Жан Ренуар
Огюст Ренуар
Читатель. Вы описываете нам вовсе не Ренуара, а ваше представление о нем.
Автор. Разумеется, История — жанр преимущественно субъективный.
I
В апреле 1915 года меткий баварский стрелок подстрелил меня, ранив в ногу, и этим оказал мне своеобразную услугу. Я ему за это признателен. В результате этого ранения я очутился в госпитале в Париже, куда переехал мой отец, чтобы быть поближе ко мне. Смерть моей матери доконала Ренуара, его здоровье было в самом плачевном состоянии. Путешествие из Ниццы в Париж его настолько утомило, что он не решался навестить меня в госпитале. Мне без труда удалось получить разрешение проводить дома те дни, когда не требовалось делать перевязки.
Дверь мне отворила «Булочница» — одна из натурщиц отца. При виде костылей она запричитала. Вслед за ней из мастерской, дверь которой выходила на площадку квартиры, появилась «Большая Луиза» — наша кухарка. Обе женщины расцеловали меня, сообщив, что «патрон» занят — рисует розы, которые Булочница купила на бульваре Рошешуар. Выходя из такси, я заметил цветочницу, прислонившуюся к колесу своей тележки. Она была такая же, как до войны. Внешне вообще ничего не изменилось, кроме того что, когда ветер дул с севера, доносился отдаленный гул артиллерии.
Отец ждал меня в своем кресле на колесах. Он уже много лет не мог ходить. За время пока я был на фронте болезнь скрючила его еще больше. Зато выражение его лица было, как обычно, чрезвычайно оживленным. Он услышал мой голос, когда я еще был на площадке лестницы, и в его глазах, словно подмигивавших мне: «На этот раз они тебя здорово застукали!» — отражалась ласковая ирония. Он небрежным движением сунул палитру Большой Луизе, предупредив меня: «Осторожно, не поскользнись. Консьержка, чтобы достойно встретить тебя, натерла полы на славу — нехитро и шею сломать!» Обратившись к обеим женщинам, он сказал: «Смойте-ка лучше водой весь этот блеск — как бы Жан не упал!» Я обнял отца. Борода его была влажной. Он тотчас потребовал сигарету, которую я и зажег ему. Мы не находили слов, чтобы начать разговор. Я сел в маленькое креслице матери, обитое розовым бархатом. Молчание нарушили всхлипывания Большой Луизы. Она плакала, громко сопя, как это делают крестьянки из Эссуа, деревни моей матери, откуда была родом и Большая Луиза. Это нас рассмешило, и она, обидевшись, ушла. Над ее слезливостью часто подшучивали в семье, говорили, что из-за ее слез бывают пересолены супы. Ренуар, пряча волнение, вновь принялся за свой этюд роз, «чтобы провести время», а я прошелся по квартире. Она казалась полузаброшенной. Смолк смех натурщиц и служанок. Картины были вывезены в Кань[1], стены выглядели голыми, шкафы опустели, в комнате матери пахло нафталином.
Через несколько дней наша жизнь наладилась. Я проводил время, наблюдая, как работает отец. В перерыве мы говорили о бессмысленности войны, которую он ненавидел. К обеду его кресло вкатывали в столовую; он страдал отсутствием аппетита, но соблюдал установленные обычаи. К завтраку часто приходил мой брат Пьер с женой — актрисой Верой Сержиной[2] и двухлетним сыном Клодом. У брата рука была раздроблена пулей и его освободили от воинской службы. Несмотря на ранение, он делал попытки вернуться к своему ремеслу актера.
В сумерки отец кончал работу; он всегда недоверчиво относился к электрическому освещению. Мы увозили его из мастерской, и в часы, которые предшествовали обеду и следовали за ним, я почти всегда оставался с Ренуаром наедине. Война изменила привычки парижан, и они редко ходили в гости. Мне впервые, с тех пор как миновало детство и я стал взрослым, довелось быть с глазу на глаз с отцом. Ранение как бы утверждало между нами некое равенство. Я передвигался только с помощью костылей. Мы оба были калеками, обреченными сидеть более или менее неподвижно в кресле.
Отец не любил игры в шашки, карты ему надоедали. Он увлекался шахматами, но в них я был очень слаб и одолевал он меня слишком легко, чтобы игра со мной могла доставить ему удовольствие. Он мало читал, так как берег глаза для своего ремесла, хотя они и были у него такие же острые, как и в двадцать лет. Оставалась беседа. Он любил слушать мои рассказы о войне, во всяком случае, те, в которых проявлялась вся ее трагическая нелепость. Особенно позабавил его следующий эпизод: во время отступления в районе Арраса меня послали в разведку с разъездом драгун. С какого-то холма мы обнаружили с полдюжины немецких улан, также посланных в разведку. Мы тотчас развернулись в боевой порядок, сохраняя предписанные промежутки в двадцать метров, крепко сжимая в руке древко пик, нацеленных на врага; точно то же сделали на своем холме немцы. Тронулись мы шагом, строго держа строй, потом перешли на рысь, затем в галоп, а метров за сто от противника пустили лошадей во весь опор: каждый из нас был исполнен твердой решимости проткнуть противника. Мы как бы вернулись во времена Франциска I и чувствовали себя участниками битвы при Мариньяне[3]. Расстояние постепенно уменьшалось: мы уже могли различить под киверами напряженные лица немцев, а они, вероятно, видели наши под нахлобученными касками. Схватка длилась всего несколько секунд. Лошади, очевидно, не слишком горевшие желанием столкнуться, уклонялись от встречи, несмотря на удила и шпоры. Оба разъезда разминулись на бешеном аллюре, демонстрируя пасущимся в стороне овцам зрелище блистательного, но вполне безобидного кавалерийского маневра. Мы вернулись к своим чуть пристыженные, в то время как немцы возвратились к себе.
В обмен на рассказы о войне отец делился со мной воспоминаниями молодости. Взрослый мужчина, каким я себя мнил, открывал совершенно неизвестного ему Ренуара. Отец пользовался случаем, чтобы сблизиться с сыном.
В прошлом я неоднократно упрекал себя в том, что не опубликовал тотчас после смерти отца его высказываний. Теперь я об этом не жалею. Годы и личный опыт позволили мне лучше их осмыслить. Во всяком случае, в то время одна сторона его облика оставалась для меня скрытой — именно та, которая связана с его гением. Я восхищался его живописью, восхищался от всей души, но это было слепым восхищением. Я едва понимал, каково вообще искусство. Я видел только внешние проявления мира. Молодость материалистична. Ныне я знаю, что у великих людей нет другого назначения, как помогать нам быть выше внешних условностей, несколько облегчить нам груз материи, «избавить» от него, как сказали бы индусы.
Я предлагаю читателю это нагромождение воспоминаний и личных впечатлений в качестве частичного ответа на вопрос, который мне часто задают: «Что за человек был ваш отец?»
Мой отец сохранил самые теплые воспоминания о своем детстве, хотя его родители были бедны. Я убежден, что Ренуар ничего не приукрашивал и что он действительно провел счастливое детство. Он обожал все, что сохранилось от образа жизни французов XVIII столетия, отлично понимая, как хрупко это здание и с каким непостижимым азартом его соотечественники XIX века торопятся разбазарить доставшееся им наследие. Их поступки он воспринимал как последовательные шаги на пути к бездумному, но верному самоубийству (правда, медленному, потому что жертва оказалась крепко скроенной). Кровопускание 1914 года было, в его представлении, одним из последних деяний нашей национальной истории. Спектакль приближался к развязке за недостатком актеров. Войну он обвинял в том, что она производит отбор «навыворот», уничтожая «благородных» и оставляя в живых «ловкачей». «У первых мания жертвовать жизнью, не из-за патриотизма и даже не из-за отваги, а просто потому, что им претит быть обязанными жизнью какому-то неизвестному заместителю. В результате: историю творят ловкачи… и — бог мой — что это за история!» Разумеется, Ренуар никогда не считал благородство прирожденным. К этому вопросу я вернусь, когда буду рассказывать о его происхождении. Он болезненно переживал всякое уничтожение — будь то люди, животные, деревья или предметы. Он не прощал Наполеону приписываемых ему некоторыми историками слов, сказанных будто бы по поводу кровопролития под Эйлау: «Все это возместит одна ночь в Париже».
Пьер-Огюст Ренуар родился в Лиможе в 1841 году. Франсуа Ренуар, его дед, умерший там же в 1845 году, утверждал, что он дворянского происхождения; имя Ренуар ему якобы дал башмачник, который приютил его грудным младенцем. После падения Наполеона, в 1815 году, когда вернулся король, этот Франсуа даже ездил в Париж, чтобы обратиться в комиссию, назначенную для рассмотрения жалоб аристократов, разоренных революцией. Там его выпроводили ни с чем. Тогда он попытался пробраться к самому королю. Однако телохранители Людовика XVIII вежливо выставили его за дверь. В семье по-разному толковали эти рассказы. В Сент, у тестя и тещи моего деда Леонара, в эти притязания на дворянство верили, хотя сам дед не придавал им значения. Он бы заинтересовался ими, будь малейшая надежда получить обратно кусок доброй землицы, но те, к кому она попала, несомненно, держались за нее крепко и, по его убеждению, легко не отдали бы, а чтобы бороться с ними, нужны были деньги. Позднее, когда я уже появился на свет и мы ездили в Лувесьенн навестить деда, который жил с бабкой уединенно в маленьком домике, этот вопрос нет-нет и выплывал за семейным столом. Шарль Лере, муж моей тетки Лизы, дразнил отца, называя его маркизом.
Лиможский писатель Анри Югон в годовщину рождения Ренуара опубликовал в газете «La vie limousine» от 25 февраля 1935 года очень интересный очерк об отношениях художника с родным городом, хотя фактически они сводились к тому, что он в нем родился. Я воспроизвожу здесь некоторые сведения, почерпнутые из этой статьи, чтобы полнее осветить генеалогию моей семьи. Мсье Югон, который прекрасно знает историю города и департамента Лимож, произвел тщательное исследование. Вот его слова: «Перейдем сразу к предпоследней фазе моих поисков, то есть к бракосочетанию, состоявшемуся 24 фримера IV (1796) года и соединившему в Лиможе гражданина Франсуа Ренуара, совершеннолетнего… сапожника по профессии, проживающего в Лиможе, в районе Коломбье, в секции Эгалите, с гражданкой Анн Ренье, младшей законной дочерью покойного Жозефа Ренье, столяра… Первым свидетелем был друг, тремя остальными — родственники невесты».
Мсье Югон легко обнаружил свидетельство о крещении Анн Ренье в приходе Сен-Мишель-де-Лион и собрал ряд сведений об этой семье. Труднее оказалось установить личность Франсуа Ренуара. В свидетельстве о браке не упоминаются родители жениха. Историк безуспешно перерыл архивы всех приходов Лиможа и окрестностей, пока его внимание не привлекло имя священника, который до революции служил при городской больнице. Его звали Ленуар. Вполне естественно, что это сходство имен, их почти полное созвучие возбудили любопытство историка. Тем более, что ему уже пришлось встретиться с именем Ленуара: так звали должностное лицо, обручившее в 1796 году супругов Ренуар. Антикартезианское побуждение мсье Югона было вознаграждено находкой в церковных архивах больницы, где служил аббат Ленуар, следующей записи: «В год нашего господа 1773, в восьмой день января месяца, был мною крещен подкидыш, новорожденный мальчик; ему дали имя Франсуа…». Югон так формулирует сделанные им на основании этих находок выводы: «Если при подкидыше не оказывалось никаких бумаг о происхождении, ему, согласно обычаю, давали только имя; позднее к нему добавляли фамилию, нередко по фамилии восприемника». В Лиможе имя Ренуаров встречается. Остается не установленным, почему его присвоили подкидышу.
Двадцать три года спустя, в 1796 году, этот Франсуа женился на Анн Ренье. Писец, делавший запись, удовлетворился устным объявлением фамилии жениха и записал «Ренуар», без немого «д» на конце. Супруги не обратили внимания на это усеченное написание — они были неграмотны. Таким образом, воображение писца узаконило фамилию нашей семьи.
Вот что говорит Воллар[4] во второй главе своей книги «Жизнь и творчество Пьера-Огюста Ренуара»[5]. Рассказ ведется от имени моего отца. «…Мать часто рассказывала, как моего деда (чья семья дворянского происхождения погибла во время террора) подобрал ребенком башмачник по имени Ренуар». Я отдаю дань восхищения книге Воллара. Но не следует все в ней принимать за евангельское слово. Прежде всего потому, что Ренуар был не прочь заставить торговцев картинами иногда быть посговорчивее; и главным образом потому, что Воллар, этот великий коммерсант и одновременно мечтатель, жил в плену своей мечты. Мой отец говорил про эту книгу: «Воллар очень хорошо пишет про Воллара». Ему, впрочем, казалось, что книга о нем самом не может расцениваться серьезно: «Если его это забавляет — пусть пишет!». И он добавлял: «Тем более, что никто не станет читать». В этом он ошибался.
Если титулы мало занимали Ренуара, он зато радовался тому, что деда усыновил сапожник: «Подумать только, что я мог родиться в интеллектуальной семье! Пришлось бы потратить годы на то, чтобы освободиться от ложных представлений и видеть вещи такими, какими они есть, да еще руки ничего не умели бы делать!»
Он постоянно говорил о «руках». По ним надо судить о новом знакомце: «Ты видел этого человека… пока он открывал пачку сигарет… несомненно хам… а та женщина, как она поправила прядь волос движением указательного пальца… наверняка славная особа».
Ренуар говорил: глупые руки, остроумные руки, руки буржуа, руки потаскухи. Обычно, чтобы узнать, насколько человек искренен, ему смотрят в глаза. Ренуар смотрел на руки. Если бы его попросили перечислить части человеческого тела по степени их значения, он, несомненно, начал бы с рук. У меня хранится в ящике старого письменного стола пара перчаток, принадлежавших ему, — из тонкой кожи, бледно-серого цвета. Их размер заставляет задуматься. «Поразительно маленькие руки для мужчины, и так красиво удлиненные», — говорила Габриэль[6].
Возвращаюсь к сведениям господина Югона.
После женитьбы Франсуа поселился в Лиможе и работал сапожником. У молодых супругов было девять детей. Старший, Леонар, родившийся 18 мессидора VII (1799) года, стал портным и покинул родной город. 17 ноября 1828 года он женился в Сенте на Маргерит Мерле, швее. Они возвратились в Лимож. От этого брака родилось семеро детей. Первые двое умерли в младенчестве. За ними шли Анри, Лиза, Виктор, Пьер-Огюст, мой отец, и Эдмон, родившийся в Париже.
Привожу свидетельство о рождении Ренуара: «Сего дня, 25 февраля 1841 года в три часа пополудни, перед нами, помощником господина мэра города Лиможа, предстал Леонар Ренуар, портной, 41 года отроду, проживающий по бульвару св. Екатерины, и предъявил нам ребенка мужского пола, родившегося у него в шесть часов утра, от предъявителя и Маргерит Мерле, его супруги, 33-х лет, которого они нарекли Пьером-Огюстом».
Прадед Франсуа умер в 1845 году, после чего дед Леонар переехал в Париж. Моему отцу было четыре года. Он вырос и сформировался в столице. Лиможские воспоминания раннего детства быстро выветрились. Ренуар считал себя парижанином. В то время площадь Лувра не переходила в парк Тюильри, а примыкала к дворцу того же названия, который сожгли во время Коммуны. Ныне эта эспланада украшена цветником. Трудно себе представить, что в 1845 году на этом месте стояли дома и улица Аржантей простиралась до самой набережной. Дома были выстроены в XVI веке при королях династии Валуа; в них размещались семьи дворян королевской охраны. Облупившиеся капители, треснувшие колонны и остатки гербов свидетельствовали о былом великолепии этих зданий. На смену первым благородным владельцам давно пришли менее взыскательные преемники. Именно в одном из этих домов дед снял свободное помещение и поселился в нем с семьей.
Невольно возникает вопрос — как могли короли терпеть столь ничтожных соседей буквально под носом? Это был целый квартал с лабиринтом запутанных улочек, проложенных как попало. В окнах висело белье, кухонные запахи изобличали скромный обиход жителей.
Мой отец видел в этом равнодушии королевской семьи к простонародным запахам и шумам один из пережитков «добуржуазных» нравов. «Демократия отменила дворянские титулы, чтобы заменить их не менее ничтожными отличиями». Он ненавидел разделение современных городов на нижние кварталы, буржуазные, рабочие и т. д. «Аристократические кварталы стали выглядеть зловеще», — говорил он, и с внезапным негодованием добавлял: «Лучше сдохнуть, чем жить в Пасси». Пасси был для него козлом отпущения. «Это прежде всего не Париж, а большое кладбище, выстроенное у ворот Парижа». Рассказывая о какой-то даме, которая заказала ему портрет и которую он выпроводил, потому что она показалась ему чересчур напыщенной, он добавил: «Она наверняка из Пасси».
Таким образом, Луи-Филиппа, «короля-буржуа», очевидно, не очень стесняла близость жителей старых домов. Ренуары, со своей стороны, считали вполне естественным быть соседями потомков короля Генриха IV. Местные мальчуганы не замедлили принять в свою среду юного лиможца и допустить его в свои игры, самой любимой среди которых была «жандармы и разбойники». Эти игры во дворе Лувра не обходились без криков и потасовок. Целый рой мальчишек сновал чуть не между ног дворцовой стражи. Гвардейцы просили родителей следить за своими отпрысками. Матери, вмешиваясь, раздавали шлепки налево и направо, после чего крики и шум возобновлялись. Во дворце отворялось окно, дама очень почтенного вида делала сорванцам знаки, прося угомониться. Подобные голодным воробьям, они тотчас собирались стайкой под этим окном. Тогда появлялась другая дама и происходила раздача конфет. Таким путем королева Франции покупала себе некоторый покой. По окончании раздачи придворная дама затворяла окно, королева Мария-Амелия[7] возвращалась к домашним обязанностям, а мальчишки к играм.
Нечего говорить, что Леонар Ренуар, его жена и дети приехали в Париж дилижансом. Путешествие от Лиможа до Парижа длилось несколько более двух недель. Отец его не запомнил, но дядя Анри кое-что мне рассказывал. Особенно памятной осталась духота внутри этого закупоренного ящика на колесах, куда воздух проникал через крохотное окошечко. Перед переездом Ренуары распродали все, что не было насущно необходимым. Все облачились в лучшее платье. То была одежда, скроенная самим отцом из добротного местного сукна, способного защитить от суровой лиможской зимы. Однажды, когда солнце жарило особенно сильно, с маленькой Лизой случился обморок. Тогда кучер взял ее на козлы и на следующей станции заставил выпить стакан виноградной водки. Моя бабка замешкалась и не успела избавить дочь от такого радикального лекарства.
На остановках все собирались вокруг хозяйского стола. Ехавший с Ренуарами коммивояжер всякий вечер рассказывал один и тот же случай: про нападение на дилижанс, при котором он будто бы присутствовал. Разбойники заставили пассажиров выйти, отобрали деньги, багаж и платье. Рассказчик избежал общей участи, так как, будучи мертвецки пьяным, валялся под лавкой в карете и остался незамеченным. Час спустя, когда дилижанс уже продолжал свой путь, он проснулся и чрезвычайно удивился, оказавшись окруженным спутниками в костюме Адама. После обеда бабка с Лизой отравлялись в комнату для постояльцев. Леонар Ренуар и мальчики спали на соломе в конюшне. Во Франции и поныне сохранилось несколько таких почтовых станций. Одну из них можно и сейчас увидеть к северу от Сент-Этьенна, на перекрестке двух дорог. Большой дом с серыми стенами, с рядом одинаковых небольших окон и черепичной крышей выходит углом к дорогам. Его фасад делит величественный проем ворот, зияющий как огромный зев. Всякий раз, когда я попадаю внутрь, меня поражает красота деревянных перекрытий. Стропила возносятся к коньку крыши, словно взлетают. Перекрещивающиеся балки образуют деревянное кружево. Это напоминает трюм большого перевернутого корабля. Конюшни и каретники, построенные вокруг просторного крытого двора, составляют центр всего заведения. Двор похож на перрон железнодорожного вокзала. Лошадей привязывали к яслям, проезжие сидели в общем зале за кружкой местного вина. В последний раз, когда я там ночевал, станция работала, как прежде. Место дилижансов, естественно, заняли грузовые машины. Водители — эти последние поэты больших дорог, — по счастью, не объезжают постоялый двор. Они, как и я, несомненно, представляют себе тяжелые кареты с окованными железом колесами, запряженные шестеркой сытых першеронов; лошади с грохотом и стуком, с искрами, высекаемыми подковами о булыжники мостовой, влетают на тихий двор станции; навстречу дилижансу выбегают служанки в накрахмаленных юбках, кучер, не слезая с козел, залпом осушает кружку легкого вина, которую хозяин торопится нацедить в погребе и, по обычаю, преподносит герою минуты — тому, кто на мгновение вносит в существование этих сонных деревенских жителей иллюзию приобщения к городской жизни, известной им только понаслышке.
В наши дни из-за угла, в копоти и грязи, показывается ревущий грузовик. В дверях появляется служанка гостиницы. За ее спиной водителю приоткрывается целый мир мимолетного уюта и привета. Кошка потягивается, выпускает когти и снова укладывается комочком на батарею отопления. Приезжий садится. В его ушах все еще слышится оглушающий шум мотора. Мне приходит в голову, что судьба поместила Ренуара на рубеже двух совершенно различных фаз истории.
Уже были сделаны великие открытия, предназначенные изменить мир: металл плавили в доменных печах, уголь извлекали из-под земли, материи ткали на механических станках; но, за исключением Англии, где сильнее сказывался прогресс, промышленная революция еще не преобразовала жизнь. Крестьянин в окрестностях Лиможа, если не считать кое-какие мелочи в одежде и орудиях, обрабатывал свою землю примерно так же, как его предок времен Верцингеторикса[8]. Париж насчитывал 1200 тысяч жителей: освещались масляными лампами; воду для стола и мытья развозил водовоз; те, кто победнее, ходили к фонтану. Только что был введен электрический телеграф, но его применение еще не вышло из стадии экспериментирования. Отапливались, разжигая в каминах дрова. Трубы чистили подростки из Оверни: они залезали в трубу, носили на голове цилиндр, а за пазухой сурка. Сахар продавали в «головах»: дома их разбивали зубилом и молотком, откуда и сохранилось выражение «бить сахар». Когда тушили пожар, по цепочке передавали друг другу ведра с водой. Не было сточных ям, по той простой причине, что не было канализации. В обиходе прочно царствовал ночной горшок. Богатые люди не без сожаления и далеко не везде начали расставаться со стульчаком. Овощи выращивали на огородиках позади дома или покупали у огородника по соседству. Вино подавали в кувшинах; бутылки считались роскошью; их выдували подростки на стекольных фабриках — многие из этих молодых людей умирали от чахотки — не было двух бутылок одинаковой емкости. Мясники резали скот у себя во дворе или возле лавки; хозяйки, приходившие за котлетами, оказывались перед жрецом в фартуке и с руками, залитыми кровью. Нельзя было не знать, что силы и удовольствие, получаемые благодаря мясу животных, оплачивались страданием и смертью. Обезболивания не знали, были неизвестны микробы и антисептика; женщины рожали в муках, по завету Создателя.
Бедные женщины кормили детей грудью, а состоятельные нанимали кормилицу, украсив ее голову разноцветными лентами. Кормилицы нередко больше заботились о собственном ребенке, в ущерб богатенькому, и тот рос бледным, что считалось признаком изысканности и привилегией аристократов. Светские дамы болели легочными болезнями, кашляли. Полная грудь и здоровый цвет лица признавались дурным тоном: такую роскошь могли себе позволить лишь крестьянки. Никаких широко распространенных видов спорта не существовало. Бедные играли в мяч и бегали за девушками, богатые ездили верхом. Курильщики вертели сигаретки. Замки, рессоры экипажей, инструменты, перила лестниц ковались вручную. Ремесленники жили в помещении над мастерской: никто не совершал длинных поездок в метро, чтобы попасть на работу. Не существовало и вальцовых мельниц. Рабочие работали по двенадцать часов и, получали за это полтора франка. Дюжина яиц стоила одно су и насчитывала тринадцать штук. Су представлял порядочную ценность: он делился на четыре лиара, а за один лиар давали половину сдобной булочки; дамы «порядочного» круга, выходя из церкви после мессы, давали по лиару своим бедным. Респектабельность той, которая бы стала подавать по целому су, была бы поставлена под сомнение. Ее заподозрили бы в желании присвоить чужую собственность, поскольку нищий служил предметом личного украшения, наравне с веером, шелковым зонтиком или кружевными митенками. Патефонов не было; состоятельные люди, если любили музыку, должны были ездить в концерты; они могли учиться игре на фортепьяно; бедняки играли на грошовой дудочке и распевали песенки Беранже. Летом в беседках трактирчиков возле застав Парижа простой народ танцевал под пиликанье одного скрипача или нескольких музыкантов; канкан был излюбленным танцем предместьев; буржуазия только что открыла па вальса — церковь неодобрительно взирала на это новшество. Продолжительность жизни во Франции составляла в среднем тридцать пять лет. Несмотря на наполеоновские бойни, население Франции было многочисленнее, чем в других западных странах. За пятнадцать лет до этого был завоеван Алжир; арабы обожали герцога Омальского. Александр Дюма добился блестящего триумфа своим спектаклем «Наполеон» в театре у Порт-Сен-Мартен. Этот театр занимал помимо своего нынешнего помещения еще и зал «Ренессанс» и вмещал до четырех тысяч зрителей; представление «Наполеона» шло три вечера подряд.
Не существовало кино; не было ни радио, ни телевидения. Не было, наконец, фотографии. Буржуа, пожелавший иметь свой портрет, обращался к художнику, как и торговец, которому хотелось украсить картиной салон своей лавки.
Таков был мир в тот день, когда мой отец в 1845 году вышел из лиможского дилижанса, доставившего его в Париж.
Умер Ренуар в 1919 году. За четыре года до этого я получил свидетельство пилота авиации. Мы узнали снаряды большой Берты, воздушные бомбардировки, удушливые газы. Деревни начали пустеть за счет роста городов; парижские предместья превратились в ту мерзость, которую мы видим теперь. Рабочие работали на заводах. Овощи в Париж доставлялись с юга и даже из Алжира. У нас был автомобиль; мой отец считал вполне естественным пользоваться им для переездов из Парижа в Ниццу; это путешествие занимало два дня. Ренуара оперировали, применяя анестезирующие средства. Французы восторгались футболом. Место трактирчиков заняли дансинги. Свершилась коммунистическая революция. Существовал антисемитизм. Газеты выражали тревогу по поводу распространения наркотиков среди молодежи. Узаконился развод. Стали говорить о праве народов на самоопределение. В мире господствовала проблема нефти. В моду вошла психология: немало толков вызывал некий Фрейд. Женщины стригли волосы. Хозяйки стали охотно пользоваться консервами; говорили: «Зеленый горошек в консервах вкуснее свежего». Был введен подоходный налог. Паспорта сделались обязательными, как и воинская повинность, как и образование. Пожилые господа читали лекции о проблеме юности. Курили готовые сигареты. Юнцы и девицы пятнадцати лет грабили запоздалых прохожих. Дороги покрылись асфальтом. У нас был фонограф, а также проекционный аппарат, при помощи которого мой младший брат демонстрировал отцу фильмы. Пользовались мы и детекторным приемником. В нашем доме было центральное отопление, горячая и холодная вода, газ, телефон, электричество и ванные комнаты.
Велика была разница между юным Ренуаром, посасывающим конфеты королевы Амелии во дворе Лувра, и его сыном, сидящим за рулем автомобиля, несущегося по дорогам юга. Когда мой отец умер, промышленная революция была свершившимся фактом. Человек решил, что сможет довести до благополучного конца эту первую попытку избежать божественного проклятия. Дети Адама готовились взломать двери земного рая: знания должны были позволить им зарабатывать хлеб насущный, не обливаясь трудовым потом.
Мы с отцом иногда пытались определить символический момент, который можно было бы считать переходом от цивилизации ремесленной к цивилизации мозговой. Ренуар считал, что он подготавливался постепенно, путем эволюции от первого кремневого орудия до использования радиоволн, но настаивал на том, что резкое ускорение процесса произошло на наших глазах. Мне самому, явившемуся на свет слишком поздно, чтобы приветствовать рождение водопроводов, осветительного газа и коньяка три звездочки, хотелось приписать все эти огромные перемены войне 1914 года, которую мы тогда переживали.
В подкрепление своих рассуждений, я рассказал отцу эпизод, связанный с ранением, благодаря которому я находился с ним. Этот рассказ его поразил.
Меня только что ранило, и я находился на излечении в госпитале фронтовой зоны. Мне понаслышке было известно, что жизнь переменилась. Однако в обширной палате, составлявшей тогда для нас всю вселенную, я был отгорожен от внешнего мира. Полсотни товарищей, лежавших на койках вместе со мной, были в том же положении, что и я. Как-то мне пришли сказать, что меня приехала навестить Вера Сержина — жена брата. Чтобы штатский человек был допущен в фронтовую зону, требовались чрезвычайные обстоятельства. Сержина была в то время прославленной артисткой, поэтому нетрудно представить, какое впечатление произвело сообщение о ее приезде. Начальник госпиталя, сильно смущенный, принимал ее в своем кабинете, пока санитары и ходячие больные торопились навести порядок в нашей палате. Дело было в июне, и одна из наших сестер принесла даже букетик полевых цветов, заявив при этом, что после посещения она водворит его на место — на алтарь часовни. Наконец появилась Вера. У нее были коротко подстриженные волосы и юбка, доходившая как раз до колен. Этот туалет показался тем более странным, что посетительница была в трауре — она приехала сообщить мне о смерти моей матери. Новый, никогда прежде не виденный облик Веры настолько меня поразил, что я не сразу понял смысл рокового известия. Мы помнили девушек с длинными волосами. Понятие женской прелести было для нас связано с прическами, и вдруг мы очутились перед новой Евой: за несколько месяцев она освободилась от символов своей зависимости. Наша раба, наша половина сделалась нашей ровней, нашим товарищем. Оказалось достаточно преходящей моды — нескольких движений ножницами и, главное, открытия, что женщина может заниматься делами, считавшимися до того исключительно уделом сеньора и господина, — чтобы было навсегда разрушено социальное здание, терпеливо возводимое мужчинами в течение тысячелетий.
Когда Вера уехала, начались обсуждения: «Разумеется, ей это к лицу, потому что она актриса… ничего не поделаешь — надо привыкать… в Париже туда-сюда, но я уверен, что у меня дома, в Кастельнодари, ни мать, ни сестра…»
Мой сосед по койке, бретонский фермер, задумчиво произнес: «Если жена встретит меня, когда я вернусь, в таком виде, я ей такого пинка закачу в одно место!..» Этот анекдот я использовал в фильме «Великая иллюзия»[9].
Отец превосходно помнил квартиру времен своего детства, площадью с «носовой платок». Он убегал на улицу. «Там я был как дома. Автомобилей на парижских улицах не было, можно было слоняться сколько угодно».
Рождение младшего брата Эдмона и связанные с этим стирки и посещения соседок еще более сократили место, отведенное братьям и сестрам. По счастью, старшего брата Анри взял к себе в ученики ювелир, друг моего деда. Юноша оказался способным и, через несколько недель, стал зарабатывать достаточно, чтобы снять себе комнату. Мой отец унаследовал его кровать в комнатке, которую он делил с младшим братом Виктором. До этого Ренуару приходилось довольствоваться портняжным станком. В то время портные работали, усевшись по-восточному на деревянный верстак на ножках, высотой в сорок сантиметров. Ренуар на всю жизнь запомнил фигуру своего отца, сидящего со скрещенными ногами среди лежащих вокруг кусков материи, образцов, ножниц, мотков ниток, с подушечкой из красного бархата для иголок и булавок, привязанной черными тесемками к рукаву. Дед вставал с места, только для приема клиентов, пищи и других житейских надобностей. Однако его поза Будды казалась детям столь естественной, что, когда он садился с семьей за стол, они едва ли не удивлялись тому, что он наравне со всеми ходит на ногах. После работы Леонар Ренуар тщательно, прибирал верстак. Мой отец приносил тюфяк и одеяла, хранившиеся днем на шкафу, и стелил себе постель. Тюфяк был жиденький, и доски верстака давали себя чувствовать. Это его мало беспокоило. Перины почитались уделом великих мира сего. Больше неприятностей доставляли булавки, рассыпанные на полу и коловшие ноги, когда он, поднимаясь по утрам, забывал обуться. Дед Леонар был человеком степенным и молчаливым, считавшим единственно важным делом в жизни дать детям воспитание и образование, достойные предания о происхождении семьи. Он трудился целый день, но так как это был человек скромный, а платили мало, работа не принесла ему богатства. Если детские воспоминания, моего отца его не обманывают, она давала ему счастье.
Когда в крохотной столовой расставляли обеденный стол, концами он почти упирался в стены. За ужином, когда собиралась вся семья, уже нельзя было двинуться. Бабка Маргерит Мерле сидела на стуле возле двери в кухню. Мой отец ненавидел эту кухню с окном во двор, особенно в сезон зеленого горошка. Весной зеленщики заваливали рынок горошком и продавали его почти даром. Два старших брата работали учениками, Лиза ходила в школу, лущить горошек приходилось Ренуару. Семьдесят лет спустя его пальцы еще помнили докуку этой массы стручков, которые надо было открывать.
Позднее, когда дела пошли лучше, дед нанял лавку на улице Библиотеки, в нескольких шагах от дома, и бабка смогла завладеть гостиной.
Прежде чем продолжать рассказ далее о некоем парижском гамене по имени Ренуар, я хотел бы дать вам представление о том Ренуаре, каким он был в конце своей жизни.
В моем цветнике в Калифорнии, против кухонной двери, растет померанец. Я смотрю на него и вдыхаю аромат цветов. Вид померанца в цвету неизбежно напоминает мне Кань. Мысль о нем тотчас воскрешает образ отца. Там он провел последние годы своей жизни, там и умер. В его доме в Колеттах[10] сохранился неизменный запах померанцев, и старые маслины стоят на прежнем месте. Особенно напоминает о нем трава. Это довольно скудная, но высокая и частая трава, она почти весь год сероватая, за исключением середины зимы; травы всевозможных видов растут вперемежку с чудесными дикими цветами, о которых можно только мечтать. Трава эта сухая и обильная, серая и яркая одновременно, как многое на юге Франции. Ее аромат не поражает обоняние, как в ландах, в окрестностях Экс-ан-Прованса. Он более тонок, но незабываем. Если бы меня привезли в Колетты с завязанными глазами, я прежде всего бы узнал именно аромат.
Тень маслин часто сиреневого цвета. Она всегда подвижна, ярка, наполнена весельем и жизнью. Если забыться, может показаться, будто Ренуар еще там, под деревьями, и что вы вдруг увидите его, напевающим про себя и подмигивающим этюду. Он словно составляет часть пейзажа. Не нужно большого воображения, чтобы представить себе его полотняную белую шляпу, торчащую на самой маковке. На худом лице выражение дружелюбной усмешки. Худоба его парализованного тела не производила на нас, живших вместе с ним, особого впечатления — будь то Габриэль, или я сам, или мои братья. Вплоть до последних недель, накануне его смерти, мы ее не замечали, привыкли к ней, как и он сам. Теперь, по истечении некоторого времени, я его вижу еще лучше. Напрашиваются непроизвольные сравнения. В Алжире европейцы называли старых арабов «стволами смоковниц». Во Франции псевдокрестьянские писатели охотно прибегают к сравнению сухого и скрюченного деревенского жителя с виноградной лозой. Эти образы основаны на чисто физических аналогиях. Что касается Ренуара, можно было бы обогатить образ, указав на великолепные и обильные плоды смоковницы и виноградной лозы, растущих на каменистой почве.
Мой отец был немного похож на старого араба, но гораздо больше на французского крестьянина, только кожа его сохранила юношескую белизну, так как он всегда прятал свои полотна от падающих на них отсветов солнца и работал в тени.
Посторонних людей, которые впервые видели отца, поражали в первую очередь его глаза и руки. Глаза у него были светло-каштанового цвета, с желтоватым оттенком. Он обладал острым зрением. Нередко он указывал нам на хищную птицу, парившую над долиной речки Кань, или на божью коровку, ползущую по стебельку в густой траве. Нам, с нашими двадцатилетними глазами, приходилось искать, напрягаться, спрашивать. Он же сразу видел все, что его интересовало, будь то далеко или близко. Это, пожалуй, все, что можно сказать о физических свойствах его глаз. Что касается их выражения, представьте себе смесь иронии и нежности, шутливости и неги. Они словно всегда смеялись, подмечали прежде всего забавную сторону. Однако смех этот был нежным и доброжелательным. Возможно, он служил маской. Дело в том, что Ренуар был исключительно стыдлив; он терпеть не мог проявлять волновавшие его чувства, когда он смотрел на цветы, на женщин, на облака в небе, — смотрел же он так, как другие люди трогают или ласкают.
Его руки были страшно обезображены. Ревматизм деформировал суставы настолько, что большой палец был подогнут к ладони, а остальные пальцы к кисти. Непривычным посетителям было трудно отвести глаза от его изуродованных рук. Казалось, им хотелось сказать: «Нет, невозможно! Такими руками нельзя писать картины — тут какая-то тайна». Тайна — это был сам Ренуар. Я не собираюсь ее объяснять, а лишь хочу ее прокомментировать. Можно написать десять, сто книг о Ренуаре и не исчерпать этого вопроса до конца.
Раз я остановился на внешнем облике Ренуара, будет уместным быстро завершить его портрет. До того как его разбил паралич, он был ростом один метр шестьдесят шесть сантиметров. Волосы, некогда светло-русые, а потом белые, довольно обильно росли на затылке. Спереди череп был совершенно голый. Этого, однако, нельзя было видеть, потому что он привык постоянно ходить с покрытой головой, даже в помещении. Горбатый нос придавал его профилю решительность. Кто-нибудь из нас подстригал клинышком его красивую седую бороду.
Ренуар обычно носил пиджак с закрытым воротом и широкие длинные брюки из серого сукна в полоску. Синий в белую горошину галстук бабочкой был аккуратно повязан по воротничку фланелевой рубашки. Мать покупала эти галстуки в английском магазине, так как у французов синий цвет понемногу перешел в аспидный «грустный цвет, который перестали замечать, потому что у людей нет глаз; торговец говорит им: „Это синий“, — и они верят». По вечерам ему накидывали на плечи коротенькую пелерину — без нее он обходился лишь в разгар лета. Он носил просторные высокие фетровые туфли в серую клетку или гладкого коричневого цвета, с металлической пряжкой. На улице он надевал белую полотняную шляпу, а в помещении предпочитал такую же фуражку с опускающимися полями, устаревшего фасона (в начале века модные журналы рекламировали их в качестве новинки под названием «шоферская фуражка»). Он мало походил на человека нашего времени: нам он напоминал монаха эпохи итальянского Возрождения. Раз уж я заговорил о взрослом Ренуаре, мне хочется рассказать об одной черте его характера, прежде чем вернуться к его ранним годам.
Сезанн[11] однажды жаловался моему отцу на дерзость некоего крупного буржуа из Экс-ан-Прованс: тот не только позволил себе украсить гостиную картиной Бенара[12], «этого пошляка», но еще и вздумал петь вечерню, и притом петь фальшиво, стоя рядом с Сезанном. Забавляясь, Ренуар напомнил своему другу, что все христиане братья. «Имеет же ваш брат право любить Бенара, и даже фальшивить, подпевая на вечерне. Разве вы не встретитесь с ним на небе?» «Нет, — возразил Сезанн, и полусерьезно добавил: — они и на небе прекрасно знают, что я Сезанн!» Он не считал себя выше этого буржуа, но отличным от него, «как отличается заяц от кролика!..» «Что я такое!.. — уже сокрушенно присовокупил Сезанн. — Я даже не знаю, как справиться с передачей объемов…». Это сочетание огромного самомнения с не менее огромным смирением у Сезанна вполне объяснимо. И дожив до шестидесяти лет, он никогда не знал крупного коммерческого успеха. Его ни разу не приняли в Салон «мсье Бугро»[13]. Ренуару, как его ни критиковали, нередко оскорбляли и поносили, все же удалось в конце жизни добиться признания. Торговцы ссорились из-за его картин, все крупные музеи мира распахнули перед ним двери, молодые люди из разных стран, разных рас совершали паломничество в Кань в надежде хоть несколько секунд пробыть у мэтра. Он принимал эту дань, нисколько не зазнаваясь, и даже изгонял из своего словаря слово «артист». Ренуар считал себя рабочим-живописцем. Но для удобства аргументации я буду пользоваться этим ненавистным ему словом. Пусть отец простит меня, но оно настолько вошло во всеобщий обиход, что мне трудно без него обойтись, да и ему самому пришлось наконец подчиниться. Позднее мы увидим, что он не доверял воображению, видя в нем некий род самолюбия. «Нужно быть чертовски высокого мнения о себе, чтобы считать, что то, что порождает разум, лучше того, что мы видим вокруг себя. С воображением далеко не уйдешь, между тем мир так обширен. Можно шагать целую жизнь и не увидеть его конца».
Признаюсь, что рассказы Ренуара и образы, которые они вызывали во мне, странным образом переплетаются с нашим общим увлечением романами Александра Дюма. Едва я научился читать, он стал мне их подсовывать. Один друг указал ему, что это чтение не для детей, поскольку эти романы начинены любовными приключениями, изменами, похищениями и т. д. Однако Ренуар считал эти отступления от морали лишь доказательством замечательного здоровья Дюма-отца. «Ничто здоровое не может вызвать болезнь». Как бы ни было, я не мог слушать его рассказы о Лувре без того, чтобы тут же не населить его д’Артаньяном и мушкетерами и особенно нашими любимцами — персонажами «Графини Монсоро» и «Сорока пяти». Оставалось сделать шаг, чтобы вообразить, будто дом Ренуаров был построен для одного из гасконских дворян королевской охраны. Шико и Бюсси д’Амбуаз несомненно ступали по черным и белым плитам вестибюля. На кухне, где Ренуар чистил горошек, лакеи некогда точили шпаги, которыми их господа собирались пронзить герцога Гиза. К окну, у которого сидела королева Амелия, подходил худой и тонкий, накрашенный, как девушка, Генрих III. В правой руке он небрежно держал свое бильбоке. Шут Шико позади него играл с собачкой. Во дворе выстроились, салютуя шпагой, сорок пять всадников и горло их сжимало волнение. Это бледное трагическое привидение, знаменовавшее конец династии, было все же королем, королем их земли! Дегенерат в окне обладал таинственным величием. Гасконцы приветствовали его с энтузиазмом: «Да здравствует король!» — и эхо разносило их крики по сводчатым залам и длинным коридорам, где через двести лет телохранители швейцарцы отдали жизнь за другого короля. Пока они падали под выстрелами марсельцев, Людовик XVI бежал через сады Тюильри, унося с собой остатки веры в королей, на которой зиждилась старая Европа. К ногам короля упал с дерева желтый лист. Он остановился, чтобы его подобрать, и вместе с ним остановились королева, дети, вся свита… Может быть, моему отцу приходилось играть в шары под тем самым деревом… Ренуар рос в окружении, насыщенном историей и преданиями. Однако мои дед и бабка прочно стояли ногами на земле.
Первая заповедь в семье Ренуаров заключалась в том, чтобы не беспокоить отца. Детская возня его раздражала. Минутная рассеянность могла повести к неудачному движению ножниц и испортить кусок дорогого алансонского сукна. Можно вообразить, какая последовала бы драма! Кроме того, приходили заказчики. Когда приходишь к своему портному, хочется найти у него покойную и пристойную обстановку. В те времена шитье новой одежды было большим событием. Мужской костюм стоил около ста франков. Если вспомнить, что рабочий получал тогда приблизительно двадцать франков в месяц, можно оценить значительность такого расхода.
Привычка священнодействовать с метром и мелом в руке привилась моему деду настолько, что он и в частной жизни не мог отрешиться от некоторой торжественности манер. Будучи подмастерьем, он объездил всю Францию. В эпоху Реставрации этот обычай, сохранившийся дольше у плотников, столяров, бочаров и других деревообделочников, был распространен среди всех ремесленников. Будущий мастер отправлялся пешком, одетый в костюм своей профессии; в узелке, перекинутом через плечо, он нес немного белья. Первым делом по выходе из Парижа он срезал себе ореховую палку — она придавала бравый вид и ею хорошо было отбивать ритм. Остановившись передохнуть у колодца, путник доставал нож и вырезал на палке символические фигурки. Вечером, на месте ночевки, предпочтительнее в городах, подмастерье отыскивал «мать» — так называли жену коллеги по профессии, удалившегося на покой с небольшими сбережениями и пользовавшегося уважением своих товарищей. Старый мастер доставал работу ученику, а «мать» предоставляла за скромное вознаграждение стол и дом, окружая постояльца материнской заботой.
До самого конца XIX века Франция была страной крайних противоположностей. Железные дороги не успели произвести тех изменений, которые ныне успешно завершают автобусы, радио, кино и телевидение. Нравы, образ мыслей, говор, а иногда и язык менялись от деревни к деревне. Деду было что рассказать о своих странствиях.
Вечером после обеда соседи сходились в мастерской портного, возвращенной к своим первоначальным функциям гостиной. Помногу пили кофе. Один из самых прилежных посетителей был во времена террора старшим помощником знаменитого палача Сансона[14]. Когда отец впервые о нем рассказал, мне было нелегко поверить. Это казалось таким невероятным! Однако, подсчитав, убеждаешься, что это было вполне возможно, если допустить, что помощнику палача в 1845 было восемьдесят два года. Ренуар говорил, что некоторые профессии сохраняют жизнь. Встреча отца с этим очевидцем другой эпохи дает возможность поразмышлять. Она наводит на мысль о неумолимой поступи времени. Гость Ренуаров знал дореволюционную Францию, иначе говоря, он принадлежал к эпохе париков и коротких штанов. Дворяне, которым он отрубал голову, носили на боку шпагу. Он жил во времена абсолютной монархии, арестов по приказу короля и прекрасных дам с прической «a la фрегат». Возможно, что ему приходилось встречать на улице Вольтера или Франклина, слышать игру Моцарта на клавесине и присутствовать на представлении пьес господина Бомарше. Он, несомненно, сам танцевал гавот, менуэт и ригодон. Он видел, как упала в опилки голова Людовика XVI, а за ней и голова его супруги, чей волнующий портрет Давид сделал[15] за несколько минут до казни.
В период этих бесед с отцом я хлопотал о переводе в авиацию. После ранения я уже не мог вернуться в кавалерию, служить в пехоте или артиллерии и мне грозил перевод в нестроевую часть на должность писаря. Отец не одобрял мысль об авиации. Не следует насиловать судьбу, гласила его теория: «Будь „поплавком“, — говорил он, — надо вести себя в жизни, как поплавок, подхваченный течением ручья». Однако возвратимся к прошлому.
Самые пустячные воспоминания приобретали в представлении Ренуара такое же значение, как передача наиболее сокровенных переживаний. Я хочу сохранить этот беспорядок.
Для Ренуара не было крупных и мелких событий, маленьких или больших художников, незначительных или значительных открытий. Были животные, люди, камни или деревья, которые выполняли свое назначение, и те, что находились «в стороне». Главная функция человеческого существа — это жить, первый долг его — уважать жизнь. Эти мысли Ренуара не претендовали на философскую цельность, а были, скорее, частью практических наставлений отца сыну и иллюстрировались примерами из собственного опыта: «Мне приходилось чистить горошек — я ненавидел это занятие. Однако я знал, что оно составляет часть жизни. Если бы я этого не делал, возможно, лущить горошек пришлось бы моему отцу и заказ клиента не был бы выполнен в срок… и земля перестала бы вертеться к великому стыду Галилея…»
Мысль о том, что жизнь — состояние, а не предприятие, кажется мне очень важной для объяснения характера, а тем более искусства Ренуара. Следует прибавить, что ему эта жизнь представлялась радостной, любой этап ее знаменовался дивными открытиями. Каждый взгляд на мир искренне изумлял его, был сюрпризом, который он не старался скрыть от других. Я бывал свидетелем мучительных страданий моего отца, но я никогда не видел, чтобы он скучал.
Читатель, которого не отпугнет беспорядочность моих воспоминаний, способен заключить из высказываний моего отца, будто он был решительно настроен против науки. Правильнее сказать, что Ренуар более всего нападал на нелепое применение научных открытий. «Прогрессу» он ставил в упрек главным образом то, что он заменил индивидуальное изготовление серийным производством. Мне придется повторять еще не раз, что любой, даже обиходный предмет интересовал его только тогда, когда выражал труд создавшего его мастерового. Но едва этот рабочий вливался в производство, каждый член которого специализировался в какой-нибудь одной операции, предмет в глазах Ренуара становился анонимным. «Это противоестественно. Ребенок не может иметь несколько отцов». Ренуар полагал, что наука не выполнила своего назначения, отказавшись от борьбы за индивидуальное выражение, и стала, наоборот, служить меркантильным интересам, способствуя серийному производству.
Совершенство готовых изделий — идеал, который руководит ныне промышленностью, — его не трогало. Он любил повторять изречение Паскаля: «Лишь одно интересует человека — это сам человек».
В качестве черточки, характеризующей дом моего деда, стоит упомянуть, что в нем не было безделушек. Бабка терпеть не могла мелкие принадлежности и украшения, которыми, как правило, любят окружать себя женщины. Она одевалась строго и не загромождала комнат мебелью. Лента в корсаже казалась ей излишней. Ей нравилось, чтобы каждый предмет имел свое назначение, причем совершенно очевидное. Визит к соседке, у которой мех для раздувания углей был украшен розовыми бантами, вызвал немало шуток в семье.
Маргерит Мерле, даже во времена юности, в Сенте, не употребляла пудры, крема и губной помады. Она верила в марсельское мыло. Его обильная пена и жесткая щетка отмывали юных Ренуаров не хуже, чем пол в квартире. Нечего и говорить, что ванной комнаты не было: мылись губкой в большом ушате. Грязную воду сливали в отверстие на площадке лестницы. Эта система стока, представлявшая по тем временам последнее слово техники, называлась «свинцы», вероятно потому, что трубы, проложенные по стенам лестничной клетки, были сделаны из этого металла. Уборные входили в эту же систему «свинцов». Зубные щетки считались предметом роскоши. Утром и вечером полоскали рот соленой водой, а зубы чистили палочкой, которую выбрасывали после употребления. Иногда для одного из членов семьи заказывали ванну. Это была целая история. Двое рабочих вносили медную ванну и ставили ее посередине комнаты. Спустя четверть часа они возвращались с четырьмя ведрами горячей воды и выливали их в ванну. После того как счастливец, которому предназначалась ванна, кончал мытье, а детвора, воспользовавшись этим, полоскала ноги в еще теплой воде, рабочие возвращались и все уносили под осуждающими взглядами соседей, порицавших подобную хвастливую демонстрацию.
Когда кто-нибудь из детей заболевал, жизнь в доме останавливалась. Мой дед, не задумываясь, откладывал работу. Нормальная жизнь возобновлялась лишь с выздоровлением. Следует сказать, что, прежде чем объявлялось о болезни, бабушка должна была убедиться в серьезности заболевания. Про родителей отца следует еще сказать, что у них не было долгов и что из страха перед увеличением расходов они избегали знакомства с людьми более состоятельными.
Они были в меру религиозны. Дед не ходил в церковь, но требовал, чтобы дети ее посещали. Бабка говела на пасху, но не доверяла кюре, считая их интриганами. Каждое воскресенье она водила свою небольшую семью в церковь, выбирая всегда разные и стараясь попасть к литургии, чтобы послушать орган. Иногда они ходили в церковь св. Роха (шестьдесят лет назад Бонапарт расстреливал из пушек на ее паперти роялистов и спас республику, чтобы впоследствии лучше с ней расправиться). Ренуары ходили также в церковь Сен-Жермен д’Оксерруа. Бабушка, несомненно, показывала своим детям окно Лувра, из которого в Варфоломеевскую ночь Карл IX стрелял из аркебузы по протестантам, пытавшимся найти убежище в церкви.
Весной, когда начинали зеленеть деревья набережных, посещали Нотр-Дам. Прогулка вдоль Сены бывала восхитительна. Юный Ренуар впитывал Париж с каждым вздохом, всеми порами он проникался им. Воздух наполнялся дыханием города: запахами рынков, крепким духом лука-порея, перемешанным с робким, но стойким ароматом сирени; все это разносил легкий терпкий ветерок, который и составляет, в сущности, парижский воздух. Это не влажная жара Нормандии, когда млеют на солнце сочные травы и дуреют мухи; не пьянящий аромат пересохших пустошей Юга, вдруг изгоняемый резким порывом мистраля; не резкое дуновение стран Востока, острое, как бритва, порождающее нервное расстройство. Воздух Парижа, до того как его заразили выхлопы автомобилей, был, как всё в этом городе, умеренным и уравновешенным.
Когда знаешь творчество Ренуара, излишне напоминать о ласковых горизонтах, открывшихся его детским взорам. В пейзаже Иль-де-Франса нет ничего резкого. Нынешние люди пытаются разрушить его гармонию красками, лишенными тонкости, приличествующей северным странам. Холодное освещение мирится с кричащими зелеными и ослепительно желтыми цветами… Но только не Париж. К счастью, климат защищает его красоту. Яркие афиши очень скоро тускнеют под влиянием осенних туманов; лишенные изящества стены осыпаются под действием мелкого дождика. В этом городе выросли Франсуа Вийон[16] и Мольер, Куперен[17] и Ренуар. Он продолжал создавать художников всего мира.
Детям Ренуаров было неизвестно понятие «разодеться по-праздничному». Бабка требовала, чтобы они выглядели прилично при всех обстоятельствах. На кухне и для беготни на улице мой отец надевал старые штаны, но вне этих опасных обстоятельств он всегда носил один и тот же костюм. В воскресенье, при выходе из церкви, бабка с сочувствием смотрела на кумушек, перетянутых корсетом и тащивших за руку детишек, еле двигающихся в своих накрахмаленных обновках и тесной обуви.
Наступило время отдавать моего отца в школу. Ему купили черный фартук и кожаный ранец, который носили на спине, на манер солдатской сумки. Школа, разместившаяся в служебных помещениях старого монастыря, находилась в сотне-другой метров от дома и ведали ею братья Христианских школ.
Во времена террора, в 1793 году, был опубликован декрет Робеспьера, учреждавший бесплатные школы и обязывавший всех молодых французов обучаться чтению, письму, счету и основам сольфеджио. Дети освобождались от посещения публичных школ, если родители могли доказать, что ребенок обучается всему этому частным образом или любыми иными средствами. Декрет не был отменен: короли сохранили наследие своего врага. Они лишь содействовали открытию монашескими орденами школ, существовавших наряду с коммунальными. Школу отец посещал с несколькими товарищами своих детских игр и выучился читать, писать и считать с той добросовестностью, которую он вкладывал во всякое дело. Классы помещались в низких, очень темных, сводчатых помещениях. Мой отец вспоминал, как он был несколько раз наказан за то, что плохо читает, на самом деле он просто не разбирал написанного из-за плохого освещения. Наказанного ставили в угол, что, кажется, практикуется и сейчас в некоторых детских школах. Рассеянных учеников ставили на колени у стены и надевали им на голову дурацкий колпак, украшенный длинными ушами. Учитель не расставался с длинной деревянной линейкой, имевшей разнообразное назначение. Ею указывалась буква, которую надо было прочесть на прикрепленном к стене крупном алфавите; сухие удары ею о парту восстанавливали тишину. Проказник, пойманный на месте преступления, должен был протянуть руку с выпрямленными плотно сжатыми пальцами учителю, который безжалостно бил по ним линейкой. Воспоминание об этом возмущало Ренуара. Не то, чтобы он был против телесных наказаний: он считал их менее тяжкими и, во всяком случае, менее унизительными, чем нудные нотации. Удары линейкой по концам пальцев возмущали Ренуара потому, что они могли испортить ногти. Я еще не раз вернусь к значению, которое он придавал всем пяти органам чувств. Как раз в подушечках пальцев сосредоточено осязание, и назначение ногтей заключается в предохранении этих нежных и уязвимых мест. Ребенком я любил очень коротко стричь ногти — это было удобно для лазания по деревьям. Отец считал, что я неправ: «Надо предохранять кончики пальцев; обнажая их, ты рискуешь притупить осязание и этим лишить себя больших радостей в жизни».
Зимой в классе дрожали от холода, несмотря на печурку, в которой горели дрова. Те, кто похитрее, занимали места возле нее, и им бывало слишком жарко. Мой отец никогда не был ловкачом и об этом не жалел. Быть ловкачом означало для него худшее из бедствий.
Некоторые биографы писали, что Ренуар покрывал рисунками поля своих тетрадей. Это вполне вероятно, но сам он никогда об этом не упоминал. Его величайшим успехом в детстве было, вероятно, пение. В те времена во французских школах пели очень много. То было отражение национального обычая, к сожалению, исчезнувшего ныне. Французы XIX века еще любили песни. Общеизвестна огромная популярность Беранже: именно в те годы она достигла наивысшего расцвета. Воспоминания о наполеоновской эпопее, оживленные возвращением во Францию праха императора[18], выражались в трогательных куплетах.
Ренуару в десятилетнем возрасте случалось ходить с соседом на охоту. В эти воскресения он поднимался до рассвета и выходил из комнаты на цыпочках, с башмаками в руке, чтобы никого не разбудить. Ему предоставлялось право носить ягдташ и наблюдать. Излюбленным местом охоты соседа были ржаные поля, лежавшие между улицей Пантьевр и деревней Батиньоль. С тех пор здесь вырос вокзал Сен-Лазар и квартал, называемый «Европейским». Эти места в то время будто бы изобиловали дичью; особенно много водилось зайцев. После удачной охоты сосед дарил своему юному спутнику какую-нибудь дичину. Делясь охотничьими воспоминаниями, мой отец неизменно переводил разговор на Османна[19], так злополучно перекроившего Париж. Словно не хватало места! Что мешало ему протянуть город в сторону унылых равнин предместий и сохранить парки? Ренуар ненавидел мир промышленников, банкиров и спекулянтов которые повелевали уже со времени Второй империи. «Что они сделали с моим бедным Парижем! Пусть то, что они строят для себя, уродливо, зато удобно. Там не хватает воздуха, но им плевать, раз у них есть поместья и виллы в деревне. Но окраины… Кварталы, в которых они смеют селить своих рабочих… Какой позор! И вся эта детвора, обреченная на чахотку из-за дыма заводов, которым они дышат! То-то вырастет поколение!» Он переходил к Гарнье[20], строителю здания Оперы: «Жаль, что немцы не попали в него из своей Берты». Следующий эпизод может дать представление об отношении Ренуара к Виолле ле Дюку[21]. В 1912 году мы только что въехали в квартиру на бульваре Рошешуар, где происходили наши беседы. Контракт был уже подписан, мебель перевезена, когда отец вдруг обнаружил, что дом, вход в который был с бульвара, стоит на углу улицы Виолле ле Дюк. Несмотря на преимущества квартиры, находящейся на одном этаже с мастерской, отец заявил, что съедет, настолько для него непереносимо соседство этого имени. Разумеется, это была только демонстрация, но ее подоплека была серьезной. Этого архитектора Ренуар люто ненавидел. А бог знает, как он вообще ненавидел архитекторов! Он не прощал Виолле ле Дюку испорченного парижского Нотр-Дам и собора в Руане. «Я люблю театральные декорации только в театре». Он уверял, что французские памятники пострадали от Виолле ле Дюка больше, чем от немецких бомбардировок, всех войн и революций, прошедших и будущих, вместе взятых.
22 февраля 1848 года, идя в школу, Ренуар увидел роту муниципальной гвардии, разместившуюся перед Тюильрийским дворцом. Гвардейцы поставили ружья в козлы, прислонились к стене и стали вертеть сигареты. Соседка спросила у одного из них, что происходит. Он со смехом ответил, что происходит революция. Соседка передала ответ моей бабке. Та продолжала заниматься хозяйством, а отец отправился в школу. В полдень он позавтракал хлебом, намазанным топленым салом, и в четыре часа вернулся домой, заметив при этом, что солдат вокруг дворца стало больше. За обедом Анри и Лиза рассказали, что на улице Риволи собрались рабочие и один из них поднял трехцветный флаг. Это был флаг июльской монархии и в нем, следовательно, не было ничего крамольного. Рабочие распевали песню жирондистов, которую весь Париж знал по пьесе Дюма-отца. На следующее утро солдат вокруг дворца прибавилось. Королева Амелия уже не появлялась у окна, что было не удивительно — дело происходило зимой. И все же у Ренуара создалось впечатление, что Анри, Лиза и даже отец нервничают, вдобавок они произносили слова, необычные для семейных разговоров: «народ, свобода, всеобщее голосование». Все сходились на том, что маршал Бюжо[22] ведет себя ниже всякой критики. Изобретателя кепи и героя злободневной песенки «Видел ли ты кепи, кепи…» ненавидели. Мой отец недоумевал, как могло случиться, что это имя впоследствии обросло легендой и маршалу приписывали всевозможные доблести. В самом деле, в эти послевоенные годы Бюжо в представлении французского народа сделался чем-то вроде покладистого и веселого Баярда[23]. Ренуар приписывал эту посмертную популярность возрождению того ура-патриотического духа, которое последовало за поражением 70-го года. В 1848 году наполеоновские победы казались еще довольно близкими, и большинство французов не слишком доверяло военной славе.
«Три Славных», как окрестили три дня революции[24], начались с песен. Стрельба на Больших бульварах, унесшая столько жертв, превратила этот чуть ли не миролюбивый протест в кровавое дело. Солдаты короля стреляли в народ! Народ ответил на это изгнанием короля, и тот, счастливее, чем Людовик XVI, смог бежать в Англию. Однажды утром Ренуары заметили, что дворец опустел — его хозяева отказались от борьбы. Мои предки пожалели о доброй королеве Амелии, но с радостью приветствовали провозглашение республики. Ренуары не заметили революции, которой суждено было пошатнуть мир и которая свершилась в пятидесяти метрах от них. Господа в сюртуках заняли место королевской семьи. Лувр и Тюильри назвали народными дворцами. Жизнь вздорожала, и мой дед был вынужден повысить плату за работу. Стража дворца осталась прежней. Слова «Свобода, Равенство, Братство» заменили орлеанский герб.
Газеты сообщали, что примеру Парижа последовала вся Европа. В немецких, испанских и итальянских городах дрались на улицах. Репрессии во многих немецких государствах приняли кровавый характер. Тысячи республиканцев бежали от преследования. Многие эмигрировали в Америку и способствовали промышленному расцвету Нового Света. Толчок всему движению дал Париж, снова оказавшийся центром мира. Парижане немало этим гордились, и Ренуары разделяли их чувства.
Однажды к ним зашел их домовладелец, что случалось чрезвычайно редко. Он сообщил, что его дом, как и все постройки, загромождавшие двор Лувра, назначены на слом. Республика собиралась осуществить старую мечту королей и Наполеона — соединить Лувр с Тюильри. Выдвигалось немало проектов, однако все отступали перед расходами и необходимостью выселения такого количества мелких владельцев. Через четыре дня после революции 1848 года декрет временного правительства, подсказанный генералом Кавеньяком, предписывал приступить к осуществлению работ по плану архитектора Висконти[25]. Деда напугала мысль о переезде. Не менее его были удручены Анри, Лиза и Виктор. Им всем казалось, что их ссылают. Мой отец, наоборот, предвкушал новое путешествие в дилижансе. Известие о грозящей катастрофе нисколько не смутило и бабку. Она напомнила, что со времени великой революции 1789 года выдвигалось по крайней мере двадцать проектов перестройки Лувра. И новый план неизбежно присоединится к остальным, осев в пыльных архивах какого-нибудь министерства, так что у Ренуаров хватит времени найти выход. Как обычно, Маргерит Мерле оказалась права.
Переворот 2 декабря 1851 года прикончил республику, и про Лувр на время забыли. Принц-президентом стал Наполеон III. Увы! в 1854 году он распорядился приступить к работам, и семье моего деда пришлось освободить квартиру. Они все-таки выиграли шесть лет. Если переворот 2 декабря их возмутил, то решение императора расширить свой дворец они восприняли как проявление деспотизма.
Ренуары переехали на улицу Гравийе, в квартал Марэ. Габриэль не раз описывала мне этот дом, в котором она бывала. Как и большинство построек квартала, это был старый дом, модный при Людовике XIII. Он был четырехэтажный, с простым фасадом и высокими окнами с частыми переплетами. Резная дверь вела через крытый ход во внутренний двор. Его украшал огромный старый каштан. Двор со всех сторон обступили старые конюшни. В 1854 году к нему примыкал маленький огород, который тетя Лиза стала любовно возделывать. В конюшнях стояли лошади конторы по перевозке мебели. Арка в середине входа вела на великолепную лестницу. Она больше всего запомнилась Габриэль: широкие, низкие ступени из цельных плит так стерлись, что лестница превратилась в подобие склона; перила из кованого железа с переплетенными узорами походили на кружево. Дед и бабка поселились на третьем этаже. Это было просторное помещение, и дед смог отказаться от мастерской на улице Библиотеки, расположенной слишком далеко для его больных ног; верстак был установлен в квартире. Детям был отведен самый верх, откуда, кстати, открывался очень красивый вид. Ко времени переезда на улицу Гравийе моему деду Леонару было пятьдесят пять лет, бабке — сорок четыре, Анри — двадцать четыре, Виктору — восемнадцать, Эдмону — семь и моему отцу тринадцать лет. Наступило время отдать его в учение. Работа обеспечивала Ренуарам достойный образ жизни, но при условии, чтобы каждый вносил свою лепту. Анри работал у Давида, золотых дел мастера с улицы Пти-Шан. И хозяин и его жена очень ценили Анри за его вкус и сноровку. Он же, со своей стороны, не остался нечувствительным к прелестям их дочери, мадемуазель Бланш Давид. Стали поговаривать о свадьбе. Разница вероисповеданий (Давиды были евреями) не служила препятствием. В среде мелких парижских буржуа религиозный фанатизм давно выдохся, тогда как расизм еще не показал и кончика ушей.
У Лизы не было постоянной профессии. В основном она училась у своего отца и стала портнихой. Однако ее великой заботой была защита угнетенного человечества. Она воспламенялась по поводу самых безнадежных дел: однажды она привела домой подкидыша и не успокоилась, пока не нашла бросившую его мать, которая в ее глазах не могла считаться недостойной, а была лишь жертвой чудовищных социальных порядков. Если не оказывалось ребенка, она бралась за спасение кошки или собаки. В ее комнате было полно обиженных четвероногих. Она восторгалась Сен-Симоном, Бланки, Фурье и не пропускала собраний революционной группы квартала Гравийе. Один из ее политических друзей, Шарль Лере, сделался своим человеком в семье. Он был гравером по профессии, иллюстрировал книги и работал в журналах мод. Моему деду это нравилось. На посещения молодого художника смотрели благосклонно, и их частые отлучки с Лизой — оба любили публичные балы — комментировались положительно. Когда молодой человек попросил ее руки, она его отчитала. «Жениться, как какие-нибудь, буржуа!» — это не вязалось с тем, чему учил Фурье: собственность — это кража; и Сен-Симон: все должно стать общим… нет причин, почему женщина обязана принадлежать одному мужчине… Дед помалкивал. Несмотря на свои революционные убеждения, Шарль Лере не осмелился переступить порог условностей. Он прекратил свои посещения и стал демонстративно появляться в обществе племянницы Давидов. Лиза высказала свою радость по поводу того, что от него избавилась, а затем пошла подкарауливать его у выхода из театра Шато-До, куда тот повел соперницу посмотреть «Итальянский поход». В присутствии нескольких тысяч зрителей, только что умилявшихся злоключениям Жозефины Богарне, она влепила своему неверному поклоннику две изрядные пощечины. Лере выиграл: месяц спустя он обвенчался в церкви с Лизой. Надевая подвенечное платье, она объявила: «Я ведь признаю Христа… все дело испортили попы. — Ему повезло, — заметил Лере. — Кому? — спросила Лиза. — Христу». Лиза была вовсе лишена того, что мы ныне называем чувством юмора.
Виктор работал у модного портного на Больших бульварах и преуспевал. Элегантный юноша пользовался успехом у прекрасного пола, и Лиза презрительно говорила о нем: «Виктор бабник; он родился, чтобы сделаться буржуа».
Анри и Лере настаивали, чтобы мой отец обучался гравюре или рисованию мод. После первого причастия Ренуар стал яростно рисовать. Бумаги было не так-то много, и он рисовал мелом на полу. Дед был недоволен, обнаруживая исчезновение мела, но одобрял фигурки, которыми его сын покрывал полы квартиры. Маргерит Мерле с ним соглашалась и однажды подарила сыну тетради и карандаши. «Из Огюста выйдет толк. У него есть глаз». Она никогда не называла моего отца его первым именем Пьер, находя, что в сочетании с фамилией Ренуар получается чересчур много «р». Более всего Огюст любил делать портреты. Родители, братья и сестра, соседи, их кошки и собаки — он рисовал всех и вся, как делал потом всю жизнь. Ренуар уже тогда считал мир и его обитателей кладезем «мотивов», созданных на его потребу.
Никто из его терпеливых натурщиков не подозревал тогда, что это времяпрепровождение станет профессией, а меньше всех сам Ренуар. Сходство, которое ему удавалось передать, внушало надежду, что он сможет, по примеру брата Анри, заняться художественным ремеслом — может быть, рисовать моды, как рекомендовал Лере, или расписывать фарфор. Эта специальность более других прельщала деда. Он гордился славой родного Лиможа, и ему хотелось, чтобы сын продолжил древнюю традицию города. Ренуар, верный своей, тогда еще не сформулированной теории «поплавка», предоставлял судьбе самой решить вопрос и продолжал марать тетради.
Ренуар успевал на уроках пения. У него оказался красивый высокий баритон. Его наставники не хотели, чтобы пропадал втуне такой божий дар. Они устроили Ренуара в знаменитый хор церкви Сент-Эсташ, где регентом был неизвестный молодой композитор по имени Шарль Гуно[26]. Хор был составлен исключительно из юношей, на манер наших современных Маленьких Певцов в Круа-де-Буа. Многие хористы были сыновьями рыночных торговок. У их матерей водились деньги, и они за словом в карман не лезли, как выражались в то время. Иметь сына, поющего в Сент-Эсташ, почиталось у этих состоятельных дам честью. Их прилавки с цветной капустой и птицей как бы украшались гербом чистого искусства. Отказ кому-нибудь из их отпрысков — кандидатов в хористы — не обходился без бурных протестов и сильных выражений. Эти дамы в ярких шелковых платьях, украшенные драгоценностями, терроризировали Гуно. Чтобы помочь в этих трудных обстоятельствах, к нему был прикомандирован старый священник, который всю жизнь прослужил в квартале Центрального Рынка, а потому знал его красочный язык и умел им пользоваться.
Мой отец чрезвычайно полюбился Гуно. Он стал давать ему частные уроки, показывать азы музыкальной композиции, заставлял петь соло. Чувствовалось, что Ренуар, рассказывая об этом периоде своей жизни, мысленно уносится под своды старой церкви. Его ломкий голос как будто объединял его с верующими, которых он не видел. Он чувствовал их присутствие, его воодушевляли удачные ноты, огорчало, когда не удавался какой-нибудь пассаж. Юному певчему открывалось то общение между художником и публикой, которое составляет саму сущность его духовной власти, одновременно избавляя от необходимости преодолевать отвращение к выставлению себя напоказ. «Я был спрятан за большими трубами органа и чувствовал себя в одиночестве, хотя слушатели находились рядом».
Репетиции происходили ранним утром. Прежде чем приступить к занятиям, мальчики выстаивали обедню. Церковь освещали свечи, горевшие перед многочисленными статуями девы Марии и святых. Малейшее движение воздуха колебало крохотные огоньки. «Какое богатство! Подумать только, что попы заменили этот живой свет мертвым электрическим освещением… запертым в колбе и законсервированным, пригодным только для того, чтобы освещать трупы!»
В мерцающем свете церкви смутно виднелись молящиеся этой первой мессы: грузчики рынка с огромными шляпами в руке, мясники боен в окровавленных фартуках, устричницы в деревянных башмаках и коротких юбках, одетые в белое молочницы. Вера этих людей, как и вся живописность картины, глубоко волновала мальчика. «Тут были лица мужчин, чья профессия убивать; фигуры людей, привыкших переносить тяжести; в общем, народ, искушенный жизнью и посещающий церковь отнюдь не с тем, чтобы похвастать воскресными нарядами или из сентиментальных побуждений. Именно тут, в эти холодные зимние утра, я понял Рембрандта!»