Днем у меня Фокин188. Ничего у них с «Петрушкой» не клеится. <…>…Для меня ясно: театр разваливается. На место дельного Мецнера (одного из видных чиновников бывшей Дирекции) воссела какая-то баба в валенках; новоназначенных комиссаров осаждают артисты с разными требованиями, и они никак не могут разобраться в ворохах бумаг и т. д. Хуже всего – самоопределение разных частей всего этого чудесно налаженного внушительного механизма б. Императорских театров…
<…>
Обедали у нас сегодня Шейхель и Эрнст. Последний настаивает на том, чтоб я побывал завтра в Зимнем дворце – на заседании, на котором будет обсуждаться (в который раз!) судьба дворцов в Петербурге и за городом. Верещагину очень хотелось бы узнать мой план о возможном использовании Зимнего, Елагинского и Аничкова дворцов, но я продолжаю его хранить про себя, так как уверен, что Верещагин, присвоив его, только все опошлит и испортит. <…> В Царском Селе завтра уже решается участь дворцов при участии местных организаций. Лукомский189 умоляет всех нас туда отправиться спасать положение. <…>
Подмораживает. Пришла мысль, что все нынешнее – есть гниение трупа. Большевистские деятели представляются мне чем-то вроде червей, муравьев, а также пестрых жуков, которые ползают и по трупам и постепенно пожирают их. Напротив, «саботажники всяких толков» – это остановившаяся кровь. Возня мошенников, грабителей – тоже своего рода жизнь, но безрассудно думать, что она может оживить самое тело и вернуть ему его прежнюю красоту и величие. Пожалуй, уж лучше, чтобы разложение дошло до конца.
<23 января (10 января) —24 января (11 января)>
«Правда» трубит о поднятии красного флага во всей Европе! <…> Левые газеты полны бряцания оружием. Тошно читать, как «Наш век»[165](в том числе наш Димочка[166] в своей вчерашней статье) пользуется трупами Шингарева и Кокошкина. Съезд, воссевший на местах, уготовленных для Учредительного собрания, абсолютно не возбуждает во мне (и, вероятно, ни в ком) интереса – это уже нечто вроде «Совета пятисот», готового для разгона. Но войне все равно конец! Игра окончена, ставки не принимаются.
<26 января (13 января) – 27 января (14 января)>
<29 января (16 января)>
Исходным пунктом этих размышлений на сей раз представляется угроза предполагаемого заселения квартир. Лишь бы уцелеть семье, лишь бы сохранить все, что составляет мой архив, и вот эти мои записки – «правдивый протокол текущего безумия». Должен при этом сказать, что, несмотря на все ужасы, связанные с «большевистским опытом», мои симпатии остаются пока на «их» стороне. Это плохой знак – это значит, что старый строй действительно обречен на полное исчезновение. А это как-никак мой строй! Моментами мне до слез жаль этого исчезающего нашего же прошлого, прямо продолжать жить не хочется! А потом, как вспомнишь какие-то «милостивые улыбки» всяких заперевшихся в оградах своих родовитости и сановитости бездарностей, всю «упадочную душу» этого отжившего мира, так становится до того тошно, что готов принести какие угодно жертвы, только бы не возвращаться в это болото. Тогда во мне потухают и последние вспышки моего монархизма.
<…> Я присутствовал на заседании художественной комиссии по государственному изданию классиков… <…> Вернулся я с этого заседания удрученный… Никогда еще как будто я так остро не ощущал весь нелепый деспотизм большевизма, всю безнадежную бестолковость его представителей, всю их оторванность от жизни. И в то же время всю безвозвратную, беспомощную обреченность старого мира, без которого они, однако, не могут ступить и шагу.
<…>
…Сегодня (или вчера?) вышел декрет о монополизации золота. Скверно то, что и церквам, и монастырям, и музеям приказано дать сведения об имеющихся у них золотых предметах.
<…>
<…>
Верещагин изложил мне свой проект превращения Зимнего дворца в один грандиозный музей, и это оказалось тождественным с тем, что я вкратце на прошлой неделе ему изложил о своем проекте!.. На мое же замечание о том Василий Андреевич подтвердил: «Мне и казалось, что мы с вами во многом сходимся». Впрочем, я так привык «себя раздавать», что меня подобный цинизм уж более не злит. Хуже то, если, взяв мою идею, ее изгадят. Вот это может причинить мне настоящее страдание. <…>
<1 февраля (19 января) – 4 февраля (22 января)>
5
Перед тем как отправиться в Зимний, я побывал у нашей хозяйки дома, г-жи Пёль. Она хочет продать ряд своих художественных предметов: картин, бронз, – так как ей сейчас просто не на что питаться. Два больших натюрморта Берентца 1689 г.; две картины в высоту, подписанные Ж.Б. Реньо: «Похищение Венеры Вулканом» и «Марс, посещающий Венеру»; эскиз Угрюмова к своему «Усмарю»; отличная старинная копия с Пуссена; целый ряд французских бронзовых групп конца XVII в. и несколько отличных бронзовых бюстов, среди них два или три
В Зимнем меня потрясла встреча в кабинете Луначарского с двумя великими князьями – Николаем Михайловичем190 и Сергеем Михайловичем191. Первого я не видал с самого вечера памяти барона Н.Н. Врангеля192; второго – с самого 1902 г.! Николай Михайлович, увидав меня, поднялся (он сидел рядом с Луначарским у окна) с почти радостным восклицанием: «А! Бенуа!»; Сергей Михайлович остался сидеть в неловкой позе на низком мягком стуле перед столом и только ласково «осклабился». Он стал еще более жутким, косолапым, несуразным и, несмотря на свой высокий рост, выглядел понурым, удрученным… Получив от Анатолия то, за чем они пришли, они удалились, крайне сухо со мной попрощавшись. «Ох! – подумал я. – Если эти господа вернутся к власти, то несдобровать мне, они мне не простят, что я оказался свидетелем их унижения»…Беседа между ними и Анатолием длилась около часа, и он был с ними чрезвычайно мил и обещал сделать все, о чем они его просили, – все по вопросу охраны художественных ценностей, находящихся в их дворце, наполовину уже занятом какими-то организациями. <…>
Когда я (после г-жи Пёль) шел во дворец по сугробам и ухабам снега, наваленным у Соляного городка, то повстречался с группой лиц, обратившей на себя особое мое внимание. Между двух конвойных с ружьями шел матрос, в котором я признал (глазам своим не поверил) того архитектора-пролетария, ученика Щусева, который в самые первые дни Октябрьской революции предложил свои услуги Луначарскому. Последний с восторгом тогда его принял и сразу назначил архитектором Зимнего дворца – благо состоящий в должности казенного архитектора Крамской193 решил саботировать новую власть. И что же, этот товарищ (Суханов?), очень нам всем понравившийся, с быстрыми, ласковыми глазками, довольно скоро по вступлении в должность был заподозрен в краже одного из медальонов, висевших на серебряной елочке, стоящей на письменном столе в кабинете Александра II, однако успел как-то перед Луначарским оправдаться. Теперь же окончательно выяснилось, что он учинил как эту кражу, так и несколько других, и вот я уже увидал его направляющимся под конвоем в узилище в «Кресты». Рассчитывают, что удастся получить от него и погубивший его медальончик.
Бедный Луначарский! Ему суждено, благодаря его доверчивости и благодушию, подвергнуться еще немалому числу подобных горестных испытаний! Как раз за последние дни он испытывает (и охотно в этом признаётся) сильные страдания вследствие «выяснившейся необходимости» вернуться к смертной казни. Легко было ему говорить в сентябре, в фойе Народного дома, когда он в шутку сказал, что мечтает устроить эшафот для врагов революции, а каково-то теперь оказаться в одной компании с людьми, которые вполне готовы действительно взять на себя роли русских Робеспьеров и Сен-Жюстов! Между тем <…> за одну прошлую ночь в Крепости расстреляли 125 человек солдат, принимавших участие в погроме магазинов и погребов по Вознесенскому проспекту! А к чему еще придется прибегнуть, раз не находятся способы, чтоб покончить с главным развращающим злом – с войной (ведь мирные переговоры опять застопорились и могут каждую минуту оборваться).
<…>
Ятманов (у него все же морда палача) предложил вообще расправиться с антикварами, а Луначарский все более меняет тон, и в серьезной форме развил мысль о том, что социалистическое государство не считается с частной собственностью. Эта благодушная ироническая черта в Луначарском начинает меня раздражать. У его же субалтерна Ятманова смех прямо грубый, хамский, русский. Я, впрочем, просто молчу, ибо не верю в то, что им удастся дойти до осуществления своей глупой и злой программы. Бедному же старику Рейтерну, собиравшему свою коллекцию (единственную в России!) русских гравюр на сбережения от императорского жалования, которого он сейчас лишился, Луначарский вспомнил «счастливую» мысль продолжить пожизненно жалование, вовсе не считаясь с тем, что 80-летнему старику ныне осталось лишь одно утешение – завещать капиталец, полученный от продажи, своим тоже разоренным родственникам. Возможно, бедный Рейтерн пойдет на такую комбинацию, чтобы не умереть с голоду. Но ведь это просто шантаж!
Но хочется сегодня же записать по этому поводу свои мысли о собственной – больно это сложно – коллекции. Но все же основную формулу замечу: я думаю, что представление Луначарского о собирателях коллекций – одна из наиболее безумных выдумок, до которых когда-либо додумывались книжные люди (так Гиппиус называл большевиков). На самом деле, всё в собственности, в этом распространении своего Я на весь мир. И разумеется, вся культура на этом основана. И разумеется, все несчастье России, все убожество ее хозяйства зиждутся на плохом усвоении этого института. В этом хваленая социологическая особенность России: артельное начало, обнищание владений и т. д. И в этом глубинное противоречие между христианством и социализмом. Добровольный отказ от собственности – подвиг, своего рода исключение, подтверждающее правило, чудо милости Божьей, и в таком виде это всегда благо и необходи мая ступень к достижению Царства Небесного. Но уничтожение самого института собственности есть величайшее посягательство на роман жизни, есть принудительное оскопление, есть та же инквизиция, бронтиды Варфоломеевской ночи, расправа с альбигойцами, и, разумеется, абсурд – как и такое внедрение мечом и огнем царства мира и братства во имя Христа.
У Луначарского застал Павлика Шереметева196, приехавшего защищать Кусково. Милый, не лишенный благородных намерений, но глупый человек, лицом похожий на Николая II. Я его попросил составить список подмосковных усадеб, содержащих особенно выдающиеся сокровища, для выдачи им Охранных грамот. Он рассказывает, что Художественный совет в Москве никак не может наладиться (в частности, с привлечением в него Грабаря). Из-за спора, кому быть представителем от СРиСД[168]…
<…>
Заседание музейной комиссии сошло очень блестяще, быстро и складно, без лишних разговоров. Луначарский, должен отдать справедливость, знает толк в своем деле. Все наши предложения им приняты, и им дано дальнейшее движение. <…>
У Луначарского появляются хорошие нотки, указывающие на новый настрой в Смольном. По поводу учреждения особого контроля над золотом (дабы не погибли художественные произведения из драгоценных металлов) он заявил: «Я это проведу, минуя исполком, прямо через Совет комиссаров, чтобы сделать скорее и не подвергать все нескончаемой говорильне». Про полковые музеи он нам рассказал, что солдаты имеют намерение их растащить по частям «на память». Во избежание такого самодурства он предложил превратить народные музеи в народное достояние, а нам препроводить их содержание в верхи как эталон Военно-исторического музея. Но сам рассказ шел все время в насмешливом тоне, с наименованием солдат «товарищами» в самом ироническом смысле слова. Ох, Боже мой, только бы не погибли Рембрандты!
<…>
7
Из Бреста разговоры смутные и сбивчивые. С одной стороны, все уверяют, что «сепаратный» мир будет заключен к 1 февраля (который окажется сразу 14-м по новому стилю). С другой – главковерх[169] Крыленко дает распоряжение о революционной агитации на немецком фронте. Ну, лишь бы заключили, а там видно будет.
Хлеба стали давать несколько больше. Погромы стихают, но все же в некоторых кварталах каждую ночь идет стрельба…На Троицком мосту матрос пристрелил (без единого протеста со стороны публики) солдата, спрашивавшего по 7 рублей за фунт хлеба.
<8 февраля (26 января)>
<…>
<10 февраля (28 января) – 11 февраля (29 января)>
…Поехали «небольшой комиссией» в Строгановский дворец. И сразу обнаружилась та польза, которую может приносить в наши дни «коллектив компетентных лиц». Несмотря на возмутительное подлаживание Луначарского к товарищам матросам, которых он считает лучшими «носителями пролетарской культуры», в сравнении с которой все прошлое – только жалкий вздор, несмотря на прыть юного председателя («Этот паренек пользуется у них громадным авторитетом», – шепнул мне умиленный и как будто несколько парализованный Луначарский) и его попреки в адрес художников, которые-де до сих пор не приходят на помощь пролетариату, несмотря на еще более агрессивную роль другого, уже форменного матроса, закончившего свои тирады прежними угрозами: «Нами занят Строгановский дворец, все этажи, и вам придется считаться не только с нами» (эту угрозу мы уже слышали на разные лады в речи Луначарского – несомненно, в его уступчивости матросам именно она и играла главную роль), тем не менее нам удалось заставить этих диких людей прийти к решению обождать до известной степени откладывающегося разорения дворца. Их мы убедили, что для их пролетарской культуры просветителей (ох, как легко писать программы!) им нужны другие, более просторные помещения, назвали при этом солдатские дома Полякова, дворец Сергея Александровича, Синод, Смольный (идея Луначарского, который, впрочем, тут же в усладу своей аудитории ее развенчал), тогда как Строгановский дворец они возьмут как один цельный музей под свою властную руку и превратят в «музей своего имени» (Луначарский никак не мог на этом успокоиться и все продолжал «пареньку» подсовывать, что здесь все же можно устроить часть аудиторий этого Матросского университета, однако тот реагировал на это вяло). Тут же нас попросили в этом помочь, и мы согласились – главным образом, из чувства долга перед ценностью дворца.
Сам вопрос о том, останется ли он за семьей, меня перестал окончательно интересовать после того, как мы осмотрели все помещения дворца и убедились в том, какие варвары его нынешние владельцы. Галерея Воронихина превращена в склад мебели всего дворца, причем туда навалили вовсе не ценные вещи, а и кухонные шкафы, и рукомойники, и всякий чудовищный скарб (!) – это все «во время эвакуации». В других залах размещены конторы Красного Креста и испанского консульства, и во всем чувствуется бессмысленный индифферентизм. <…>
Для меня лично это… было последним экзаменом по вопросу: могу ли я принимать активное участие в нынешних государственных художественных делах и могу ли я войти в более тесный контакт с пролетариатом. Увы, я провалился и по тому, и по другому предмету. Во-первых, я не гожусь уже потому, что многочисленность собрания обрекает меня на «судорожное» молчание, которое я могу прервать только в случае приступов бешенства. <…> А затем и по существу: я, всю свою жизнь не переносивший ярма власти, никак не могу стать агентом такой власти, которая собирается совершенно стереть всякую свободную и личную деятельность. Луначарскому я отдаю должное – он умный и ловкий человек, к тому же благожелательный, он прекрасно сегодня лавировал и изворачивался, он как никто умеет льстить и обманывать, но то, для чего это делается, разумеется, хуже всякого монархического режима и капиталистического строя. Делается это во имя торжества пошлости, стадности, диких инстинктов, принимаемых априори за подлинную стихию воли народной. И при этом он сам слаб, безволен и, что хуже всего, неврастеник. Вместо настоящего знания искусства у него одна директива, построенная на самом поверхностном и лишь бывшем талантливом усвоении учебников и фельетонов. Самих вещей, о которых он говорит, он не знает и не желает знать. Любопытно, что в первое свое посещение Строгановского дворца (без нас) он не полюбопытствовал его осмотреть, да и сегодня я насилу его потащил по залам (причем пришлось сломать печать у галереи, о чем был им же составлен протокол).
Матросы тоже не произвели на меня того впечатления, которое могло бы меня примирить со многим чудовищным, что имеется в текущем моменте, так что я предпочел с возбужденным любопытством наблюдать со стороны. Во-первых, бравых, настоящих матросских лиц в этой компании из 30–40 человек было всего три-четыре. Остальные же в нашем смысле не внушают доверия к тому, что они призваны отныне обновить культуру. Напротив, большинство обладает тупыми и просто зловещими, зверскими лицами. Возможно, что это в значительной степени иллюзия, что и среди этих молчаливых и понурых людей, не успевших оправиться после многолетней каторги <…>, имеются хорошие, жаждущие, свежие натуры. Но первое впечатление в общей массе – отталкивающее (а ведь я шел подготовленный и скорее с намерением в них признать себе близких по существу) и даже жуткое.
<…>
Мучительное ощущение капкана, или погружения в состояние пессимизма, продолжается, а умственное усиливается. <…>
Когда я буду это перечитывать через год или два (ого, как смело!), то даже такая мелочь, как эта, поразит меня, вероятно, тем, что я, такой строгий и беспощадный, решил стать ныне таким складным, уступчивым, компромиссным. Но именно это и есть те зыбучие пески, с которых я начал сегодняшнюю запись. Всякий случай – действительно мелочь и просто пустяк, не стоящий отдельного обсуждения <…>, но и всякая песчинка зыбучего или движущегося песка, еще менее пустяк, гибнет от того, что эти пустяки принимают характер «коллективной пагубы». Тут я в коллектив верю, ибо верю я именно в пагубную силу стада. <…> Пустяки, их тысячи, подобных суждений <…>, проектов, речей, декретов и пр., коими засоряется память и развивается вампиризм, но все это вместе составляет дикую засасывающую стихию какой-то дьявольской пошлости и нелепости, из которой я не вижу выхода (а таковой едва ли имеется!). Разумеется, еще и то, что долго это продолжаться не может, именно это не может, будет еще хуже, но данное марево (или эта пена умирающего организма) должно исчезнуть. И не хочется мне свое честное имя связывать с подобным позором. Не знаю, как мне быть, чтобы вырваться из их удушающих объятий? Да и до сих пор не мог я вырваться из ощущения долга перед «художественными сокровищами России». Уже сколько досады и горя принес мне этот культ, хотя и не только моих, но и «земных» сокровищ, взамен тех радостей, которые они мне доставили (но радостей было больше!). Теперь же мой отход в сторону несколько отличается благодаря окончанию саботажа «чиновников от искусства» и тому, что внушительная машина беспрепятственно начнет вбирать, хотя бы в этой области, в свои шестерни наиболее ретивых прожектов и горе-администраторов. В этой области все вскоре может принять прежний облик. А ныне и весь прежний облик со всей его бездейственностью и тусклостью представляется, по сравнению с настоящим адом, просто райским.
<14 февраля (1 февраля)>
Застрелился Каледин. Значит ли это, что Дон стал большевистским? Бестолковость газетных известий (едва ли всегда умышленная – скорее просто бестолочи) не позволяет вообще судить о том, что творится на свете и в России. <…>
В Киеве убиты митрополит Владимир197 и генерал Иванов198 – два героя нашей разрухи. Возможно, что первого используют в качестве мученика. Опять-таки мадам Коллонтай недоумевает, почему, в сущности, оккупация Лавры вызывает такие разговоры. Ведь она просто попросила предоставить свободные помещения под увечных воинов! <…> Характерно сегодняшнее «К сведению граждан Петрограда» в «Известиях», где за подписью двух жидков заявление о революционном величии отделения Церкви от государства. Характерно и то, что никаких эксцессов на этой почве еще не было, если не считать ограбление Патриаршей ризницы <…>, которое, может быть, произведено своими же людьми и для спасения вещей от рук нечестивцев. Снова я начинаю дрожать за эрмитажные сокровища[170].
В «Вечернем времени» снова слух, что меня прочат в председатели Совета по охране музеев! Все хочу собраться написать Луначарскому письмо, но дальше черновиков дело не идет… <…>
Хлеба дали сегодня на всю семью столько, сколько один из нас прежде получал в один прием.
Несомненно, назревают и вообще настроения, ведущие к событиям. <…>
Троцкий гениально поступает, бросив винтовки, – ставка рискованная, но в случае удачи дающая огромный выигрыш. Это верно, поскольку
просто кончится война (если действительно она кончается), но если это поведет к укреплению большевизма, то прощай, свобода, прощай, культура, прощай, жизнь, или же прощай, Россия, ибо культура Европы вынуждена будет прийти водворять здесь порядок и большую жизненность. Безумно интересно жить в такую эпоху, но, Боже, как утомительно. Нет, я по существу ни с кем, ибо в основе всей их деятельности – идея не свободы, а рабства и порабощения. <…>
Что нечто назревает, в этом не может быть сомнения. Сегодня на собрании в Зимнем дворце все признались, что они испытывают то же настроение, как перед 3 июля. И как же этому не быть, когда стук Царя-Голода в нашем дворе становится подобно граду! Но что ожидает нас – никак не скажешь. Говорят, многие дворники в городе уже анархисты. Это значило бы приближение «Еретиковой ночи», да и не одной, а целого ряда ночей и дней. Говорят, что на той стороне все время постреливают. Это примеряются. Все больше места в газетах отводится под анархизм, и это значит, что у барина-большевизма нашелся опасный соперник. Но так жизнь течет своим чередом, и даже Акица продолжает нас кормить вкусными обедами, провизию к которым она закупает теперь у «частников», от которых она в восторге и среди которых целая партия новых, необычайно расторопных и любезных (вещи совершенно необычные!) приказчиков, говорящих о себе, что они – «молодые силы» и что «они в достатке». Может быть, это уже тоже банда анархистов, овладевшая магазином. Совсем нехорошо только то, что наши капиталы исчезают с чудовищной быстротой, что новых поступлений совсем не предвидится <…> и что Акица постепенно начинает терять свой оптимизм. Значит, дело дрянь!
<…>
Здесь обрыв записей и пропуск до 1 марта. –
С винтовками идут и кучки матросов, сопровождающих возы со своими чемоданами и узелками. Эти, очевидно, отпущены и спешат уехать в провинцию. На одном таком возе лежала груда шуб с очень богатым мехом. Скопища, в общем, запрещены, и это соблюдается с большой строгостью. Как раз когда я проходил мимо конторы, где идет запись на отъезд из Петербурга, часовой, считая, что слишком много людей застаивается у ворот, за которыми стоит самый хвост (на самом деле не более 20–30 человек), дал три выстрела холостых в воздух, чтобы вызвать, разумеется, панику. Одна старуха купеческого вида осталась очень недовольна подобным «озорством»: «Что хотят, то и делают… нет больше никого, кто бы их…» – и многозначительно не договорила. <…>
<…>
Мое собственное отношение к моменту очень странное. Я бы сказал, скорее тупо-инертное. Я почти не волнуюсь. Газеты перечитываю как скверный, но «забирающий» роман. Против немцев, разумеется, ничего не имею, ибо что немец, что русский, что француз – мне всегда было все равно, и не по признаку национальности делю я людей на приятных, близких и неприятных, далеких. Но, с другой стороны, я вовсе не возлагаю каких-то надежд на то, что вот придет немец – и все станет хорошо. Хорошее лежит совершенно в ином плане. Может, он правда нас спасет от слишком большой разрухи, одинаково грозной как для нас, буржуев, так и для обольщенных, запутавшихся, близких к отчаянию пролетариев. К последним я, во всяком случае, не чувствую ни малейшего озлобления (и думаю, что не почувствовал бы даже в том случае, если бы нас выжили из нашей квартиры). Слишком очевидно для меня то, что и «они здесь ни при чем», что и они жестоко обмануты, и вовсе не империалистами, буржуями, и не социалистами и большевиками, а всем строем жизни, всем тем, что людей с какой-то дьявольской спешкой удаляет от единственного, наивного, верного, реально возможного, реально сущего и бросает на поиски иллюзорного и очень абсурдного счастья.
Большевики такие же пошляки и вертопрахи, как и прочие политические деятели. Но, правда, они смешнее, нежели прочие. В них элементы скоморошества, Ругон-Маккарства (о, гениальный Золя) и неплохой Буте де Монвель сказываются с чрезмерной простотой, аляповато. Но ведь «лубок» сейчас в моде, ведь иные из моих «коллег» готовы были предпочесть вывески Рафаэлю. Так чего же удивляться, что эти сальто-мортале ежеминутно рискующих сломать себе шею (но в глубине души все еще рассчитывающих вовремя удрать в свой «кантон Ури») вызывают восхищение миллионов зевак и простецов. И поскольку во мне живет (или привита) любовь к лубку и к цирковому зрелищу, постольку я в этом способен видеть здоровую непосредственность, «почву» и прочие прелести, постольку и я «восхищенный зевака», почти не замечающий, что тот балаганчик, в котором идет зрелище, уже пылает пожаром, а через час превратится в груду пепла. Вот всецело я не таков. Но только очень трудно раскрыть в себе то, что я есмь я, что во мне не от дьявола, а от Бога… Дай мне, Господь, это все же раскопать, а затем дай об этом знать другим, дабы и они тоже взаправду поумнели…
2 марта
<…>
Ходят слухи, что с эрмитажными вещами в Кремле обстоит очень неблагополучно. <…>
Снова приходил Дементий (дворник), на сей раз перепуганный декретом о заселении буржуазных квартир. Мы как будто под эту категорию не подходим. С другой стороны, он берется нас оградить от постоя, так что запишет на нашу квартиру свою жену и жену швейцара! Беда в том, что по нашей лестнице две квартиры пустые. Вдруг поселятся какие-нибудь разбойники! Самый декрет Володарского199 сильно отдает провокацией и положительно на сей раз не без немецкого подкупа (хотя, с другой стороны, и без всякого немецкого подкупа у русских людей достаточно на то глупости). Ведь, в ужасе от такого сожительства, петербуржцы готовы принять к себе не то что немца, но и зулуса!
<…>
Днем пришел В.П. Белкин – еще в кавалерийской форме. <…>
…Он, бывший патриот, жаждет прихода немцев и полон презрения к русским, к России <…>. Особенно много ему дал в этом отношении внезапный большевизм солдат, дошедших в своих подозрениях до того, что и ему угрожала смертельная опасность, и он поведал то, что видел в деревнях на позициях. У ближайшего помещика, довольно богатого человека, крестьяне отняли решительно все его запасы, весь племенной скот, запретили прислуге ему служить, так что он сам колол дрова. Заставили дать подписку, что дочь его будет сама доить предоставленную им корову и т. д. – все под угрозой немедленной казни. А вот сейчас ему пишет оттуда его приятель, корнет, влюбленный в барышню, его лошадь стоит в соседнем с коровой стойле (вот сюжет для идиллического романа), что приближение немцев произвело полную метаморфозу во взаимоотношениях: крестьяне уже заискивают, провиант везут обратно, постепенно возвращают скот и всячески угодничают.
Он же мне сообщил, будто в Феодосии творится нечто чудовищное. Туда прибыло тысяч двадцать солдат с Кавказского фронта, и они как саранча съели все, что было в городе. С собой они навезли сластей, лакомства и даже жен, которых они тут же и содержат возле своих мешков и продают (вот еще современный пандант к «Бахчисарайскому фонтану» наизнанку). У г-жи Манякиной уже отобрали ее маленькое имение. Волошин200 каким-то чудом держится. Теперь я понимаю, что означает сопоставление телеграмм о взятии турками Трапезунда и о том, что в Севастополе паника. Очевидно, теперь тоже ожидается такая волна эвакуированных старых, сирых героев, которых, должно быть, уже переправят по морю.
<…>…Аналогичные <…> сведения из Нескучного. Добрая, сдержанная Катя (племянница)[171] – и та не выдержала, ругает в письме крестьян «хамскими рожами» <…>. Им, несмотря на разрешение местного комитета, крестьяне все же запрещают рубить их же собственный лес и даже кусты в садике. При этом холод в доме, в хуторе такой, что всем детям (один при смерти) приходится ютиться в одной комнате, которую они при помощи двух преданных слуг с трудом отапливают хворостом. На днях была комиссия, которая составила опись всего их имущества (личные вещи, впрочем, оставили в покое). Издали, со стороны Харькова, слышится канонада. В чем дело, не знает (письмо от 20–21 февраля – самое удивительное, что вообще письма доходят!). <…>
Непрестанно с ужасом думаю я об Эрмитаже в Кремле. <…>
<…>
Впрочем, основное, пожалуй, препятствие в том, что я сам
<…>
<10 марта (25 февраля)>
…Я хочу написать письмо Верещагину с отказом от дальнейшей работы, но, впрочем, если вся комиссия станет настаивать на моем возвращении, то я сдамся, и создавшийся инцидент тогда послужит общей пользе. А то так продолжать все равно невозможно. Я власть брать не желаю, ибо она скомпрометирована (да и вообще я к ней не приучен)…
<…>
<12 марта (27 февраля) – 14 марта (1 марта)>
В вечерних газетах сенсационные сведения о взятии Одессы, о денационализации банков.
<…>
Я посетил сегодня одно из сладчайших мест своего детства – кондитерскую Берэна. Боже, какая жуткая картина! Все шкафы и прилавки стоят пустыми. Торгуют конфетами «помадками» по 18 и 20 руб. за фунт… Куда все это провалилось?!
<16 марта (3 марта)>
Просматривал случайные газеты. В «Новой речи»[172] заметка Д. Мережковского «Упырь». Он возмущается удушением печати Лениным, который ее опасается больше, чем бомбы террористов, чем яда и кинжала. <…>
<…>
Сейчас мы вступили в период, когда сила созидания остается за ораторами. Отныне преимущество у тех, кто обладает зычным голосом, и наоборот, обречены фактически на безмолвие и окажутся в проигрыше при защите своей позиции люди, не обладающие даром оратора. У меня же есть что защищать, у меня есть, за что стоять, «дел» – хоть отбавляй, и потому я так горюю над своей немощью в ораторском искусстве. Не могу сам отстоять то, что мне дорого, не могу войти в контакт с публикой. Вот почему у меня остается лишь одна возможность – обратиться через печатное слово, потому и называю свои статьи «речами письменными». Я и прошу воспринимать меня как «пишущего импровизатора», подобно тем, кто вещает с кафедр. Я за своим столом буду представлять воображаемую стотысячную аудиторию и постараюсь быть искренним и откровенным до конца.