этом сборнике). Полемический текст простой преподавательницы химии несколько раз за короткое время менял свою значимость в диапазоне от безвестного «письма в редакцию» до «манифеста антиперестроечных сил». При этом его содержание, по словам генерального секретаря ЦК КПСС, адресата письма и одного из главных протагонистов – участников драмы, не имело для него «никакого значения»; важным было отсутствие консолидированной оппозиции его курсу среди членов Политбюро. Именно в этих терминах М. С. Горбачев предъявил обвинение членам Политбюро. Необычная реакция советского реформатора и его соратников на этот кризис несколько раз меняла общественное восприятие уже напечатанного текста, а затем изменила и режим публичности в стране. От управляемой гласности СССР перешел к режиму лавинообразно нарастающей свободы слова.