Хозяин усадьбы Кырбоя. Жизнь и любовь
ХОЗЯИН УСАДЬБЫ КЫРБОЯ
1
Когда Виллу проснулся на сеновале над амбаром, было, наверное, часов семь или восемь. Он по-прежнему чувствовал себя усталым и разбитым, однако спать уже не мог: все его тело, каждая косточка были охвачены каким-то томлением, какой-то сладкой болью, совсем как много лет назад, когда он вставал поутру, чтобы отправиться на охоту или рыбную ловлю или пойти со сверстниками в дальний лес по ягоды.
А птицы! Виллу не помнит, чтобы они когда-нибудь так пели. Они пели сейчас на растущей за амбаром березе — Виллу казалось, будто он слышит шелест ее гибких ветвей, — пели и на других деревьях старого сада, а может, и на перекладинах и даже на кольях окружающей сад изгороди. Пела горихвостка, щелкал травник, свистел запоздалый скворец — то ли его первая кладка погибла, то ли он слишком поздно подыскал место для гнезда; стрекотала трясогузка, кричал дятел в ближнем лесу, куковала кукушка, заливались и такие птицы, которых Виллу не сумел бы назвать, однако легко различал по голосу. Прислушайся — вот кто-то повторяет с небольшими перерывами: виу-ви, виу-ви! Повторяет хрипловатым, чуть надтреснутым и как бы исполненным тихой грусти голосом. Виллу ни с чем не может сравнить этот голос, разве что с приглушенными звуками гармошки, но он помнит, что у этой птички зеленая грудка, что она любит жить в большом лесу на высоких деревьях и лишь изредка залетает в Катку, на растущую за амбаром березу. Какая-то другая птичка начинает свою песню звонкой трелью, затем выпевает длинную, замысловатую мелодию, а потом снова переходит на трель, которую завершает отрывистым «ть» — словно ставит точку. Слушая эту певунью, Виллу мысленно видит перед собой ее буроватую спинку и хвост, торчащий кверху так же, как и раскрытый клюв, а она все выводит трели и поет, поет и выводит трели — ну прямо заслушаешься.
Сегодня Виллу хочется славить эту безымянную птичку, которая обычно вьет свое крошечное гнездо в штабелях свеженарубленных дров на какой-нибудь вырубке, где светит палящее солнце, а воздух кажется сладким от запаха смолы. Виллу самому хочется петь и аукать, чтобы откликались леса и рощи, раскиданные среди болот и трясин. Сейчас, лежа на сеновале, Виллу чувствует, что и в нем жаждет излиться в песне какая-то непонятная сила, возникающая неведомо где и несущая с собой радость, легкость, почти безумие.
Это она, эта непонятная сила по сей день заставляла его мыкаться по свету, принуждала пить и драться, уверяла, будто голос той или иной девушки, ее взгляд, ее косы таят в себе вечное блаженство. Он, Виллу, всегда доверялся этой силе и, доверяясь, ставил на карту все — так было и в последний раз, когда он один пошел против десятерых и на год с лишним угодил за решетку.
Вчера под вечер его освободили, он выехал из города и к ночи добрался до дому. Здесь он, чтобы не будить отца с матерью, залез на сеновал и уснул — голодный, подавленный. А проснувшись, вдруг почувствовал, что радуется, неизвестно почему. Слушает шелест березы и радуется, слушает пенье птиц и радуется еще больше. Слушает и радуется, словно и не ударял никого дубиной по голове, словно и не сидел за это в тюрьме.
Вот и Неэро встретил его ночью так, будто он, Виллу, никому не причинил ни малейшего зла, — пес только тявкнул разок-другой, а потом, скуля, подбежал к нему, стал прыгать, вилять хвостом, лизать ему руки. Неэро небось и сейчас спит у ворот амбара в ожидании, когда Виллу спустится вниз. Ну а люди — люди другое дело, они, конечно, не скоро его простят: ведь Виллу поднял руку на человека, сжимавшего в кулаке нож. Мать, пожалуй, ничего не скажет, только прослезится, увидев Виллу. Если в чьих-нибудь глазах он и прочтет радость, так это, быть может, в глазах Ээви; по правде говоря, из-за нее-то Виллу и посадили, из-за Ээвиных глаз Виллу и угодил в тюрьму. Ээви — первая женщина, из-за которой Виллу оказался в тюрьме, остальные толкали его лишь на скандалы и беспробудное пьянство. Виллу и сам не понимает, почему это так, только когда он имел дело с женщинами, он непременно напивался и лез в драку, хотя в остальное время редко с кем ссорился.
От этих мыслей Виллу отвлек скрип ворот и голос матери, говорившей:
— И что это ты, Неэро, нынче выдумал — торчишь тут все время возле амбара? Лучшего места не нашел?
Услышав голос матери, Виллу почувствовал прилив нежности и к ней, и к собаке. Ему захотелось приласкать их обоих. Захотелось, чтобы мать встретила его так же, как этот лохматый пес, который явно не ощущает ничего, кроме радости.
Мать вошла в амбар и принялась там копошиться — должно быть, доставала из кадушки сало, чтобы поджарить к завтраку. Выйдя из амбара и запирая за собой дверь, она снова заговорила с собакой, стала звать ее в дом. Но та не слушалась, и у матери, как видно, мелькнула догадка: подойдя к воротам амбара, она постояла немного, словно в раздумье, потом отворила их и спросила, глядя вверх:
— Виллу, уж не ты ли на сеновале?
— Я, — ответил Виллу покаянным голосом.
Заскрипели перекладины лестницы, и Виллу, приподнявшись, увидел голову матери: правой рукой она опиралась на лестницу, в левой держала тарелку с ломтями сала, предназначенного к завтраку по случаю светлого праздника.
— А я все гадаю, чего это пес уселся возле амбара. Потом подумала: а вдруг это ты, ведь на днях твой срок должен был кончиться. И поди ж ты, так оно и есть, — сказала мать; в ее голосе и в глазах не было слез, только говорила она как-то удивительно тихо, как и полагается говорить в утро великого праздника. — Когда они тебя выпустили? — спросила она, помолчав.
— Вчера, часов в пять, — ответил Виллу.
— Только вчера вечером мы со стариком о тебе говорили, — заметила мать.
— И что же отец сказал?
— А что ему было говорить. Сказал — авось ты теперь за ум возьмешься.
— Поверь, мама, я уже давно за ум взялся, да только мало от этого проку, иной раз и вовсе никакого.
— Больно уж ты строптивый, вот что. Никому не хочешь уступить.
— При чем тут строптивый! — нетерпеливо перебил ее Виллу. — Только если ты человек, так дерись кулаками, а не лезь с ножом — вот этого я терпеть не могу. Как вспомню, что в тот раз случилось, спрашиваю себя: а что бы я сделал, кабы Отто был жив и снова полез на меня у качелей с ножом? Поверь, мама, я бы опять стукнул его, мерзавца, колом по голове и снова сел бы в тюрьму, пусть даже на еще больший срок.
— Ну зачем ты так говоришь, ведь тебя только вчера выпустили, а нынче святой праздник, — с упреком заметила мать. — Не ходи к ним, не ходи больше к качелям, эти люди тебя ненавидят — ты сильнее их, девушкам больше нравишься. Держись от них подальше, не то и на себя навлечешь беду, и на других тоже.
В словах матери звучала тихая мольба и укор.
— Что Ээви делает? — спросил Виллу.
— Что ей делать-то? — ответила мать, и Виллу показалось, будто губы у старушки дрогнули. — Ээви теперь на всю деревню ославлена; живет с матерью в бобыльской хибарке, шьет, прядет, вяжет — все делает, лишь бы прокормить себя и ребенка. Я отдала ей кое-что из твоих детских вещей, что в сундуке хранились, — несколько пеленок и свивальник, — со слезами приняла, бедняжка. А мальчик полненький, здоровый, Ээви говорит — в отца.
— Стало быть, из Кырбоя ее все-таки прогнали? — спросил Виллу.
— Не то чтобы прогнали, а вроде этого. Старый Рейн — тот ничего, а Мадли, подлая, до тех пор допекала девчонку, пока не выжила ее из усадьбы. Их, конечно, выводило из себя, что ты с ружьишком по их лесу шатался, а потом они, к тому же, нашли место, где ты самогон гнал. До тебя им было не добраться, вот они и выместили все на бедной девчонке. Да и как ей было оставаться в Кырбоя, ведь она там даже угла своего не имела, каждый ею помыкал; батраки и работницы — и те над ней издевались. Да и работать в полную силу она уже не могла. У матери ей, конечно, лучше. Та хоть и ворчит, а все-таки мать родная — поворчит да перестанет, поругает да приголубит. Плачет, горемычная, что дочь по такой дорожке пошла.
— Чего она убивается-то, ведь Ээви не вечно так будет жить, — сказал Виллу.
— Так ведь она же мать. Больно ей за свое дитя. Ты ж в тюрьме сидел.
— Ох уж эта тюрьма! — воскликнул Виллу. — А знаешь, мама, ведь я голоден, со вчерашнего дня не ел ничего, со вчерашнего тюремного обеда.
— О господи! — спохватилась мать. — Где у меня голова-то! Сама могла бы догадаться, ведь ты не со свадьбы пришел.
Она с трудом стала спускаться по лестнице, держа в одной руке тарелку с салом. Вдруг она остановилась, поднялась на одну перекладину, чтобы увидеть лицо сына, и произнесла тихо, с мольбой:
— Ты спустись-ка да потолкуй с отцом. Только не перечь ему. Ежели он что тебе и скажет, ты смолчи, сам понимаешь — старый человек, он вправе сказать. Ведь и ему нелегко. Сколько работы на одного навалилось; на поясницу жалуется, все жилы, говорит, болят. Велит мне их ему разминать, да много ли у меня в руках силы-то.
Мать ушла. Неэро проводил ее немного, не отрывая глаз от тарелки с салом, потом вернулся к амбару и стал поджидать Виллу. А когда тот начал спускаться с сеновала, пес запрыгал и завизжал от восторга.
— Погоди, брат, дай выведутся птенцы, вот тогда мы с тобой опять поохотимся, — говорил Виллу, успокаивая собаку, прыгавшую к его поднятой руке.
Отец был в саду, бродил на солнышке среди ягодных кустов. Увидев сына, он остановился, но не сказал ни слова.
— Здорово, отец! — крикнул Виллу, заглядывая через калитку в сад.
— Здорово, — приветливо отозвался отец. — Выпустили тебя наконец.
— На этот раз выпустили, — ответил сын.
— На этот раз, — передразнил отец. — А тебе что же, мало, не успел еще ума набраться?
— По-моему, отец, сыновей каткуского Юри бог умом не обидел, только у Юхана избыток ума в одном проявлялся, а у меня — в другом.
— Юхан был мужчиной, — произнес отец, отчеканивая каждое слово, из чего следовало, что его, Виллу, отец таким не считает.
— Верно, Юхан был мужчиной, но он погиб в сражении; правда, заслужил крест, но все-таки погиб. И тебе от его креста ни жарко, ни холодно. Другой предпочел бы без креста остаться, лишь бы вернуться домой целым я невредимым.
— Ну, ты, слава богу, цел и невредим, только вот глаза лишился.
— Ведь и с глазом потому так получилось, что я сын каткуского Юри. Другой на моем месте берег бы свои глаза. Да как знать, может, и к лучшему, что у меня глаза нет, иначе не миновать бы мне судьбы Юхана: прислал бы тебе крест, а сам бы не вернулся.
— Ты бы вернулся, — убежденно сказал отец.
— Без рук, без ног — может быть.
— Все равно каким, но вернулся бы. Тебя ничто не возьмет. Послушай-ка, сынок, ты хоть немного поумнел в тюрьме или каким был, таким и остался? — прямо и словно даже с участием спросил отец.
— Трудно сказать. Но одному я там безусловно научился: работать, с утра до вечера, не покладая рук, без передышки. Скучно было, вот и научился работать, — так же прямо ответил отцу Виллу.
— Если бы так, — молвил отец. — А то я тут совсем замаялся, никак одному с хозяйством не управиться, скоро надо навоз вывозить, пары пахать, к сенокосу готовиться, все запущено, все разваливается.
— Не горюй, отец, я и навоз вывезу, и все в порядок приведу, — успокоил его Виллу.
После такого серьезного мужского разговора с отцом Виллу вдруг сильнее чем когда-либо почувствовал себя единственным полноправным сыном каткуского Юри. Он вошел в дом. Мать, стоя у печки, от которой тянуло запахом жареного сала, разбивала в миску яйца, чтобы, разболтав их, вылить на успевшие подрумяниться ломтики грудинки, — этот вкусный завтрак она готовила в честь вернувшегося из тюрьмы сына.
— Мама, дай-ка мне чистое белье, схожу на озеро, смою с себя городскую пыль, — сказал Виллу.
— А вода разве еще не холодная? — заботливо спросила мать.
— Ничего, сойдет. Освежит, по крайней мере, — ответил Виллу.
И, взяв у матери белье, он схватил с полки мыло и выбежал из дома.
— Только ты недолго, завтрак остынет! — крикнула мать ему вдогонку; Виллу ответил ей что-то, но что именно, она не расслышала. Она смотрела лишь, как Виллу, точно мальчишка, бежит к лесу, а Неэро с лаем и визгом мчится впереди, и думала: он все такой же, как и год тому назад, такой же сорвиголова, такой же непоседа, того и гляди, второй глаз себе выколет. Да только он, поди, и ослепнув, не перестанет бегать по лесам.
2
Виллу, не останавливаясь, промчался вдоль поля и углубился в лес. Здесь он пошел шагом, чтобы немного отдышаться, а потом снова пустился бегом, пока не добежал до дороги. Он мог бы, наверное, передохнув разок-другой, бежать до самого озера, до которого отсюда с полверсты, если бы на песчаной дороге ему друг не бросилось в глаза нечто такое, что заставило его тотчас же перейти на шаг, а потом и остановиться. На песке отчетливо выделялись следы женских ботинок, между тем, по мнению Виллу, на этой лесной дороге, ведущей в Мядасоо, Метстоа и Пыргупыхья, таких следов быть не должно. Трудно поверить, чтобы за один год ступни здешних девушек стали вдруг такими узкими и маленькими, а каблуки их башмаков такими высокими и тонкими. Приглядевшись к следам, Виллу убедился, что они ведут из усадьбы Кырбоя и возвращаются туда же. Он охотно вернулся бы, чтобы посмотреть, далеко ли ведут следы и где поворачивают обратно, но мыло и сверток белья под мышкой напомнили ему, что он вышел из дому вовсе не для того, чтобы разглядывать женские следы.
Разглядывание следов было вообще излюбленным развлечением Виллу, его, так сказать, страстью. Есть люди, имеющие привычку считать все, что ни попадется на глаза; даже сидя в вагоне, они невольно считают мелькающие за окном столбы, таблички с цифрами, будки путевых обходчиков. Так и Виллу — он не пропускал ни одного следа без того, чтобы не бросить на него пытливый взгляд. Ему было безразлично, кем оставлен этот след — человеком, диким или домашним животным, живым существом или повозкой, — Виллу все следы разглядывал с почти одинаковым интересом. По следам дикого зверя он старался угадать — спокоен был зверь или чем-то встревожен, промчался прямо вперед или остановился неподалеку, так что при желании его можно еще настигнуть.
Следы домашних животных и повозок Виллу изучал, разумеется, с другой целью. Тут он старался угадать, подковал ли сосед свою лошадь заново или только прибил прежнюю подкову новыми гвоздями; порожняком проехал воз или с кладью — в последнем случае человек обычно шагал рядом с телегой; кто из соседей поехал воскресным утром в церковь, а кто остался дома; какая была телега — на железном или на деревянном ходу; молодая лошадь шла в упряжке или старая; во что был обут человек — в постолы или в сапоги, новые были сапоги или старые.
Десятки, даже сотни едва различимых примет в этих следах рассказывают Виллу о житье-бытье его соседей, об их труде и занятиях в этом лесном захолустье. Чтобы узнать, надолго ли хватило Карле из Пыргупыхья его постол, вовсе не нужно отправляться в Пыргупыхья и спрашивать самого Карлу, — гораздо проще взглянуть на следы на дороге: они расскажут, когда именно постолы прохудились, когда пришлось их подшить. Обитатели Мядасоо и Метстоа тоже носят постолы и тоже проходят мимо ворот Катку, но у каждого из них своя нога, свои постолы — это Виллу знает и потому редко путает одни следы с другими.
Если кто из соседей купил на ярмарке лошадь, то интересно по следам отгадывать, большие или маленькие, высокие или низкие у нее копыта, ступает ли она задней ногой прямо в след передней, дальше или ближе его. Правда, всего о новой лошади эти мелочи не расскажут, однако по ним можно узнать многое. Важно, что они дают повод для догадок и предположений. А для Виллу, когда он бродит с ружьем по лесу или работает в одиночестве, нет ничего более увлекательного, чем стараться по мельчайшим приметам уяснить себе, что происходит вокруг. Вот и сейчас Виллу занят тем же — разглядывает женские следы; при этом он всем своим поведением напоминает охотничью собаку, которая почуяла вкусный запах дичи и вот-вот завиляет хвостом и заскулит от удовольствия.
Виллу забыл даже про купанье, ему во что бы то ни стало захотелось узнать, сворачивают ли эти следы к озеру или идут по дороге мимо него. На пригорке песок сухой и следов почти не различить, поэтому необходимо немного отойти от озера и спуститься в ложбину, где сыро и каждый след отчетливо виден. Дойдя до ложбины, Виллу и впрямь обнаруживает множество следов, но тех, которые он ищет, среди них нет, — очевидно, женщина свернула с дороги и направилась к озеру. Виллу спешит туда и на песчаном берегу находит знакомые, еще совсем свежие следы. Находит он и кочку, на которой женщина сидела: сырой песок здесь утоптан и исчерчен зонтиком или палкой. Это еще раз подтверждает догадку Виллу, что женщина — не здешняя жительница. Но места эти ей, без сомнения, хорошо знакомы, иначе она не выбрала бы для отдыха бугор, с которого открывается самый красивый вид на озеро.
К следам человека здесь примешиваются следы собаки, такие же свежие. Есть и другие признаки, указывающие на то, что следы человека и собаки имеют друг к другу прямое отношение, что между человеком и собакой существует дружеская связь. Эта догадка показалась Виллу особенно убедительной после того, как он установил, что, пока женщина сидела на кочке и чертила по песку носком ботинка или палкой, собака, судя по всему, стояла, положив морду ей на колени, и лизала ей руку, а может, наоборот, эта рука гладила собаку по голове. Да, если судить по следам, так оно и было.
Но у кого здесь собака с такими огромными лапами? Год назад такие следы оставляла только кырбояская Моузи, это Виллу знает наверняка. Но, может быть, за это время еще кто-нибудь завел себе здоровенного пса? Какой-нибудь барышник или самогонщик, огребший кучу денег и боящийся теперь воров и разбойников? Все может быть. Но раньше такие следы были только у Моузи, и никто не мог с ней в этом сравниться, разве что матерый волк. А если предположить, что это следы Моузи, кто же в таком случае женщина? Не приехал ли кто в Кырбоя на дачу или просто погостить? Уж не сама ли барышня вернулась в родные края? Виллу замер на минутку. Словно мечта, всплыло в памяти далекое прошлое… Да-а, может, это и впрямь сама барышня сидела здесь, у озера, ее следов, следов ее ботинок Виллу не знает. Правда, когда-то он знал следы ее босых ног, но в ту пору она не была еще взрослой, не была еще в полном смысле слова барышней, она была тогда всего-навсего девчонкой с длинной косой, любила бегать по лесам, и ее распустившиеся волосы развевались тогда на ветру. Может, она и в самом деле вернулась домой, ведь времена сейчас смутные.
«Мать, поди, знает», — решил Виллу, торопливо разделся, положил одежду туда, где сидела женщина, и прыгнул в воду. Вода была еще холодная, но для Виллу в самый раз, он почувствовал вдруг прилив удивительной бодрости. Виллу отплыл на несколько десятков шагов, к песчаной отмели, где вода едва доходила ему до колен. Здесь он постоял на солнце, раскинув руки и потягиваясь всем своим сильным телом, потом набрал полные легкие воздуха и, повернувшись к вересковой пустоши, неожиданно для себя крикнул во все горло, словно дунул в пастуший рожок. С дальнего берега, точно живой человек, ему ответило эхо. Это побудило Виллу аукнуть еще раз, как будто он снова стал пастушонком. Господи боже, до чего же хорошо опять очутиться на воле! Еще недавно Виллу и не подозревал, что на воле так хорошо.
Вернувшись с озера, Виллу первым делом спросил у матери:
— Кто это к озеру ходил?
— К озеру? — в недоумении переспросила мать.
— Кто-то ходил к озеру по большой дороге, не по нашей — здесь таких следов нет, — пояснил Виллу.
— Откуда мне, старухе, знать, кто к озеру ходит, — ответила мать таким тоном и с таким выражением лица, словно все это ее очень мало трогало. — Все ходят, как всегда. Ээди из Мядасоо и кырбояский Микк весной хотели было там опять качели поставить — старые ведь еще при тебе сломали, — да только Рейн не разрешил. Как ни упрашивали его ребята, старик остался тверд, как железо.
— Что это вдруг на него нашло, ведь тогда, в первый раз, он же позволил, — удивился Виллу.
— Он будто бы сказал парням: не хочу, чтобы вы в моем лесу драки затевали, еще лес спалите. Но парни не сдались, долго его уламывали, заверяли, что драк не будет, ведь они не пьянчуги какие-нибудь; пусть только старик разрешит, а они, Ээди и Микк, головой ручаются, что драк не будет. А ежели вдруг случится потасовка, они своими руками качели сломают. На это старику возразить было нечего, он только сказал: вот вернется домой Анна, пусть она и решает; чего, мол, они к старому человеку пристали. Тогда парни спросили, когда же барышня приезжает? Им хочется поскорее качели поставить, ну, скажем, к троице. А старик ответил, что к вознесению Анна будет дома, пусть тогда и приходят.
— Я так сразу и подумал: чьи же это могут быть следы, как не кырбояской барышни и старой Моузи. Значит, собака жива еще? В прошлом году ведь болела, пристрелить ее собирались, а до сих пор живет.
— О, это только так, одни разговоры! — заметила мать. — Разве старый Рейн такое допустит? Он сказал: пусть живет, вот приедет Анна, она и решит, что делать в Кырбоя, — кого убить, кого в живых оставить.
— Ведь барышня не насовсем в Кырбоя вернулась? — спросил Виллу с возрастающим интересом. — Что ей здесь, в глуши, делать-то?
— Не знаю, говорят, насовсем. В иное время, может, и не приехала бы, да голод всех из России гонит, а в голод небось и кырбояский хлеб вкусным покажется, — сказала мать.
— У нас ведь нет голода, зачем же ей в Кырбоя забираться, — возразил Виллу.
— Это верно, да слышно, будто барышня хворает, похудела, не спит по ночам, — пояснила мать.
— Ну, чего-чего, а спать в Кырбоя можно спокойно, — пошутил Виллу. — Старый Рейн всю жизнь здесь дрыхнул, теперь и барышня отоспится.
— Нет, старый Рейн, говорят, решил передать усадьбу дочери, так что барышня станет теперь полновластной хозяйкой. Старик ничего не хочет больше делать — для кого, мол, стараться, коли единственная дочь по белу свету скитается.
— Вот оно что, — удивился Виллу. — Стало быть, барышня и впрямь решила поселиться в Кырбоя, решила здесь остаться. А может, она теперь уже и не барышня, а успела стать барыней?
— Нет, вроде бы все еще барышня. А не девчонка уже, давно замуж пора. Поди, скоро псиной от нее запахнет, — заметила мать.
— Ну что ты, разве с барышнями такое бывает? — пошутил Виллу.
— Бывает, — убежденно сказала мать, — со всеми бывает, и с барышней и с простой мужичкой, от всех в конце концов начинает псиной пахнуть… Постой-ка, тебе нынче весной двадцать девять минуло, ты же появился у меня, когда скот на пастбище выгоняли. А она годочка на два-три помоложе, — рассуждала мать. — Она ведь моложе тебя была, когда вы с ней тут у озера по лесам носились? — обратилась она к Виллу, словно тот должен был лучше ее знать возраст кырбояской Анны.
— Пожалуй, — ответил Виллу, — года на два. Она уже тогда была долговязая, любопытно, какой теперь стала. Ты подумай, мама, с тех пор уже больше десяти лет прошло, а когда я теперь вспоминаю, мне кажется, будто все это было вчера… или позавчера, нет, словно вчера. Знаешь, мама, время уж очень быстро летит. Прежде я не замечал, как время летит, а теперь замечаю. Еще совсем недавно я был мальчишкой, юнцом, собирался невесть куда отправиться, невесть что совершить, но тут война… А теперь я уже старик.
— Какой же ты старик! — возразила мать. — Что же тогда мне говорить, а ведь я еще работаю, хлопочу по хозяйству.
Но сын, подперев ладонями щеки и устремив взгляд на лужайку перед домом, продолжал:
— Нет, мама, и я уже старик. Однажды в тюрьме завинчивал я тиски и вдруг почувствовал — прошла молодость. И теперь никак не могу отделаться от этого чувства.
— Да, скрутила тебя тюрьма, — сочувственно проговорила мать. — И угораздило ж тебя так его стукнуть.
— Что было, то было, мама, я ни о чем не жалею. Убивать его я не хотел, да он, свинья этакая, сразу за нож…
Виллу умолк. Мать суетилась, громыхала посудой, несколько раз прошла во двор мимо сына, сидевшего на пороге, — хозяйство нельзя было бросить даже в день святого вознесения.
— Да, как все-таки быстро промчалось время! — продолжал удивляться Виллу. — Давно ли это было? Давно ли Кивиристы купили Кырбоя, давно ли застрелился Оскар и оставил усадьбу брату?