Феликс поднялся на холм.
Он увидел мириады многоцветных огней. В этом бездымном красочном пламени сгорал целый город, раскинувшийся по ту сторону холма, тысячи домов, площади и перекрестки, улицы и переулки, бульвары и парки. И повсюду смеялись и танцевали люди. Жажда наслаждений осязаемо окутывала город. И как звук одной дудочки вел за собой полчища послушных крыс, так и она не оставляла в сердцах жителей этого города других желаний, кроме одного – утолить ее.
На этот город взирал с вершины холма одинокий человек. В глазах его бушевало пламя, но это не было отражение городских огней. Оно было пронзительно алое, подобно последнему солнечному сгустку, оросившему землю, а совсем не многоцветное, как там, внизу. Отражением другой мечты светились глаза человека. Но город манил, обещая все, что можно в этом мире купить, отдать в эту ночь бесплатно.
И Феликс, повинуясь этому зову, и словно против своей воли, спустился с холма. Вошел в гостеприимно распахнутые городские ворота. И сразу же хоровод ряженых, длинноносых, краснорожих, полосатых и хохочущих подхватил его и увлек за собой, крутил, тискал, мял, кричал в самые уши, опутывал конфетти и не выпускал, пока он, помятый растрепанный и оглушенный, не упал, запнувшись о скамейку, вросшую в землю у калитки в кирпичной ограде, за которой зиял выбитыми окнами какой-то старый, заброшенный домишко. Феликс не почувствовал ни боли, ни обиды. Он поднялся, присел на скамейку и превратился из участника в зрителя.
Феерия, подобная северному сиянию, бушевала на улицах и площадях, ослепительная и неповторимая. Здесь, в тени, отбрасываемой стеной, сложенной из выщербленных временем кирпичей, царил полумрак.
– Они смеются, потому что счастливы, а счастливы оттого, что здесь так много огней, и даже солнце было бы незаметно среди них, – вдруг пришла в голову Феликса мысль, и он повторил ее вслух, привыкнув за предшествующие годы слепоты, отделившей его от остального мира, разговаривать сам с собой.
Но ему неожиданно ответил другой, не его внутренний, голос.
– Да, они смеются, но кто тебе сказал, что они счастливы?
Феликс, ошеломленный всем происходящим, не заметил, что на другом краю скамейки, опершись спиной об ограду, сидит кто-то, невидимый в полутьме, и только изредка вспыхивающий огонек сигареты иногда обрисовывал его профиль.
– А разве можно так веселиться, если ты не счастлив? – искренне удивился Феликс.
– Некоторые веселы оттого, что надеются на лучшее, потому что сейчас им хуже некуда, – ответил его невидимый собеседник. – Другие, как попугаи или мартышки, повторяют их звуки и движения. Поверь, очень немногие действительно радуются этой ночью. Это те, кто сыты и пьяны, и уверены, что и завтра будет так же, и умрут они, не узнав, что такое голод и жажда.
– Но если так, то они не узнают, и что такое счастье, – возразил Феликс.
– А зачем оно им, это беспокойное счастье? – рассмеялась тень, и огонек сигареты вспыхнул ярче. – И солнце им совсем не нужно, от солнечных лучей в их шкурах могут завестись черви. Потому что на самом деле они уже давным-давно умерли.
– Солнце? – встрепенулся Феликс и встал, взволнованный. – Скажи мне, где оно? Куда мне идти за ним?
– Зачем? Оставайся здесь. Смотри, как им хорошо и без солнца. Ты тоже скоро привыкнешь. Тебе начнет резать глаза солнечный свет, и ты будешь днем скрываться в доме, за закрытыми шторами, а выходить на улицу только вечером, когда зажгут фонари. И тебя не будут беспокоить напрасные мечты…
– Замолчи! – вскрикнул Феликс и сжал кулаки. – Ты издеваешься надо мной. Что я сделал тебе плохого?
– Мне предпочтительнее искусственный свет, тебе нужен естественный. Этого довольно, чтобы возненавидеть. – Тень докурила сигарету, и окончательно исчезла во мраке, остался только ее голос. – А впрочем, я только даром теряю с тобой время. Местные жители приняли решение возвести над городом купол, чтобы защитить себя от солнца. И в честь этого события устроили торжество. Они празднуют поминки по солнцу, и потому так веселятся. Ты это хотел узнать?
– Нет! – закричал Феликс. – Ты лжешь!
Он чувствовал, что еще несколько мгновений – и тьма, не имеющая образа, а только голос, пришепетывающий, обволакивающий, беспощадный, завладеет им, и он, обессиленный, потерявший веру, отчаявшийся, покорится и навсегда останется в этом городе, который отрекся от солнца. Феликс, преодолевая слабость, бросился прочь, из мрака на свет. Это был искусственный свет, но он все-таки рассеивал тьму, и можно было уже не страшиться, что незнакомец последует за ним, продолжая нашептывать ему в ухо слова, от которых можно сойти с ума, если принять их на веру. Почему-то Феликс был в этом уверен.
А город пел и плясал, и не было предела буйству разгулявшейся плоти, и все, казалось, только начинается, и вместо одного, упавшего от усталости, вставало несколько новых гуляк. А тот, кто падал, подняться мог порой уже только в день Страшного суда, затоптанный сотнями ног. Хруст костей и стоны покалеченных были не слышны в гвалте ревущей толпы, да никто и не вслушивался. Они снова и снова пели одну и ту же песню, аккомпанируя себе возбуждающим ритмом барабанов. Городской муниципалитет своим указом, единогласно принятым всеми его членами утром этого дня, приказал считать ее гимном города и растиражировал текст в специальном выпуске местной газеты, и каждый патриотически настроенный горожанин уже к вечеру выучил ее наизусть.
Тысячи глоток во всю свою мощь ревели:
– Мрак распяли лучи.
Пробуждается день.
Больше сыч не кричит,
Забившись в тень.
Звери: волки и львы –
Уходят спать.
Барсуки и ежи
Выбегают играть.
Встает над землей
Смертоносный диск.
Все чаще и яростней
Птичий писк.
Земной шар на рассвете,
Умытый росой,
Ясен и светел,
Как дом родной.
Только мне не в радость
Жизни ярь.
В глухую заводь
Ныряю как встарь.
В ней до заката продремлю.
Ночь лишь залечит
Тоску мою.
Тьма поглощает солнца луч.
Уходи, уходи! Ты слишком жгуч!
Жители города хором скандировали будто вычеканенные на металле строфы, и постепенно, подчиняясь их внутренней силе, толпа переплавлялась в стройные колонны, марширующие по улицам города под барабанную дробь. Хаос на глазах трансформировался в порядок, массы превращались в армию, готовую выполнить любой приказ. Им не доставало только вождя, который отдал бы такой приказ и повел бы их за собой. Но уже ходили слухи, что вождь появился, и скоро он обратится к народу. Это известие вдохновило горожан, и праздник обрел новую мощь.
И только один человек, как потерянный, бродил по улочкам этого города, бездомной собачкой тыкаясь во все проулки в поисках выхода и не находил его, и все кружил и кружил по этому лабиринту. А грозное чудовище, казалось, уже настигало его, рычало за спиной, угрожая смять, расплавить и перелить в единую массу. Иногда из общего гула до Феликса доносились клочки отдельных фраз.
– Вы слышали, сосед, в каждом дворе будет по три фонаря!
– Но мне говорили – кто сколько захочет. Я лично уже заказал пять.
– Боюсь, тогда на всех не хватит.
– Что вы, сосед, все заводы переходят на выпуск фонарей самых современных конструкций. Любой понимает, как необходимы нашему городу фонари!
– И не говорите! Ведь на фонарях так удобно вешать…
– А вы слышали, соседка? Говорят, что Иисуса распяли на фонаре!
– Это сущая правда, я сама слышала.
– Вот бы купить этот фонарь! Он бы так украсил мою коллекцию.
– Ну, милая, проще еще одного Христа распять!..
– А вы знаете?
– Разумеется, об этом уже все говорят! Городской голова подписал проект, согласно которому с наступлением утра над нашим городом будет возводиться купол, совершенно непрозрачный.
– Дождались, слава те!
– А вы уже внесли деньги на строительство купола?
– Нет. Но обязательно!..
– А вы слышали? Я сама не верю! Говорят, в городе какой-то чудак требует, чтобы вернулось солнце.
– Да он просто сумасшедший!
– На фонарь его!
– Ха-ха-ха!
Феликс шел, продираясь сквозь водоворот фраз, жестов, сопения и ухмылок, и чувствовал, что дышать ему становится все тяжелее, будто в воздухе уменьшается количество кислорода и прибавляется углекислоты. И, может быть, жители этого города научились дышать именно этим газом, думал он, а от кислорода они задыхаются. Свет в его глазах меркнул, и земля плыла под ногами, из которых снова сочилась кровь.
И он уже не видел, как начали изменяться вокруг краски. Румяна на лицах постепенно превращались в ржавчину, а иллюминация – в серые брызги, едва различимые на фоне побледневшего неба. Уже можно было заметить, что разинутые в широкой ухмылке рты нарисованы грубыми мазками, а блеск глаз наведен свинцом, и горожане не танцуют, а шатаются от усталости.
Все меньше и меньше становилось на улицах людей, и уже одичавшие коты осмеливались перебегать дорогу, а крысы, напуганные их появлением, с писком юркнули по темным подвалам и притаились.
Первая, очень тихая, птичья трель послышалась в вышине.
А Феликс все шел и шел, пока не вышел на главную городскую площадь, вымощенную каменными плитами. Здесь ноги его подкосились, и он рухнул на землю, у подножия какого-то памятника, чувствуя, как в груди его зарождается тоскливый протяжный вой. Он поднял голову, чтобы дать ему излиться свободно и безнадежно.
И солнечные лучи ослепили его, осушили влагу в глазных впадинах. Бездонное прозрачное небо поразило его. Песнь малой птахи, славящей приход нового дня, влилась ему в самое сердце…
Феликс встал, и все ужасы прошедшей ночи покинули его. Он спросил у первого, кто встретился ему, как пройти к городским воротам, через которые он вошел в этот город накануне вечером. И тот пояснил, ничего не выспрашивая, и ушел своей дорогой, насвистывая веселый мотивчик из какой-то оперетты. Это был пекарь, и он спешил в свою пекарню, чтобы успеть напечь булок к тому часу, когда город начнет пробуждаться. Всю ночь он безмятежно проспал, не выходя из дома, и сейчас, в столь раннее утро, был на удивление жизнерадостен.
Ворота оказались совсем рядом, надо было пройти всего сотню-другую шагов по одной из улиц, которые веером расходились от главной городской площади. Еще издали Феликс увидел, что они по-прежнему были не заперты.
А за воротами лежала дорога, ведущая из этого города за горизонт. И Феликс пошел по ней, легко и бодро ступая. Ни тени усталости не было в его голубых глазах, потому что, в сущности, он был в самом начале пути.
Выродок
К вечеру небо нахмурилось, предвещая непогоду. Село будто вымерло, и даже собаки не брехали, а только поскуливали, страшась приближающейся грозы. В доме кузнеца, стоявшем на окраине села, еще не спали, когда в раму окна постучали робкой рукой. Стук слился с отдаленными громовыми раскатами. Но кузнец заметил тень, заслонившую всполохи редких молний. Это была нищенка, неразличимых под темным платком и пылью пройденных дорог лет, в ветхом, заплата на заплате, просторном черном платье до пят, схожим с монашеской рясой. Шла она на богомолье в отдаленный монастырь и просилась переночевать.
– Утром чуть свет уйду, а то и раньше, – обещала она, униженно кланяясь и почти плача. – Мне бы только грозу переждать.
Жена кузнеца, дородная высокая баба, под стать мужу, буйному во хмелю и безответному во все остальное время здоровяку, сжалилась над убогой и кинула дырявую дерюжку на лавку у порога. Но на этом запас ее милосердия иссяк.
– Не обессудь, уже повечеряли, – сказал она, бросив предостерегающий взгляд на мужа. – Ртов эвон сколько, все начисто подмели.
Погасили лучину и легли спать.
В полночь всех разбудил долгий страдальческий крик, лишь отдаленно напоминающий человеческий. На печи заплакали перепуганные дети. Кричала странница, выставив свой неожиданно огромный живот из-под бесстыдно задравшегося платья. И тогда жена кузнеца поняла, что убогая рожает. Ночью, в грозу, в чужом доме!
– И откуда ее черт принес? – вопрошала она и испуганно осеняла себя крестным знамением. – Не к ночи будь помянут!
Проклиная нежданную гостью, послала мужа за бабкой Агрипиной, местной повитухой. Та пришла, едва перешагнула через порог и долго еще кряхтела, утомленная недолгой дорогой. Без малого сто лет было бабке Агрипине, но в деревне никто лучше нее не мог принять роды. Она-то и рассмотрела, что молода еще пришлая баба, и красоты невиданной и нездешней. Черные, как смоль, волосы, гладкая смуглая кожа, нос с горбинкой, чуть раскосые глаза редкого изумрудного оттенка – то ли сбежавшая из казачьего плена турчанка, то ли цыганка, отбившаяся от своего табора. Одним словом, нехристь. Говорила, что идет на богомолье, а не было на ней даже нательного креста. Где, в какой бездне, прижила она ребенка, с каким князем тьмы, куда брела на сносях и зачем? Неужто в самом деле в монастырь, замаливать какой-то тяжкий грех, бередящий душу? Обо всем этом бабке Агрипине оставалось только гадать.
Ночную тьму за окном пронзали теперь уже частые молнии. Когда они вспыхивали, мертвенно-бледный свет освещал горницу, в которой все чаще и продолжительнее кричала роженица. Черные круги небывалых страданий обложили ее глаза. Бабка Агрипина только качала головой и сурово поджимала губы в ответ на вопрошающие взгляды кузнеца и его жены, которые, позевывая, сидели рядышком на скамье у стола и угрюмо молчали. Дети, утолив свое любопытство, давно уже спали. Тихо потрескивала лучина да мерцала в красном углу перед ликом Спасителя лампада.
Гроза ярилась, но никак не могла разродиться дождем. Душное томление, разлитое в воздухе, порождало беспричинную тревогу. Уже почти беспрерывно кричала странница.
– Скоро ли? – под утро не выдержал ожидания кузнец, слабый, как все мужчины, когда они становятся свидетелями мук продолжения рода.
И, будто ему в ответ, хлынул долгожданный дождь, заглушая тихий, в сравнении с недавним материнском криком, жалобный плач ребенка. Отняв жизнь у матери, младенец словно оплакивал свою сиротскую долю.
Бабка Агрипина, испуганно крестясь и поминая всех святых, долго не решалась взять его на руки. Младенец был на диво безобразен. Уже при рождении можно было разглядеть все его будущие пороки. Он был горбат, одна ножка чуть короче другой, а лицо, искаженное деформированными при родах костями черепа, казалось уродливой маской.
– Свят, свят, свят! – повторяла повитуха, смывая дрожащими руками кровь матери с хнычущего младенца.
Похоронили странницу за оградой кладбища. Отец Варлаам, сельский поп, не захотел ее отпевать. Наотрез отказался он и крестить младенца.
– Исчадие ада, посланное на землю за грехи наши! – объявил он, увидев ребенка. – Сгинь, отпрыск сатаны!
Но и после троекратного наложения святого креста младенец не сгинул, а только обессиленно плакал, просил есть. Сжалилась над ним бабка Агрипина, отпоила козьим молоком. Но не под силу уже было ей заботиться о ком-либо, кроме себя. А взять некрещенного младенца, да еще урода, в семью никто не захотел. И тогда вспомнили об отшельнике, уже много лет жившем в построенной им самим хижине в чаще леса, который начинался сразу же за селом. Местные жители навещали старика иногда, просили его, праведного, заступиться за них перед богом в своих молитвах, взамен приносили, кто что мог и что было не жалко – плохо выпеченного хлеба, пшена с мышиными последышами, полусгнившего картофеля. Тот безмолвно, никогда ничего не выпрашивая и не отвергая, принимал эти дары. Принесли и «дьяволенка», закутанного все в ту же дерюжку, которой укрывалась его мать перед смертью. Отшельник безропотно взял и его.
Еще немного поговорили об этом происшествии на селе и забыли. Своих забот хватало.
Шло время. Ребенок подрос и походил скорее на звереныша, чем на человеческое дитя – заросший грязными спутанными волосами, немытый и дикий. Пока был мал и во всем зависел от отшельника, и то ночевал в хижине не каждую ночь, а с возрастом, научившись добывать пропитание в лесу, уходил и возвращался, когда ему вздумается. Отшельник, высохший, кожа да кости, высокий седой старик с седыми же, казалось, глазами, не тревожился за него, занятый мыслями о вечном. Жили рядом, не мешая друг другу. На этом кончались все их отношения.
Но иногда в душе ребенка пробуждалась потребность в любви, и он, приходя, терся о ноги отшельника, как прирученный волчонок, и жаждущими ласки глазами смотрел на старика. Но отшельник сурово отстранял его и постепенно отучил от подобных проявлений того человеческого, что еще оставалось в мальчике. Однако и позже, уже юношей, он иногда внезапно ощущал в груди какое-то непонятное томление и, тревожимый необъяснимым чувством, бежал домой, к старику, и успокаивался, только увидев его.
Но все чаще уходил он из хижины, забредал все дальше, и все дольше длились его походы. Хромота не мешала ему. Лес, чуждый и опасный для других, был для него домом, приветливым и родным, дающим приют и пропитание. Ему нравилось спать на только что сорванной траве, вдыхая ее терпкий дух. Он часто проворно, как белка, взбирался по дереву и с высоты озирал окрестности. И если что-то привлекало его взгляд, спускался и шел в том направлении. Он исследовал лес шаг за шагом и день за днем, не заботясь о том, что существует другой мир и другая жизнь. Если он невзначай сталкивался с людьми, то прятался от них и убегал. Это были случайные встречи. На селе уже давно забыли об отшельнике, чьи молитвы не облегчали людям их тяжких ежедневных трудов, и никто, как раньше, не приходил к его хижине, даже изредка.
Так прошли годы. Мальчик вырос и превратился в юношу, хилого телом, молчаливого и скрытного, но с душой, восприимчивой к красоте окружающего его мира. Природа, если только ей не мешать, всегда найдет возможность компенсировать недостатки, которыми она наделяет человека при рождении.
Но в один из дней, с верхушки высокого дуба, изумленному взору юноши открылся новый неизведанный мир. Там, впереди, расстилалось что-то яркое, многоцветное и влекущее. Он спустился с дерева и вскоре вышел из леса, впервые в своей жизни.
Это был луг, заросший цветущими травами. Густой дурманящий запах витал над ним. Осоловелые пчелы нелепо кувыркались в воздухе, совершая короткие перелеты с цветка на цветок, кузнечики громко цвиркали в траве, птицы неумолчно вторили им в небе. От обилия неведомых до сих пор запахов и звуков юноша словно захмелел. Ноги его подогнулись, он упал на колени и не мог подняться, и только блаженно улыбался, забыв обо всем на свете.