В галерее Валентайна Дуденсинга, расположенной по этому адресу, проходил сбор средств для испанских политэмигрантов, который спонсировал Конгресс американских художников. В поддержку этого мероприятия Пикассо прислал совершенно особенное полотно. Оно называлось «Герника»[235]. «Меня буквально выбросило наружу, – рассказывала потом Ли, которая, как многие ее коллеги, сразу поехала смотреть эту работу. – Выбежав на улицу, я четыре или пять раз обошла квартал. А затем вернулась, чтобы увидеть картину еще раз». Полотно более трех метров в высоту и почти восемь метров в длину не было похоже ни на что, что Ли доводилось видеть когда-либо прежде[236]. В нем Пикассо явно продолжал традицию, заложенную его великим соотечественником Гойей. Тот использовал искусство как средство документирования актов насилия государства по отношению к гражданам. Однако Пикассо использовал не более классический визуальный язык Гойи, а современные растиражированные образы и скудные цвета газетной печати. И это производило неизгладимое впечатление. «Непосредственная близость великого произведения искусства… за одну секунду меняет в тебе очень многое, – объясняла потом Ли. – За одно мгновение оно затрагивает так много струн в тебе, что ты не можешь сказать: “Я хочу так писать”. Все не так просто». Картина произвела на Ли такое впечатление, что? когда ее повезли из Нью-Йорка в Бостон, художница последовала за ней[237].
А Горки отреагировал на «Гернику» тем, что организовал на чердаке де Кунинга на 22-й улице собрание. С десяток художников услышали, как Горки, встав, провозгласил[238]: «Мы должны признать себя банкротами!» Вспоминая это, Ли добавила: «Что, как
Весной 1939 г. в Нью-Йорке проходила Всемирная выставка, и Музей современного искусства приурочил к ней открытие своего нового помещения по адресу: Западная 53-я улица, дом 11. Первой в нем стала выставка под названием «Искусство нашего времени». Около семи тысяч мужчин во фраках или в смокингах и цилиндрах и женщин в вечерних платьях шли на одну из 40 вечеринок, организованных попечителями музея. Затем они все стекались на выставку. Всего десять лет назад этот музей казался авантюрой. В тот вечер, среди шелеста шелков и дыма дорогих сигар, стало очевидно: игра окупилась. «Я увидел ньюйоркцев, человек четыреста, устроивших чуть ли не давку, – рассказывал один из гостей. – Современное искусство, безусловно, завладело вниманием этой группы»[240]. Но, возможно, дело было не в искусстве, а в моменте. Мероприятие было таким шикарным, что наводило на мысли о «Титанике». Как если бы все присутствующие думали: это последняя по-настоящему большая вечеринка в этом городе и другой такой не предвидится еще очень долго. Президент Рузвельт, чей Федеральный художественный проект помог создать в США новую культуру деятелей искусства, обратился к собравшимся по радио из Белого дома с 15-минутной речью. Он сказал:
Это здание призвано служить делу мира и мирным устремлениям. Искусство, которое облагораживает и совершенствует жизнь, процветает только в атмосфере мира. И в этот час посвящения мы счастливы в очередной раз засвидетельствовать перед всем светом свою веру в святость свободных институтов. Ибо мы знаем, что искусство может процветать только там, где свободны люди[241].
В те дни казалось, что говорить об искусстве, не затрагивая тему войны, невозможно. Президент произнес тост за новый дом для современного искусства и за разместившиеся в нем произведения, в которых свободно выражали себя отдельные художники. Но многие из тех, кто его слушал – возможно, даже большинство, – понимали: мир в том виде, в каком они его знали, вот-вот изменится навсегда. И действительно, к концу 1939 г. в Испании одержал победу Франко, Китай воевал с Японией, а Италия вторглась в Албанию. Однако решающее событие того года наступило в сентябре, когда немецкие танки пересекли сухопутную границу Польши, а самолеты начали бомбить эту страну. Два дня спустя Великобритания и Франция объявили Германии войну[242]. Глобальный конфликт, который казался практически неизбежным, действительно начался. И то, что он был ожидаемым, отнюдь не делало его менее ужасным.
В тот день, когда Гитлер напал на Польшу, группа художников собралась в мастерской скульптора Исаму Ногучи на 12-й улице. В какой-то момент Горки начал рисовать и пригласил других присоединиться к нему. И это отнюдь не было очередным нелепым призывом к коллективной живописи. Рисование играло роль психотерапии. В детстве Горки уже пережил одну войну. Он знал, что ждет в Европе тех, кто угодил в эти страшные жернова. Художники в мастерской Ногучи вместе рисовали до рассвета, изливая на бумагу, как сказал один из них, «свое сердце». Их линии в карандаше, угле и цветной пастели обвивали и перерезали друг друга до тех пор, пока бумага не покрылась толстым слоем угля, мела и графита[243]. Они рисовали так, будто им было страшно остановиться. Кто знает, что произойдет, если они прекратят? Перспективы следующего утра были туманными.
Элен
Глава 4. Дочь Мари Кэтрин Мэри Эллен О’Брайен Фрид
По крайней мере, пока ты молод, в этом долгом обмане, называемом жизнью, ничто не кажется таким отчаянно желанным, как опрометчивый шаг.
Сама Элен назвала это «короткой встречей, которая изменила все». Она рассказывала: «В тот день я встретила парня, которого не видела лет с двенадцати… Мы столкнулись на 34-й улице, и у меня в руках была стопка книг. Он спросил: “Куда идешь?”
Я ответила: “В Хантерский колледж. Видишь, у меня книги, и полно домашней работы, и…”
А он перебил: “Ты пишешь?”
А я ему: “Не-а, я не могу. У меня столько занятий! Я изучаю физику, математику, немецкий”.
А он говорит: “Но ты должна писать и рисовать, ты же художник. Тебе надо учиться искусству… Есть отличное место, называется Школой Леонардо да Винчи… Она находится на пересечении 34-й улицы и Третьей авеню”».
«Эта встреча изменила весь ход моей жизни. Если бы я в тот день не встретила Ларри Эккатани, то никогда бы не услышала о Школе Леонардо да Винчи. О ней тогда почти никто не знал, – вспоминала Элен. – И именно через эту школу я познакомилась с парнем, который потом представил меня Биллу. Если бы не она, я могла бы не встретить Билла еще лет двадцать. Или мы и вовсе с ним не познакомились бы. Так что все решила одна-единственная случайная встреча, и это вообще-то довольно жутко»[246].
На дворе стоял 1936 год. Восемнадцатилетняя Элен Фрид изучала математику в колледже. Каждый вечер она возвращалась домой на метро из Манхэттена в Бруклин[247]. Впрочем, это даже приблизительно не описывает эту девушку. Коварно соблазнительная, но при этом целомудренная, творческая, спортивная и эрудированная, она, казалось, все могла делать лучше других. А еще Элен была невероятно хороша в искусстве общения. Она даже могла убедить человека, проигравшего ей, в том, что они оба «отлично сражались и хорошо провели время». «Она была гением в деле жизни, принимая все ее противоречивые возможности, жонглируя всеми дарованными ей шансами, и любила все это без оглядки», – рассказывала ее подруга, поэтесса и писательница Роуз Сливка. А художник Эстебан Висенте назвал Элен «потрясающей, возможно, в какой-то мере безумным гением»[248]. Неудивительно, что ее друг детства Ларри Эккатани так удивился, узнав, что она занимается столь будничным, скучным делом, как учеба в колледже (справедливости ради отметим: в те дни такое времяпрепровождение было довольно необычным для молодой женщины). Дети, которые росли вместе с Элен в нью-йоркском районе Шипсхед-Бей, считали ее звездой, творческой личностью и художником[249]. А сама девушка полагала своим соперником на этом поприще самого Рафаэля, великого мастера эпохи Возрождения. В десять лет Элен пережила серьезное, хоть и короткое, потрясение, узнав, что он написал одну из своих лучших работ в 13-летнем возрасте. Впрочем, всегда уверенная в себе Элен, пережив первоначальный шок, подумала: «Что ж, значит, у меня еще в запасе три года»[250].
К тому дню, когда Элен столкнулась на улице с Ларри, она уже и сама отлично знала: учеба в Хантерском колледже не делает ее особенно счастливой. «Я чувствовала, что не контролирую свою жизнь, – вспоминала художница. – Не
Одновременно девушка бросила Хантерский колледж и впервые в жизни попала в то, что сама назвала «зачарованным кругом», – творческую среду, полностью состоявшую из художников. Элен рассказывала: «Атмосфера там была свободной и легкой, художники и студенты бродили по коридорам. В одной аудитории скульпторы работали с глиной или камнем, в другой – студенты рисовали обнаженную натуру». Спустя годы де Кунинг описывала удивительное чувство «освобождения» от того, что «голую женщину все вокруг воспринимают как нечто само собой разумеющееся»[252]. Большинство преподавателей в школе были «сумасшедшими» итальянцами. Некоторых наняли на эту работу через проект, в том числе первого учителя Элен. Звали его Коррадо ди Маркарелли, или, на американский манер, Конрад Марка-Релли. Преподавателю было 24 года, и он, по словам Элен, водил машину «длиной в полквартала»[253]. Именно благодаря Марка-Релли, который станет другом Элен на всю жизнь, она начала понимать, что значит быть художником. Это и величайшая радость, и жертвы ради нее. «Меня интересовала работа, работа и работа, – рассказывала Элен о себе 18-летней. – Я хотела только одного: рисовать каждый день и целыми днями напролет, полностью раствориться в этом занятии»[254].
Элен всегда любила экстравагантно одеваться, а теперь она стала выглядеть как художник. «Она казалась удивительно красивой в своем черном плаще и берете. А еще она была на редкость уверенной в себе, – вспоминает сокурсница Элен Джейн Фрейлихер. – В юности у Элен были ярко-рыжие волосы и стрижка паж. А еще она говорила со странным акцентом, который невозможно было привязать ни к какой стране. Не думаю, что она его подделывала нарочно, но это определенно был не бруклинский говор»[255].
Теперь во время своих поездок на Манхэттен и обратно Элен возила альбом для рисования, карандаши и уголь, но таскать книги ей тоже приходилось. Решение бросить Хантерский колледж отнюдь не означало, что она бросила учебу. «Я из тех, кто пытается одновременно усидеть на двух стульях», – объясняла художница[256]. Однажды Элен не спеша вошла в студию, где студенты Марка-Релли писали натюрморт. Она привлекла внимание классного руководителя Роберта Джонаса тем, что несла толстую книгу о шизофрении. «Элен была очень красивой и очень современной», – вспоминал он. С первым все понятно, а на передовой характер ее взглядов ясно указывал тот факт, что в руках студентки была книга о психических расстройствах. Ведь дело было в те времена, когда интеллектуалы Нью-Йорка только открывали для себя Фрейда[257]. Элен тоже запомнила первую встречу с Робертом, хоть и по-другому. Она говорила: «Этот человек вошел и осмотрел класс, и я сказала себе: “Ага, сейчас он подойдет ко мне”. Потому что на мне был надет милый синий свитерок. И он подошел. И пригласил меня на свидание. Сказал, что поведет меня на выставку американских абстракционистов»[258]. В детстве и юности Элен много дней провела в Метрополитен-музее и в залах Коллекции Фрика. Вместе с матерью, братьями и сестрой она рассматривала великие произведения искусства, после чего самостоятельно делала их копии. У девушки с детства сложилось устойчивое впечатление: чтобы картину художника повесили в музее или показали на выставке, он должен быть мертвым и европейцем. То, что в экспозиции могут присутствовать работы живых американских художников, ей даже не приходило в голову[259].
Джонас оказался на редкость компетентным проводником для знакомства Элен с этим пока еще незнакомым ей миром. В свои тридцать он писал небольшие сюрреалистические работы и был частью художественного сообщества Нижнего Манхэттена. В тот год он даже немного пожил в одной квартире с Ли и Игорем[260]. Роберт пригласил Элен на действительно важное мероприятие в мире американского искусства – ежегодную выставку, проводимую «Американскими художниками-абстракционистами». Один критик из New York Post, посетив первую экспозицию под эгидой этого общества годом раньше, написал, что не видит будущего для абстрактного искусства. Для Элен же выставка 1937 г. стала истинным откровением. Даже 20 лет спустя она точно помнила расположение картин и имена художников[261]. Но Джонас сказал тогда, что, хоть экспозиция и хороша, лучшие абстракционисты – де Кунинг и Горки – на ней не представлены. Когда Элен пересказывала эту историю, иногда она говорила, что Джонас включал в список лучших, которыми пренебрегли, себя самого. Но художница решительно отказывалась считать его таковым. По ее мнению, «чтобы быть художником, надо быть безрассудным и бескомпромиссным». А Джонас, как чувствовала Элен, до смерти боялся жизни – качество из разряда совершенно для нее неприемлемых[262]. И все же, каким бы коротким ни было присутствие Джонаса в жизни Элен, он сыграл чрезвычайно важную роль: познакомил ее с Биллом.
В конце 1930-х гг. район Челси в окрестностях 22-й и 23-й улиц представлял собой грязную, заброшенную промышленную зону. Дома времен Гражданской войны когда-то были изысканными и модными. Затем их жильцы переехали в Верхний Манхэттен. Здания заняли и изменили до неузнаваемости мелкие предприятия. Затем, во время Депрессии, отсюда ушли и бизнесмены. То, что осталось на месте их фирм, было настоящим городом-призраком: целая вереница неприглядных строений с массой пустого пространства на верхних этажах. Арендодатели давно отчаялись найти кого-либо, готового арендовать помещение в этом негостеприимном районе[263]. И все же
Иногда в полуразрушенных домах можно было найти следы былой роскоши. Скажем, подметая пол, обнаружить прекрасный паркет. Или проникающий сквозь мутные стекла свет вдруг освещал изящное переплетение металлических перил, некогда окаймлявших элегантную лестницу. Разрушив стены, нередко можно было увидеть камин, который, хоть его и нельзя было использовать по назначению, по-прежнему ностальгически напоминал о теплом уютном доме. Но в основном сооружения были обветшалыми, с разбитыми окнами, неисправной проводкой, без ванн и горячей воды и с паровым отоплением «только в рабочее время»[265]. Хотя на нижних этажах еще работали редкие предприятия: прачечные, пекарни, складские помещения, – вечерами и ночами Челси казался совершенно безлюдным и заброшенным. «Выйдя на прогулку в полночь, ты видел, что первые этажи практически всех зданий темные, зато верхние этажи и чердаки со стеклянными крышами освещены, – рассказывала Элен. – Там жили художники, и из открытых окон часто доносилась музыка Стравинского»[266].
Однажды вечером, вскоре после вышеупомянутой выставки «Американских художников-абстракционистов», Джонас привел Элен туда, где обычно собирались члены Союза художников – в кафе «У Стюарта». Оно находилось в Челси, на 23-й улице, неподалеку от Седьмой авеню. Роберт хотел познакомить девушку с Биллом. В тот холодный вечер ярко освещенное кафе казалось маяком на темной улице; все происходившее за его огромными окнами было видно снаружи как на ладони. Де Кунинг сидел один, пил кофе и читал детективный журнал. Он был одет в тонкий пиджак и морскую фуражку. Элен заметила, что волосы мужчины удивительно светлые, почти до зеленоватого оттенка[267]. «У него был на редкость открытый и ясный взгляд, – вспоминала художница их первую встречу. – В любом случае, он был очень красивым». Билл находился тогда на мели, так как ему незадолго до этого пришлось уйти из проекта. Но все равно он оставался безупречно вежливым и купил гостям, которые к нему присоединились, по чашке кофе стоимостью пять центов каждая. Троица растянула эти напитки на несколько часов, до тех пор, пока кафе не закрылось. Затем художники вышли на улицу и продолжали говорить всю дорогу, направляясь на юг, к Вашингтон-сквер. За считаные часы – с момента прихода в кафе и до их возвращения на 22-ю улицу, где посетили мастерскую Билла, – Элен твердо решила, что выйдет за этого человека замуж[268]. Этот мужчина и его слова покорили ее. А оказавшись на чердаке де Кунинга, девушка влюбилась еще раз – теперь уже в его творчество. «У Билла на мольберте стоял портрет какого-то лысого мужчины. Это была очень спокойная картина… И я просто поняла, что Билл гений. Я имею в виду… сразу же осознала, в первую же секунду»[269].
Потом, на протяжении многих лет, когда Элен неоднократно рассказывала о той первой встрече, порой создавалось впечатление, что огромная мастерская Билла поразила ее не меньше, чем работы. Скорее всего, раньше ей не приходилось видеть ничего подобного. Девушка была родом из Бруклина и до сих пор делила спальню с младшей сестрой в родительском доме. В тот год Элен только начала знакомиться с «настоящими» художниками. Мастерская Билла в буквальном смысле слова была для нее новым миром. Ведь вся жизнь ее обитателей была подчинена одной цели – искусству. Позднее Элен с восхищением скажет, что студия Билла поразила ее своей «ясностью». Это была ясность кельи монаха: беленые стены, залитое светом помещение, безупречный порядок. На кухне Элен нашла «две чашки, две тарелки и два стакана». В шкафу висел один-единственный костюм[270].
Впрочем, спартанская суровость этой мастерской оказалась обманчивой. На самом деле жизнь Билла была куда более беспорядочной. Вот уже несколько лет он жил то с танцовщицей по имени Джульет Браунер, то с актрисой варьете Нини Диаc. Временами троица жила и спала вместе, а иногда женщины селились вдвоем отдельно от де Кунинга. Порой с Биллом жила одна Джульет. Казалось, он пассивно принимал присутствие этих женщин, когда они появлялись в его мастерской. Точно так же он относился и к их уходу[271]. Ни Джульет, ни Нини не были свидетельницами первого визита Элен на чердак Билла. Девушка могла видеть только очень интересного мужчину старше нее и с огромным талантом. Билл по приходе поставил пластинку. Это была «Весна священная» Стравинского. Хозяин включил музыку на полную громкость, и они с гостями сидели и смотрели на его незаконченную картину. Девушка была ослеплена. «Встретив Билла де Кунинга, – рассказывала она потом, – я просто поняла, что познакомилась с самым важным человеком в своей жизни»[272]. Билл, в свою очередь, был очарован Элен. «Тут все было предельно ясно, – вспоминал один из друзей художницы. – Он рассказывал о своих чувствах всем»[273].
Билл де Кунинг приехал в США в 22 года, за 11 лет до знакомства с Элен. В Роттердаме юноша тайком пробрался на шедший в Америку пароход «Шелли». Его интерес к Штатам зародился, когда он в детстве смотрел фильмы об этой стране. Люди на экране выглядели такими беззаботными и полными энтузиазма. США казались Биллу вожделенной альтернативой Европе, темной и скованной традициями. По прибытии в Америку молодой человек планировал «стать коммерческим художником, начать зарабатывать большие деньги, играть в теннис и знакомиться с теми длинноногими американскими девушками», которых он в великом множестве видел на фотографиях. И все это несмотря на то, что по-английски он мог произнести одно-единственное слово «йес». Играть в теннис Билл так и не научился («не очень-то и хотелось»), а вот с женщинами у него проблем не было[274]. Де Кунинг вообще умел очаровывать людей. Один из его друзей говорил, что у Виллема «менталитет трактирщика: ему все нравятся, и он со всеми ладит». Очевидно, эту полезную черту он унаследовал от матери, которая держала в Голландии трактир для моряков[275].
Де Кунинг невзначай начал карьеру художника в 13 лет. Он стал подмастерьем в фирме, которая занималась покраской и декорированием домов. Руководители быстро распознали природный талант юноши и посоветовали учиться по вечерам в художественной академии, что тот и делал на протяжении почти шести лет. Таким образом, к прибытию в США он уже изучил изобразительное искусство во всех его гранях: от рекламы до классики. И поэтому сразу, без особого труда, нашел работу и был единодушно принят художниками из Нижнего Манхэттена. Без сомнений, самой важной для Билла в этот период была встреча с Горки. Они стали практически неразлучны. А скоро к высокому смуглому задумчивому армянину и маленькому белокурому беспечному голландцу присоединились Стюарт Дэвис и Джон Грэм. Вместе они составляли костяк группы художников, известных в Гринвич-Виллидж как «модернисты»[276]. Все, кроме Грэма, были также частью компании, которая регулярно собиралась в «Джамбл-шопе» поговорить об искусстве и о политике. Туда входила и Ли. Компания эта не была особо примечательной – просто очередное поколение богемы, которая начиная с середины XIX в. называла своим домом Гринвич-Виллидж[277]. И, так же как в случае с их предшественниками, если среди них и была пара гениев, потребуются десятилетия или смерть, прежде чем их признает мир.
В плане личных взаимоотношений первая встреча Элен с де Кунингом породила в ней лишь невысказанную убежденность в том, что они непременно увидятся опять и со временем поженятся. В профессиональном же плане эта встреча в одночасье стерла у нее все опасения в отношении искусства, какие только были. В 1953 г. она напишет о другом художнике слова, которые, без сомнения, характеризуют и ее первый опыт общения с Биллом:
Кажется, почти каждый художник встречает в начале своей карьеры того, кто глубоко и часто необъяснимо влияет на все его последующие решения и установки. Самовыражение такой личности отождествляется с особым обаянием искусства, и это поражает некоторых людей столь сильно, что они стараются сравниться с ней до конца своей жизни[278].
Элен привлекало именно это обаяние искусства, хоть и исходило оно от пока не признанных, небогатых мастеров. После увиденного в мастерской де Кунинга и работ современных художников, которые девушка теперь искала во всех галереях и музеях, она вернулась в Школу Леонардо да Винчи с принципиально новыми взглядами на искусство. Но ее привлекали не только произведения абстракционистов. Элен тянулась к творчеству, которое отражало бы
Как-то раз Элен вызвалась представлять Школу Леонардо да Винчи на собрании, организованном «Клубом Джона Рида». Он тогда пытался сколотить в рамках Союза художников молодежное, студенческое крыло. На собрании Элен познакомилась с красивым 20-летним русским художником по имени Милтон Резник, который представлял Школу американских художников. По словам молодого человека,
Элен входила в новую жизнь, пользуясь свободой, порождаемой двумя важными активами, которых не было у ее старшей подруги по искусству – Ли: молодостью и деньгами. Ли была на десять лет старше Элен. В те периоды, когда заработать художнику было практически невозможно, Краснер как взрослой женщине приходилось рассчитывать на себя. Элен же не было и двадцати, и она жила в родительском доме под крылом весьма состоятельного отца. Это, конечно, ничуть не умаляло ни ее преданности искусству, ни увлечения политикой, но жизнь Элен в тот период была исключительно веселой и беззаботной. Что же касается творчества, то и на этом пути первые шаги Элен были намного легче и приятнее, чем у Ли. Элен была беззаботной молодой и очень красивой начинающей художницей. Ее учителя (сплошь одни мужчины) с радостью, если не с восторгом, поощряли и направляли ее. В то же время Ли была их сверстницей и общалась с ними на равных. И все же, когда Элен делала первые шаги в мир авангардного искусства, который им с Ли предстояло делить не одно десятилетие, различия между этими двумя женщинами были менее значительными, нежели общие для них качества. В ряду остального их объединяли талант, сильный характер и безграничная смелость.
Элен с головой погрузилась в жизнь школы. Девушка училась, по ее словам, с 10 утра до 10 вечера, причем не только рисунку и живописи, но еще и скульптуре и литографии. А еще она начала работать натурщицей. Иными словами, Элен стала одной из женщин, наготу которых все воспринимают как должное – только вот к ней это ни в коем случае не относилось. Члены Союза художников единодушно признали Элен «самой красивой натурщицей». А она тем временем подружилась с Милтоном Резником, а позднее они стали любовниками. Этот измученный романтическими порывами юноша с точеными чертами лица и глубоко посаженными черными глазами был первым серьезным бойфрендом Элен[281]. «Мы вместе сидели на бурных собраниях Союза художников, слушали буги-вуги в Café Society Downtown[282]… ходили на зарубежные фильмы в “Риальто” на 42-й улице и на танцы в “Вебстер-холл” или гарлемские танцзалы, – вспоминала Элен. – Наконец-то каждую минуту своей жизни я делала то, что выбирала сама. Я освободилась от ограничений»[283].
Вскоре к паре присоединилась еще одна девушка, которая станет ближайшей подругой Элен на всю оставшуюся жизнь. Этой, как она сама себя описывала, «малюткой из Луизианы» была художница из Шривпорта. Как и Резник, во всех проделках и увлечениях она не отставала от Элен. Новую знакомую звали Эрнестина, но Элен, у которой не было времени на четырехсложные формальности, быстро урезала ее имя до Эрни[284].
Девятнадцатилетняя Эрнестина Блумберг приехала в Нью-Йорк на поезде в 1934 г. с 600 долларами. Деньги ей дал отец. Он позволил дочери жить вдали от дома, пока не кончатся эти деньги, а потом наказал возвращаться домой. (Спустя 81 год она все еще оставалась в Нью-Йорке.) Эрнестина приехала на север, чтобы принять участие в деятельности Лиги студентов-художников Нью-Йорка, но в итоге оказалась в Школе американских художников, где и подружилась с Милтоном и его девушкой Элен. «Я сразу подумала, что это одна из самых красивых и умных женщин, которых я когда-либо встречала, – рассказывала Эрнестина. – И она ни разу меня не разочаровала»[285].
Элен быстро реализовала первый из, как показало время, великого множества планов, связанных с Эрнестиной. Она заявила, что они должны вместе снять чердак. «Милтон с другом жил где-то по пути в Аптаун, и Элен решила, что тоже хочет иметь собственное гнездышко в Нью-Йорке, подальше от родительского дома, – вспоминала Эрнестина. – И они убедили меня (а я единственная из них работала) снять вместе чердак». Эрнестина работала «редактором по цвету» в Famous Funnies – первых современных американских комиксах, продававшихся в супермаркетах. Зарабатывая колоссальные 35 долларов в неделю, по стандартам своих друзей времен Великой депрессии она считалась настоящей богачкой. Их первый чердак находился на пересечении Четвертой авеню и 29-й улицы. «Люди, которые к нам приходили, не могли понять, что это за любовь втроем», – рассказывала Эрнестина[286]. На самом деле это было сожительство не втроем, а вдвоем, только в разных конфигурациях. Милтону и Элен нужно было место для работы и встреч. Чтобы лишний раз не волновать родителей Элен, они пригласили Эрнестину присоединиться к ним в качестве прикрытия. Но на самом деле Элен на этом чердаке не жила: ее мать требовала, чтобы дочь каждый вечер к 10 часам была дома. Поэтому Эрнестина и Милтон ночевали там вдвоем. «Все это выглядело со стороны ужасно странно, – рассказывала она. – У нас вечно толпились люди. Мы были молоды и немного безумны»[287].
В Гринвич-Виллидж нужно было хорошенько потрудиться, чтобы привлечь чье-то внимание. Обитатели Вашингтон-сквер всегда ценили нечто действительно незаурядное и нетрадиционное. А еще они были немного избалованы красивыми женщинами: в Гринвич-Виллидж их было в избытке. Но Элен и Эрнестина всегда притягивали взгляды. Девушки были примерно одинакового роста (Элен чуть выше, 1,68 м) с почти одинаковыми фигурами (стройными и мальчишескими). А вот волосы у них были разные: у Элен ярко-рыжие, а у Эрнестины – светлые, чуть золотистые. Вместе они были на редкость яркой парочкой, особенно когда бежали по улице в цветных колготках, диковинных туфлях и нарядах, собранных из вещей, купленных по дешевке в универмаге на Юнион-сквер. «Мы вечно что-то замышляли», – вспоминала Эрнестина.
Как-то, прогуливаясь по Девятой улице, они подошли к одной двери. «Элен сказала: “Я ненавижу парня, который тут живет. Это Макс Спивак… Давай заставим его спуститься, – вспоминала Эрнестина. – Мы позвонили в звонок и удрали”». Макса дома не оказалось, зато был парень, с которым он делил свой чердак. Бесконечно терпеливый скульптор Ибрам Лассоу прервал работу, преодолел пять лестничных пролетов и открыл дверь – никого. «Это, наверное, был единственный раз, когда он спустился, а внизу его не ждала девушка», – сказала Эрнестина о человеке, с которым она в то время не была знакома, но за которого спустя пять лет вышла замуж[288].
Жизнь Элен и Эрни текла быстро и свободно: темп задавала Элен. «Она была смелой до безрассудства, – рассказывала Эрнестина. – Летом в жару мы часто забирались на крышу нашего чердака, чтобы немного остыть. Элен становилась на самом краю и ходила по нему, балансируя. Когда мы переходили улицу, я ждала зеленого света. А Элен мчалась напролом, прямо между машинами, рискуя быть сбитой. И она никогда не признавалась в том, что испугалась»[289]. В 1960 г. искусствовед Лоуренс Кэмпбелл написал об Элен: «Она походила на человека эпохи барокко, так как совершенно не чувствовала собственных ограничений. Она вела себя так, будто могла стать чем и кем угодно»[290].
Ко второй половине 1930-х гг. в американском искусстве преобладали три стиля. Многие художники уцепились за обнадеживающий посыл так называемого регионализма. Это направление поощрялось проектом, когда он заказывал монументальную живопись: счастливые фермеры, пашущие тучные поля, или бригады рабочих, объединившихся ради общего дела. Другие отвечали на призыв коммунистической партии к соцреализму. На их картинах изображались все те же фермеры и рабочие, что и на полотнах регионалистов, только уже не такие радостные. Соцреалисты считали своим долгом сделать темой своих работ социальные проблемы. Поэтому их картины заполнялись в основном истощенными мужчинами и женщинами на полях, выжженных засухой, или фабричными рабочими, доведенными до ручки бездушными капиталистами. Но была еще третья группа художников – абстракционисты. Они стремились к тому, что выходило бы за рамки существующего дискурса. Эти мастера не хотели, чтобы их работы рассказывали какую-то историю. Они желали, чтобы их картины ценились
Должно быть, Элен очень гордилась своими работами. В 1938 г. она случайно столкнулась с Биллом на улице возле дома с новым чердаком, который они недавно сняли с Эрни и Милтоном на перекрестке 22-й улицы и Пятой авеню. Девушка тут же пригласила де Кунинга посмотреть на ее картины. Потом Элен рассказывала, что работы, которые она ему тогда показала, были «ужаснее некуда… Он просто постоял перед ними некоторое время, а потом спросил: “Слушай, а почему бы тебе не попробовать написать простой натюрморт?” …И предложил как-нибудь прийти к нему в мастерскую, вместе поставить натюрморт и вместе его написать»[292]. Билл сказал: «Потом мы оба посмотрим на твою работу, и я смогу о ней что-нибудь сказать. А глядя на такого рода живопись, я не могу о ней говорить. Я могу только сказать, нравится мне или нет». «Так я и поступила»[293], – вспоминала Элен. Вскоре она начала писать бок о бок с Биллом и второй раз за жизнь испытала огромное влияние со стороны близкого человека. Первый раз судьбоносным образом на Элен воздействовала ее мать. Явление в мире искусства, которым со временем станет Элен де Кунинг, было в значительной степени делом рук Мари Фрид[294]. В сущности, чтобы понять Элен, нужно сначала познакомиться с Мари.
Мать Элен при рождении получила имя Мэри Эллен О’Брайен, но в какой-то момент поменяла его на Мари Кэтрин. Девушке казалось, оно ей больше подходит. Мари была из тех неуправляемых ирландских женщин вроде «королевы пиратов» Грейс О’Мэлли или англо-ирландской революционерки и феминистки Мод Гонн. Ей
Хороший, хотя и отстраненный, Чарльз каждый день уезжал на работу на Манхэттен: он трудился бухгалтером в хлебной компании. А дома весь его мир вращался вокруг сада и животных. Некоторых мужчина заводил сам, другие просто прибивались с улицы. В 1920-е гг. американская женщина и мать четырех маленьких детей вроде Мари могла найти самовыражение разве что в готовке, стирке да глажке. Словом, в том, чтобы сделать дом крепостью для мужа и надежным убежищем от всех жизненных невзгод для детей. Но к Мари все это ни в коем случае не относилось. Она хотела вести жизнь интеллектуальную и творческую, такую, какая была у нее раньше, на Манхэттене. «Она презирала Бруклин», – объясняла Элен[297].
Пока дети были маленькими, Мари делала все возможное, чтобы привнести дорогую ее сердцу культуру в их дом. В этом
Мари дала такое образование всем своим детям. Она им не помогала, а бросала вызов. Брат Элен Конрад вспоминал, как однажды их мама объявила: «Мы все должны выучить греческий алфавит»[301]. Когда Конрад достиг нужного возраста, Мари записала его по очереди сначала в лучшую среднюю школу в Нью-Йорке, а потом в худшую. «Она думала, что это станет для него наукой», – рассказывал сын Конрада Чарльз Фрид. (Кстати, повзрослев, Конрад разработал прототип вездесущего ныне штрихкода[302].) Почти каждую неделю Мари возила детей на Манхэттен: посмотреть постановку, сходить в музей или поискать интересные книги в библиотеке. Но Элен она уделяла особое внимание. «Она научила Элен мечтать с размахом. Однажды Мари на такси повезла дочь в Канаду. Она сама была эксцентричной и всячески поощряла эксцентричность в Элен», – рассказывал ее племянник доктор Гай Фрид. Он добавлял, что Мари «была невероятна в передовом и необычном, а вот на кухню у нее времени не оставалось»[303]. Несмотря на хорошую зарплату Чарльза, детям приходилось «клянчить еду»[304]. И, самое плохое, соседи начали замечать, что дети Фридов ходили грязными и растрепанными и выглядели вечно голодными.
Разумеется, в этом районе для среднего класса, с аккуратными домиками, сохнущей на веревках одеждой, запахом свежего печенья в сверкающих чистотой кухнях и обменом рецептами на крыльце, соседи относились к Мари с подозрением. Она явно не вписывалась в их тесный мирок. Ее лицо было густо покрыто белой пудрой. По словам одной из ее подруг, это выглядело так, будто Мари сунула голову в бочку с мукой. На щеки мать Элен наносила яркие румяна. Она обвязывала голову шарфами и носила массивные кольца в ушах. А ведь в то время большинство женщин довольствовалось сдержанными миниатюрными сережками с жемчугом. Браслетов на руках Мари бывало так много, что они доходили до локтей[305]. Эту загадочную и экстравагантную личность часто видели разъезжающей по окрестностям на велосипеде.
И вот однажды, когда Элен было шесть лет, а ее отец находился в городе, на работе, к ним в дом пришла полиция. Они хотели забрать Мари. К ним поступила жалоба на невыполнение родительских обязанностей. По утверждению соседей, малыши выглядели так, будто систематически недоедают. Но Мари отказалась куда-либо идти. Конрад, брат Элен, вспоминал: «Тогда они схватили ее и с криками вытащили из дома». А дети стояли и наблюдали за тем, как Мари пинала полицейских и хваталась за перила в тщетных попытках не позволить им ее увести. «Она не была сумасшедшей, – рассказывала Эрнестина. – Мари была просто абсолютно выведенной из равновесия женщиной, которой не удалось самореализоваться»[306]. Около года мать художницы провела в психиатрической больнице в Квинсе. «Это было одно из учреждений, предназначенных для богатых женщин, которые не подчинялись своим мужьям, – утверждал племянник Элен Гай. – Их свободу якобы “ограничивали ради их же блага”. Но по прошествии времени приходит понимание того, что, возможно, это было неправильно»[307].
Этот опыт не изменил Мари. Выйдя из лечебницы, она не перестала быть эксцентричной, какой была до того, как ее заперли в четырех стенах. Женщина осталась «плохой» матерью: она занималась образованием своих детей, вместо того чтобы сдувать с них пылинки. А вот Элен в результате всех этих событий
Глава 5. Маэстро и Элен
Жизнь – это открытия либо пустота; жизнь – это приключения либо тюрьма.
Элен явилась в мастерскую Билла на урок. Он дал ей ворох случайных бытовых предметов для составления натюрморта: кофейник, большую ракушку, желтую чашку, рубашку из синего хлопка, армейское одеяло. Элен хотелось скомпоновать их так, как они могли бы предстать на полотнах Сезанна. Билл хотел, чтобы она попробовала нечто совсем другое. Руди Буркхардт, фотограф и друг Билла, который жил в соседнем доме, сделал серию фотографий с натюрмортами, понравившимися мастеру. Буркхардт расставлял предметы отдельно друг от друга, как самостоятельные единицы, а не группировал их в перекрывающуюся композицию, что было традиционно для жанра натюрморта. Билл показывал Элен на желтую чашку и увлеченно рассказывал, насколько более интересной и интригующей будет форма этого предмета, если он будет стоять отдельно от других. Художник считал ее контуры примечательными в том пространстве, которое она «смещает»[311]. «Он говорил: “Ты только посмотри, как она села”… Он часто использовал этот термин. Из его речей создавалось впечатление, будто вы видите чашку впервые в жизни», – вспоминала Элен. Вряд ли, делая все это, де Кунинг сознательно старался натренировать глаза Элен, научить ее видеть предметы. Просто пристальное наблюдение, о котором он говорил, было для него характерным: так работал
А еще это был чрезвычайно интимный процесс, который многократно усиливал ранее зародившееся в этой паре физическое влечение. Билл и Элен стояли рядом в мастерской, внимательно разглядывая кучу ненужных вещей. По мере того как де Кунинг описывал их уникальные визуальные и тактильные качества, эти предметы превращалась в драгоценные артефакты. Элен потом рассказывала, что, послушав в течение часа размышления Билла вслух о рисунке и живописи, она падала на кровать без сил, с «совершенно измотанными мозгами»[313]. Конечно, ей было трудно, ведь ее заставляли думать совершенно по-новому. Но утомление девушки было результатом не только интеллектуальных усилий. Ее переполнял эстетический опыт, почти сексуальный по своей интенсивности и по способности порождать восторг. Не зря испанский художник Жоан Миро говорил: «Заниматься живописью или поэзией сродни занятию любовью: они требуют полной самоотдачи, абсолютного пренебрежения благоразумием, отказа сдерживать свои чувства»[314]. Именно в такой мир и вводил Элен Билл. Девушка и раньше стремилась к искусству, искала его. А теперь нашла. И оно требовало всецелой вовлеченности, как физической, так и психологической. В искусстве сочетались духовность и чувственность. Оно было самой жизнью. Элен так рассказывала о первом уроке, который преподал Билл: «Это было просто потрясающе! Я действительно чувствовала, будто всю жизнь могу писать натюрморты и через них выражать все, что мне захочется»[315].
Отныне мир Элен разделился надвое: на Школу американских художников и мастерскую Билла. У де Кунинга она проводила дни, выставляя композиции натюрмортов, и месяцы, изображая их на холстах, которые он сам натягивал на рамы. Элен чувствовала, что развивает «бессловесную часть мозга»[316]. Со временем это породило в ней решительное неприятие социального реализма, который им преподавали в школе. Девушка начала спорить с преподавателями. Ведь то, чему они учили, совершенно не согласовывалось с уроками Билла, а его подход она считала «более чистым». «Билл был для меня
В 1938 г. Биллу де Кунингу было 34 года, а Элен всего двадцать. Как «маэстро» он высоко ценил серьезность, с которой девушка подходила к творчеству, и ее явное уважение к нему и его искусству. Как мужчина он любил ее живость, остроумие, изящество в общении, но особенно ее густые рыжие волосы и, да, ее длинные и стройные американские ноги. А еще Билл очень гордился подругой. Он и правда стал объектом зависти многих своих друзей, которые поздравляли его с такой «шикарной штучкой»[320]. Горки и другой армянин, скульптор Рауль Хейг, часто вместе с Биллом и Элен ходили в Метрополитен-музей, чтобы насладиться чужим счастьем в те мрачные времена. Горки с важным видом разглагольствовал, и его мелодичный голос эхом отдавался под сводами огромных залов. А потом они могли прогуляться по парку за музеем. Во время одной такой прогулки Элен окончательно завоевала сердца более старших мужчин. Девушка предложила, чтобы она, как гондольер, покатала их на маленькой лодке по озеру в Центральном парке. Впоследствии она со смехом рассказывала: «Им эта затея ужасно понравилась. Горки сказал тогда Биллу: “Да, признаю, это очень умно – выбрать в подруги американскую девушку-подростка. Они такие сильные”». А Хейг вспоминал ярость Билла. Тому показалось, что приятели, пока Элен гребла, пытались заглянуть ей под юбку[321].
Горки почти всегда сопровождал Элен и Билла в их походах в Метрополитен-музей. Он считал это место
Присутствие Элен в их компании очень помогало Горки в самые тяжелые времена его жизни. Например, когда от голода в Гринвич-Виллидж умер его друг. (Де Кунинг тоже потерял тогда одного из друзей, другого голландского художника; тот также скончался от голода[324].) Вдобавок Горки сидел без гроша. В дополнение к скудной учительской зарплате он давал частные уроки рисунка по 50 центов за час. У него занимались ассистентка Барра Дороти Миллер и ее муж, руководитель Федерального художественного проекта Эдди Кэхилл. Им было больно видеть, как страдает такой талантливый художник[325]. А еще Горки в тот период пережил череду неудачных романов. Один даже привел к браку продолжительностью полтора месяца с женщиной, с которой художник был знаком всего десять дней. Друзья Аршила говорили, что он женился на ней только из-за сходства с моделью Пикассо. Сам Горки описывал 1930-е гг. как «самый мрачный, душераздирающий период жизни»[326]. Эти муки в некоторой мере смягчались бодрящим присутствием в их компании Элен.
Элен со своей стороны отлично понимала, что занимает привилегированное положение. Билл и Горки были на редкость великодушны в своем внимании к ней и наставничестве. «Спустя годы я спросила Билла: будь я 17-летним парнем, было бы мне позволено сидеть и вставлять свои пять копеек во все, о чем они говорили? А он ответил: “Шутишь, что ли?”» Художники щедро открыли ей доступ ко всему, что знали сами, и она усердно и охотно впитывала эту информацию[327]. «Их глубокое уважение к своему предмету и знание материалов, постоянное внимание к искусству прошлого и одновременно ко всему происходящему вокруг установили для меня планку понимания искусства на том высоком уровне, какой подобал художнику, – признавалась Элен[328]. – Думаю, я попала прямо к настоящим художникам Америки… Я просто знала: лучше этих парней нет никого»[329]. Общение с двумя мастерами стало для Элен настоящей академией художеств. Однако был еще третий человек, который оказал решающее влияние на них всех, подведя под их творчество теоретическую основу. Его звали Джон Грэм.
Не прекращаются дебаты по поводу того, представляли ли собой художники, которые писали в стиле абстрактного экспрессионизма, единое движение. И часто приходится слышать, что нет, ибо у них не было манифеста, который объединял бы их и направлял бы их творчество. Но в действительности такой программный документ был: эту роль играла книга Джона Грэма «Система и диалектика в искусстве». Она была опубликована в 1937 г., за целое десятилетие до того, как проницательные, но не относящиеся к кругу художников-абстракционистов люди начали замечать, что в культурной сфере Нью-Йорка происходит что-то значимое. Грэм излагал свои идеи кратко, и этим его книга походила на «Манифест Коммунистической партии». Кроме того, он написал свою работу в виде вопросов и ответов. Вначале Грэм спрашивал читателя: что такое искусство? Что такое абстракция? В чем цель искусства?[330]. И отвечал на эти вопросы краткими и элегантными утверждениями, которые со временем стали духовной, эстетической и социальной основой для авангардного американского искусства в решающее первое десятилетие развития этого направления. Первые читатели этой книги, главным образом художники – друзья Грэма, буквально проглотили ее и потом бесконечно, до хрипоты обсуждали. А сам Грэм тем временем стал в Гринвич-Виллидж чуть ли не знаменитым пророком, чьи суждения обо всем, что касалось эстетики, не подвергались сомнению. Грэм в прошлом был кавалерийским офицером русской армии и умел делать сальто-мортале с галопирующей лошади. Он ходил по улицам как истинный аристократ: в пиджаке, выпрямив спину, словно аршин проглотил, с бритой головой и презрительно поднятым подбородком[331]. Ли называла его «безумным, диким и красивым человеком». Однажды Джон заявил ей: «Я был рожден для власти и обучался править»[332]. Но вместо этого он стал художником.
Грэм часто выступал с речами на скамейке на Вашингтон-сквер и в итальянской кондитерской «У Паскуале» на Бликер-стрит. Послушать его собиралась масса людей, в том числе Билл, Элен, Горки, Милтон Резник, а позднее Ли и Поллок[333]. Грэм был истинным наследником русской интеллигенции. Ее представители славились своей отстраненностью от общества задолго до того, как такое отчуждение вошло в моду в конце 1940-х гг. с растущей популярностью французского экзистенциализма. Он любил женщин, вино и искусство. Денег у него не было, несмотря на исключительно аристократическую внешность, и они его совершенно не волновали. Грэм даже говорил своим друзьям-художникам, что не хотел бы относиться к их кругу, если бы они пользовались благосклонностью критиков или были финансово успешными[334]. Нью-йоркские художники считали его, как и Гофмана, повидавшим мир старшим товарищем со связями в великом Париже. Джон действительно знал многих тамошних художников и регулярно ездил во Францию. Там он прощупывал почву, выясняя, что происходит в художественной среде.
Основная идея Грэма состояла не в том, что американские художники должны были стремиться походить на более авторитетных европейских коллег. Напротив, по его мнению, им следовало быть
Грэм определял искусство как «процесс абстрагирования» мыслей и эмоций с помощью красок, металла или камня. Следовательно, искусство абстрактно по сути, изначально. А обязанность художника заключается в том, чтобы «бесстрашно продвигать абстракцию к ее логическому итогу, а не уклоняться от нее, прячась под маской очарованности или “верности природе”»[336]. По словам Джона, художник творит для общества, но если окружению не нравится результат его работы, то он ни в коем случае «не должен торговать своими идеалами ради успеха и вознаграждений. Мученикам и святым не чужды роскошь и признание, по крайней мере в той же степени, как и обычным людям. Просто они гораздо больше любят нечто другое». Грэм утверждал: если художник действительно гений, то ему стоит изначально
Наконец, Грэм утверждал, что из всех видов искусства самым трудным является живопись, ибо один-единственный мазок на холсте может определять исход: будет это прекрасная картина или полный крах. Писатель всегда может заменить неудачное слово. Но линия или форма настолько эфемерны, что, единожды изменив, вы почти наверняка утратите их навсегда. Джон писал: «Чтобы создать жизнь, нужна любовь. Чтобы создать великое произведение искусства, нужно любить истину со страстью маньяка. И если общество не понимает такую любовь, то, возможно, ее воспримет человечество»[339]. А еще в книге Грэма была кратко изложена вся история искусства: от доисторического периода до ХХ в., благодаря чему эта работа не только утешала и поощряла, но и наставляла. Художники, прочитав ее, уже не чувствовали себя изгоями, отклонившимися от верного пути. Они, как и после лекций Гофмана, ощущали себя неотъемлемой частью давней и гордой традиции, последователями тех, кто, игнорируя модные веяния, творил культуру.
Вскоре после того, как весной 1939 г. галерея Валентайна Дуденсинга произвела настоящую сенсацию в нью-йоркском художественном мире, выставив «Гернику» Пикассо, неподалеку от нее открылся музей, вызвавший приблизительно такую же реакцию. Музей необъективной живописи подкреплял идеи Грэма, выставляя работы художников, которые осмелились продвинуть искусство абстракции за рамки самого Пикассо, в царство чистого духа. Грэм вполне предсказуемо стал советником директора нового музея – баронессы Хильдегарды Анны Августы Элизабет Ребай фон Эренвизен, известной в Нью-Йорке просто как Хилла Рибей. Родившаяся в Баварии художница еще десять лет назад начала вместе с Соломоном Гуггенхаймом работать над строительством того, что впоследствии станет знаменитым Музеем Гуггенхайма в Нью-Йорке. А пока суть да дело, Соломон финансировал музей в таунхаусе на 54-й улице, где выставлялось искусство, которое отстаивала и продвигала Ребай. У этих произведений не было никакой четко распознаваемой темы, кроме искусства как такового[340]. Кубисты, фовисты, импрессионисты, сюрреалисты и немецкие экспрессионисты абстрагировались от реальности, но в их работах все же были
Значение музея Хиллы Рибей в истории нью-йоркского изобразительного искусства часто преуменьшают по причине неоднозначности фигуры его создательницы. Рибей нанимала многих художников и пользовалась среди них репутацией «тиранши», но при этом предлагала неплохие стипендии, чтобы поддержать тех, кто работал в необъективном стиле. Поскольку она была немкой, ее подозревали в симпатиях к нацистам. Но впоследствии ее личные письма четко показали: Хилла ненавидела Гитлера и его приспешников, которых называла «идиотскими ослами». (В 1937 г., когда «дегенеративное» искусство оказалось в Германии в большой опасности, Гуггенхайм по подсказке Ребай спас множество работ, выкупив столько, сколько только смог[342].) Некоторые люди также обвиняли Хиллу в том, что она бесстыдно манипулировала своим любовником, богатым стариком. Другие считали ее просто сумасбродкой бальзаковского возраста. Художник Питер Буза вспоминал, что Хилла часто носила очень свободные штаны, которые иногда спадали, пока она рассуждала о том или ином произведении искусства. В таких случаях Рибей, ничуть не смущаясь, «перешагивала через штаны, оставляя их лежать на полу, а сама переходила к следующей картине»[343].
Впрочем, ни личные причуды Хиллы, ни «космическая» атмосфера ее музея – в том числе постоянно игравшая музыка Баха и серебристо-серый декор помещений – ни в коей мере не умаляли впечатления, производимого экспонатами на посетителей-художников[344]. Как только выставка открылась, они хлынули туда. Художники пытались впитать разные направления в искусстве, появившиеся за предыдущее десятилетие. А попутно они, так же как и все американцы независимо от сферы деятельности, готовились к войне. И Кандинский обращался к художникам, оказавшимся в этой ситуации, напрямую и с великой силой предвидения. Еще в 1914 г., накануне предыдущей глобальной катастрофы, он написал: «Когда потрясены религия, наука и нравственность (последняя сильной рукой Ницше) и внешние устои угрожают падением, человек обращает свой взор от внешнего внутрь самого себя»[345], [346].
К началу 1939 г. Элен по-прежнему жила в родительском доме и все еще снимала чердак вместе с Эрнестиной и Милтоном, который технически оставался ее бойфрендом. Ее жизнь стала невероятно сложной. Эрнестина еще не была знакома с Биллом, и Элен настаивала на их встрече. На самом деле она хотела, чтобы богатенькая Эрнестина начала брать у него уроки. Так Билл мог бы немного подзаработать. «У него никогда не было выставок. Он не продал никому ни одной работы, за исключением друзей. Те покупали его полотна только для того, чтобы помочь оплачивать аренду, – рассказала Эрнестина. – И вот он пришел, чтобы дать мне урок. Но занятие закончилось, не начавшись. Я никогда об этом никому не рассказывала. Он начал ко мне приставать, и это меня шокировало, ведь я знала… – Голос Эрнестины ненадолго затих. – Словом, это был конец [уроков], но не конец нашей дружбы. Я обожала Билла, он был нашим другом на протяжении многих лет. Но так уж вели себя в те дни мужчины». Кстати, его дурацкие приставания вовсе не означали каких-то перемен в отношениях Билла и Элен. Эрнестина с абсолютной уверенностью утверждала: «Он ее любил»[347].
Элен с Биллом стали любовниками. Учитывая его ревность и ее желание соединить с ним свою жизнь, Элен решила расстаться с Милтоном. «Милтон был в отчаянии», – вспоминала Эрнестина. Он не только обожал Элен, они с Эрнестиной, по сути, стали частью ее бруклинской семьи. Со своими родными Милтон решительно порвал еще в 17 лет и теперь с большой радостью взял на себя роль парня старшей дочери, весело проводя время с ее братьями и обедая по воскресеньям у Фридов[348]. Милтон явно ожидал, что их отношения с Элен закончатся женитьбой и эти эксцентричные и умные люди из Шипсхед-Бэй станут и его родственниками. «Элен де Кунинг была моей любимой, – рассказывал Милтон много лет спустя, – а Билл, в сущности, соблазнил ее. Он сказал: “Я научу тебя рисовать”. Она поверила ему, а он овладел ею, и это сказалось на наших отношениях. Но она никак не могла оставить меня, и все это продолжалось. То туда, то сюда». В конце концов Милтон познакомился с Биллом. Как Резник потом рассказывал, они даже подружились, после того как поняли, что Элен «была болью для обоих»[349].
В итоге Милтон съехал с их чердака. Эрнестина и Элен жили вдвоем на Восточной 22-й улице между Первой и Второй авеню. Билл для вида продолжал жить в своей прежней квартире, западнее по той же улице. Но после ухода Милтона он все чаще использовал свою мастерскую только для работы, а ночевал у девушек. «Это было первое место, где они жили вместе. Элен получила в свое распоряжение спальню, а я – гостиную, а еще там были кухня и коридор, – вспоминала Эрнестина. – Билл покрасил спальню в разные оттенки того знаменитого розового, который он использовал во многих своих картинах. За готовку отвечала в основном я. Так продолжалось с год. Нам было весело… Билл любил жарить картошку».
Элен проводила часть недели дома, чтобы родные не думали, что она живет с Биллом. Но, по словам Эрнестины, «на самом деле они смеялись над ней. Они же все знали. Ее братья и сестра… Про Мари говорить не буду, не знаю, догадывалась ли она»[350]. Младшая сестра и братья Элен – Марджори, Конрад и Питер – принимали в ее делах самое активное участие. Возможно, их близость зародилась, когда их маму заперли в психиатрической лечебнице и детям около года приходилось заботиться друг о друге. Особенно близка Элен была с Марджори, на полтора года младше нее. Марджори была такой же умной, как и дерзкой; друзья Билла ее обожали. Джон Грэм был от нее «без ума». «Он много раз делал ей предложение, – вспоминала Элен. – Он вообще говорил, что девушки-подростки всегда должны выходить замуж за пятидесятилетних мужчин»[351]. Грэм ненароком называл именно тот возраст, которого тогда еще не достиг, но к которому быстро приближался.
Серьезность отношений Билла и Элен вскоре после разрыва с Милтоном подтвердил совместный воскресный ужин с семьей Элен. Де Кунинг из-за предстоящей встречи с отцом Элен страшно нервничал, возможно, потому, что никогда не знал своего отца. Его родители развелись, когда он был совсем маленьким. Единственная попытка пятилетнего Билла пожить с отцом и его новой женой закончилась, когда мачеха забеременела. И, едва ребенок родился, они решили, что сын от первого брака не должен жить с ними. Так что опыт общения с существом, которого принято называть отцом, у Билла был минимальным и не слишком приятным. Поэтому Чарльз Фрид показался ему на редкость правильным вариантом. «Сначала мужчины пожали друг другу руки. Затем повисла неловкая пауза. Она затягивалась. Потом Чарли Фрид протянул руку и дружески обнял де Кунинга за плечи». Это было незнакомое для Билла выражение отцовского расположения, и он принял его с большой радостью[352].
А вот реакция Мари на Билла была совершенно другой. «Она не обращала на него никакого внимания, – вспоминала Эрнестина. – Она считала его слишком старым и думала, что у него плохие зубы»[353]. Друг Билла Йоп Сандерс утверждал, что Мари «откровенно его ненавидела. И это чувство было взаимным». Впрочем, Мари с Биллом каким-то образом удалось скрыть свои истинные чувства от Элен, а для Чарльза Билл со временем стал «третьим сыном». Он помогал с домашними делами и обращался к Чарльзу за советом. Билл часто посещал семейное гнездо Фридов. Он начал относиться к окрестностям Шипсхед-Бей как к маленькому Роттердаму. Но тут де Кунинг был не сыном суровой хозяйки трактира для моряков, а членом типичной счастливой американской семьи, которые он так часто видел в кино[354]. Билл явно верил, что Элен даст ему в жизни все, о чем он мечтал, в том числе стабильность. Элен же представляла себе жизнь с де Кунингом исключительно творческой и максимально свободной. В конечном итоге оба поймут, что ошибались, но к тому времени то, что они надеялись друг от друга получить, уже не будет иметь особого значения. Благодаря встрече друг с другом эти люди обрели нечто неизмеримо большее: на удивление прочную, непоколебимую любовь.
В 1939 г. мэром Нью-Йорка был человек чрезвычайно редкой породы – республиканец-социалист. Звали его Фьорелло Ла Гуардиа. Элен и Билл любили слушать по радио его выступления в излюбленном амплуа – в роли праведного обличителя[355]. (Как-то Горки столкнулся с Ла Гуардиа на выставке, приуроченной к открытию Федерального художественного проекта. Мэр заявил: «Если это искусство, то я Таммани-холл!»[356] В ответ художник философски отметил: «Дано ли нам по-настоящему себя знать?»[357]) В том году все в городе, начиная с мэра, говорили в основном о войне и Всемирной выставке. Она должна была открыться в апреле на огромном участке Квинса размером с Нижний Манхэттен. Это событие под названием «Миру завтрашнего дня» изначально задумывалось как конечная точка прошлого, которое было свидетелем разрушительной Первой мировой войны и глобального экономического кризиса[358]. Однако между концептуальным планированием выставки в 1935 г. и ее фактическим открытием очень многое изменилось. Теперь, в 1939 г., будущее казалось по-настоящему зловещим.
Ла Гуардиа, который умудрился бросить вызов и победить прочно укоренившуюся в Нью-Йорке демократическую политическую машину, использовал Всемирную выставку для того, чтобы сунуть палку в колеса еще большему своему недругу, самому Гитлеру. Мэр заявил: на мероприятии не будет немецкого павильона (это не потребовало больших жертв, ибо Германия и сама не собиралась участвовать в выставке). Ла Гуардиа также призвал вместо этого открыть «комнату ужасов» для «фанатиков-коричневорубашечников»[359]. Билл, Элен и их друзья поддержали мэра. Тем не менее они, конечно же, отлично понимали: все это лишь смешная борьба с ветряными мельницами, учитывая страшнейший пожар, неуклонно разгоравшийся за горизонтом. Атмосфера страха настолько пропитала все сферы жизни общества, что еще за год до этого кинорежиссер Орсон Уэллс вызвал в стране массовую панику, объявив по радио о вторжении марсиан[360]. Все знали, что грядет война. Оставались сомнения лишь в том, когда именно она начнется.
В ожидании страшных событий президент Рузвельт отдал приказ о крупномасштабном обновлении военного арсенала США. В то же самое время общенациональная пропагандистская кампания начала усиленно готовить американское общество к предстоящей борьбе. В кинохронике перед сеансами в кинотеатрах и по радио американцам твердили: вмешательство лучше, чем изоляция. Долг Америки не ограничивается берегами ее континента. Если тебя призвали, то ты обязан идти служить родине[361]. К концу этого в целом труднейшего десятилетия, 1930-х гг., барабанный бой, извещавший о предстоящей войне, перешел в крещендо. Ни об одном вооруженном конфликте с участием США объявлено не было, а воинственные настроения уже охватили всю страну. У бедности и страха появился новый компаньон – неотвратимость. И все же единственное, что всем оставалось, – это ждать. Пока американские танки еще не тронулись, а бомбы не начали падать, люди могли заниматься своими скромными делами. Элен, во всяком случае, поступила в это неспокойное время именно так. В тот год ей исполнился 21 год, и теперь она могла принимать решения самостоятельно. Во-первых, она намеревалась отказаться от своей мастерской. А во-вторых, девушка решила съехаться с Биллом[362].
Искусство и война
Глава 6. Художники-беглецы
«Но это бывает со многими художниками, даже самыми большими. Они не уверены в том, что существуют как художники. И вот они стараются себе это доказать – критикуют, осуждают. Это придает им сил, это означает для них начало существования…»
«Ну а ты, – сказал Рато, – ты существуешь?..»
«Нет, я не поручусь, что существую. Но я уверен, что буду существовать».
Нью-йоркские художники, жаждавшие новостей, могли услышать их в кафе, на Вашингтон-сквер и на углу любой улицы от Челси до Четвертой авеню. Но в холодные зимние дни лучшим местом для этого считался магазин красок Леонарда Бокура на 15-й улице. Пока Леонард растирал краски и составлял нужные цвета, мастера грелись у мощных батарей, обмениваясь слухами и сплетнями. Однажды в начале октября 1940 г. речь зашла о Мондриане. Это был их коллега-нидерландец, которому пришлось бежать в Америку из Парижа, где он жил и работал. Именно Бокур сообщил нью-йоркским художникам, что Мондриан в городе. «Эта новость была сродни тому, чтобы прочитать о внезапном крупном подкреплении, подоспевшем на помощь к союзникам на фронте», – вспоминал скульптор Филипп Павия. Мондриан был одним из множества европейских мастеров, которые в последнее время искали убежища в Нью-Йорке, но при этом одним из самых известных и значимых. Среди художников, живших в Даунтауне, он считался легендой. Впрочем, его работы было очень трудно увидеть, и большинство знало их только по низкокачественным журнальным репродукциям. Что же касается самого Мондриана, это был человек-загадка. Он поселился на 34-й улице, и некоторые, кому посчастливилось мельком его лицезреть, рассказывали, что он был маленького роста и невероятно худым. Художник имел вид «скромный и совсем не героический», по словам Павии. Это делало его образ еще более таинственным и интригующим[365].
Несомненно, именно неуклонное продвижение Гитлера по Европе породило мощную волну иммиграции и привело на американскую землю Мондриана и многих других художников, композиторов, философов, поэтов, психоаналитиков и ученых. Это говорилось тысячу раз, но, безусловно, заслуживает повторения. Режимы европейских стран один за другим, словно кости домино, падали тогда под натиском нацистских танков, войск и самолетов. И скорость, с которой это происходило, поражает воображение: апрель 1940 г. – Дания и Норвегия; 15 мая – Нидерланды; 29 мая – Бельгия[366]. До всех этих событий Германия – к серьезной озабоченности соседей – перевооружалась годами. Но, когда Гитлер наконец применил свой арсенал в борьбе против других стран, это почему-то застигло Европу врасплох. В первую очередь это относится к Франции.
Через два дня после бомбежки Парижа 3 июня 1940 г. Германия ввела во Францию войска. Уже через десять дней сохранившаяся часть французского правительства подписала договор о разделе страны в пропорциях, чрезвычайно выгодных Гитлеру. Три пятых Франции оказались под немецкой оккупацией, а остальные две пятых – под французским контролем. На этой территории было установлено правление, которое войдет в историю как режим Виши. (Вишистская Франция считалась независимой, но на самом деле проводила политику в интересах нацистов, так что, по сути, Германия тогда завоевала всю Францию.) Гитлер вошел в Париж по-императорски 23 июня. Он с помпой проехал под огромным флагом со свастикой, вывешенным на Триумфальной арке. Фюрер любил этот город, но война не позволяла ему задержаться тут более чем на день. И поэтому он решил взять с собой лучшее, что было в Париже. Гитлер хотел вывезти в Германию все многочисленные произведения искусства, принадлежавшие государству и французским евреям. Когда он с триумфом вернулся в Берлин на спецпоезде «Америка», миллионы немцев приветствовали своего вождя красными флагами со свастикой[367].
Для Германии захват Парижа был глубоко символичным. В 1870 г. немцы уже завоевывали французскую столицу, но во время Первой мировой войны повторить этот успех у них не получилось. Заявленное Гитлером намерение напасть на Францию в значительной мере базировалось на огромном желании исправить ошибки и компенсировать унижения, пережитые Германией в предыдущем глобальном конфликте. По мнению самого фюрера и, судя по всему, многих его соотечественников, завоевание Парижа позволяло отомстить за позор и несчастья немцев в прошлом. Но была и еще одна, более глубокая причина. Гитлер использовал немецкую мифологию и культуру, чтобы сформировать истинно арийское общество, нарисованное его воображением. В то же время оккупация Парижа должна была обеспечить ему господство над
Французские, итальянские, испанские, русские, немецкие, нидерландские, бельгийские и швейцарские художники и другие люди культуры со всего мира десятилетиями стекались в Париж. Там они могли работать в обстановке красоты, которая мощно стимулировала творчество и интеллектуальные изыскания через свободный обмен идеями. Именно из Парижа в мир пришла львиная доля «дегенеративного» искусства, которое так ненавидел Гитлер. Став хозяином этого города, он мог бы с новой силой подавлять оскорбительные виды творчества. Фюрер также мог пресечь всякое выражение свободы со стороны отдельных личностей, будь то в форме слов или живописных полотен. Ведь эти высказывания были для тирана не менее опасны, нежели ружья бойцов французского Сопротивления. Взяв Париж под контроль, Гитлер действительно сделал большой шаг к такому господству. Поэт-песенник Оскар Хаммерстайн, увидев Гитлера на Елисейских Полях, написал стихи для песни «Последний раз, когда я видел Париж»[369]. А многие другие люди искусства просто принялись паковать чемоданы. Они отлично понимали намерения и цели Гитлера. Пока из динамиков, установленных на немецких грузовиках, которые колесили по улицам Парижа, доносились объявления о комендантском часе c восьми часов вечера, творческие люди планировали побег.
Впрочем, по тем временам ни одно место в континентальной Европе или Северной Африке нельзя было считать совершенно безопасным, ведь агрессию проявляли не только немецкие нацисты. Италия вторглась в Грецию и принесла войну на территории Ливии, Эритреи, Эфиопии и Сомали. Великобритания, в свою очередь, бомбила Геную, Турин и итальянские базы в Африке. И даже если кто-то из художников не был против того, чтобы забраться аж в Азию, то в некоторых частях этого континента тоже шли бои из-за политики экспансионизма, которую проводила Япония. Что касается Англии, то она избежала оккупации на суше. Однако летом 1940 г. нацистские самолеты показывались в небе над Британскими островами практически ежедневно. С 17 сентября 300 немецких бомбардировщиков и 600 истребителей начали уничтожать Лондон сериями страшных воздушных налетов. В первый же день бомбежки, пока по всему городу разносился тревожный перезвон церковных колоколов, фашисты сбросили на столицу Великобритании почти 400 тонн бомб. И этот ужас продолжался[370]. По-видимому, единственным местом, где художник мог быть уверен в безопасности и возможности спокойно жить и творить, являлся Нью-Йорк, отделенный от Европы Атлантическим океаном.
В 1933 г. Альфред Барр и его жена Марга Сколари-Барр жили в Германии. Барр находился тогда в длительном отпуске по психическому здоровью. Он восстанавливался после стресса, пережитого в ходе управления Музеем современного искусства в Нью-Йорке. Супруги застали момент, когда Гитлер дорос до канцлерства. Они также стали свидетелями широкомасштабных репрессий, начавшихся вскоре после этого. Марга рассказывала: «Мы видели первые желтые звезды на одежде евреев. На наших глазах закрывались первые универмаги». Это было началом нацистской кампании против принадлежавшего евреям бизнеса. Женщина добавляла: «Увидев все это, мы быстро стали убежденными антифашистами». А еще Барры стали очевидцами того, как последователи Гитлера закрыли революционную художественную академию Баухаус и как все жестче притесняли художников-авангардистов. В ярости от опасного культурного национализма, который пропагандировали фашисты, Барр написал девять статей под общим названием «Гитлер и девять муз». В них Альфред говорил о непосредственной угрозе, с которой столкнулись художники и интеллектуалы в Германии после прихода Гитлера к власти. Но никто в США не опубликовал эти статьи, как вспоминала Марга. Даже спустя много десятилетий она не могла не поражаться добровольной слепоте американцев. И тогда Барр сделал все, что было в силах обычного человека, решившего во что бы то ни стало помешать нацистскому режиму уничтожить современное искусство. Он свернул в трубку как можно больше живописных полотен и тайком вывез из Германии в зонте[371].
Словом, никто во всем Нью-Йорке не был лучше Альфреда Барра подготовлен к тому, чтобы помогать художникам, которым грозила опасность в Европе. И никто лучше него не знал, насколько сложная ситуация там сложилась. Когда художники, намеревавшиеся сбежать из Франции, поднимали шум и требовали помощи, реакция Барра была молниеносной. Так же быстро он откликался и на просьбы разных европейских музеев, которые просили, чтобы его Музей современного искусства, пока континент погружался в хаос, принял на хранение бесценные произведения Тициана, Микеланджело, Донателло и множество работ в стиле авангардизма. Среди первых полотен, отправленных тогда в США, была и «Герника»[372]. А вот как справлялся с трудностями во Франции сам Пикассо, оставалось только гадать. «Мы ровно ничего ни о ком не знали… – рассказывала Марга. – Мы были не в курсе, где они, что с ними… Мы постоянно думали: а может, Пикассо тоже хочет переехать в Нью-Йорк?»[373]
Чтобы координировать усилия по спасению собратьев-художников, спасающихся бегством из Европы, Барр и Марга открыли офис в своем доме на Бикман-стрит[374]. В этом деле их активно поддерживал однокашник Барра по Гарварду Вариан Фрай. Вооруженный списком фамилий, который составили Барр с Томасом Манном, Фрай взял на себя управление специально созданным Чрезвычайным комитетом по спасению из Марселя. Он не гнушался никакими доступными методами (в том числе подделкой документов, воровством и взяточничеством). Лишь бы они позволяли вывезти из Франции художников и интеллектуалов, которым больше всего угрожало преследование нацистов. Тайная деятельность давалась Фраю довольно трудно. По его словам, все, что ему было известно о мошенничествах и уловках в столь больших масштабах, он почерпнул из кинофильмов. Но Фрай выполнял свою задачу с блеском. Кому-нибудь это даже показалось бы чудом, особенно учитывая постоянную слежку и огромную опасность, которая ему угрожала в случае провала. Фрай прятал беглецов в домах и на виллах на холмах, окружающих портовый город Средиземноморья, от гестапо и вишистов. Одновременно Марга, Барр и другие обхаживали чиновников из Госдепартамента США, выбивая для беглецов въездные визы. За каждого иностранца, попадавшего таким образом в США, поручители должны были внести залог в размере 3000 долларов – примерно три средние годовые зарплаты в США по состоянию на 1940 г. Это тоже легло на плечи Барров и их друзей[375].
В конечном итоге через сеть Фрая в безопасное место было переправлено более тысячи художников и других представителей интеллигенции[376]. «Для творческого разума эти беженцы воплощали в себе все ценное в современной цивилизации. И это достояние оказалось под угрозой физического уничтожения, – сказал Роберт Мазервелл. – Никогда еще всем не было столь очевидно, что современный художник ратует за цивилизацию». Художник Эл Лесли как-то раз назвал коллег-беженцев «тощими маэстро»[377]. Самым худым среди них был 68-летний Пит Мондриан. Минуя марсельский маршрут Фрая, бедняга в поисках безопасной жизни бежал из Парижа в Лондон – только для того, чтобы угодить под бомбежку в самый разгар немецких налетов. Ему пришлось спасаться бегством и оттуда, на этот раз на пароходе, шедшем в США. Целый месяц изнурительного путешествия Мондриан носил единственный костюм и спасательный жилет. Он прибыл в Нью-Йорк разбитым и травмированным[378]. И сразу же влюбился в этот самый вертикальный из всех городов мира. «Мондриан смотрел на Нью-Йорк такими же глазами, какими Гоген в свое время глядел на Таити», – рассказывал его друг Карл Холти. Питу ужасно нравился даже непрекращавшийся шум мегаполиса[379].