... этот ублюдочный слог В каждом доме живет, он обыденным сделаться смог. Ну, так что ж ты, Филолог? Давай, отвечай, говори, С кем словечко прижил. Как помог ему влезть в словари? Стихи Даниэля и о новом лагерно-солдатском сленге, и о "прогнившем ворохе" пословиц старых и поговорок про "плеть и обух", про "лоб и стену" - о языке отчаяния и рабства - еще ждут своего исследователя. Для судебного процесса над мыслью правительство СССР отобрало самого интеллигентного судью - от Минска до Владивостока - благообразного, белолицего Л. Смирнова; стилистические "улики" представил суду крупнейший стилист СССР, утонченный интеллигент, академик В.В. Виноградов, оговоривший, правда, что его интеллигентное имя не будет упоминаться на процессе. Утонченная Зоя Кедрина, обвинитель от народа, гордилась своей голубой кровью и образованностью предков. Все "культурные резервы" подтянули. А провели процесс, как сапожники... Юлия Даниэля упрятали, во второй половине срока, во Владимирский изолятор. Во Владимир запирают лишь тех, кого боятся. Кто опасен даже в лагере, где вокруг мыслящего и смелого человека десятки, порой сотни душ, взыскующих правды. Да и как им не бояться, тюремщикам, поэта Юлия Даниэля, который поклялся в Мордовии, в лагере Озерном, в 1968 году, когда "мальчишки на вышке" начали давить танковыми гусеницами мир:
...Мы не посмеем теперь солгать Тетрадочному листу. Розовым цветом скруглять углы Больше невмоготу.
Нам - не идиллия, не пастораль, Не бессловесный гимн Обречены мы запомнить все И рассказать другим. Невольно возникают в памяти строфы фронтовика Семена Гудзенко, не шутившего со смертью: "Мы не от старости умрем, От старых ран умрем". Он написал эти строки и действительно умер вскоре от старых ран... Возникают снова и снова в памяти его стихи-клятвы:
...Продолжается битва в дыму и пальбе, Можешь мертвым в сражении лечь, Но не смеешь Ни строчки оставить себе, Ни удара сердца сберечь. (Сталинград, 43 г.) Сошлись, как видим, в России две струи поэзии последней четверти века: фронтовой и тюремной. Легли рядышком стихи пехотинца Гудзенко и зэка Даниэля. Поколение разметали, распылили; одних восславили как доблестных защитников Родины, других опозорили как ее врагов; а чувства и мысли тех и других схожи, порой буквально. Десятилетие Солженицына, фронтовика и зэка одновременно, приняло под свои стяги оба фронта, на которые ушло наше поколение, - фронт военный и фронт тюремный. 4. ДВУХЛЕТНИЙ РЕНЕССАНС. ЕВГЕНИЯ ГИНЗБУРГ. ВАРЛАМ ШАЛАМОВ На процессе "обожглись". Писателей за рукописи, попавшие в самиздат, перестали даже вызывать куда следует. Каратели поутихли, и мы впервые ощутили вкус полузабытого слова "воля". Два года полуволи. Семьсот тридцать суток. Этого оказалось достаточно. Джинн был выпущен из бутылки. Джинн к тому же умудренный: "Клеймите за то, что писатели издаются под псевдонимами? Переправляют рукописи на Запад?.. Тайно? Обзываете "перевертышами", трусами?! Хорошо! Будем писать под своими фамилиями, явно! И давать читать другим! Всем, кто захочет!" Атомное, устрашившее и мир и самое себя государство не было готово к этому массовому тактико-психологическому перевороту в сознании подданных. Появились вдруг и чтецы-декламаторы, и авторы трактатов и открытых писем, украсивших бы любой литературный журнал. И даже не очень маскировавшиеся распространители самиздата. В Москве жил, к примеру, математик Юлиус Телесин. Теперь он вне России, я могу назвать его имя. Он являлся к друзьям, по обыкновению "шурша листами", которые он переносил под подкладкой пальто или куртки. В отличие от Гамлета, принца Датского, Юлиуса Телесина называли "принц самиздатский". В своих записках, подготовленных уже после выезда из СССР, он, в частности, отметил эту любопытную сторону дела - растерянность карательного аппарата. "Когда перед началом очередного обыска у меня дома, - пишет Телесин, следователь обратился ко мне с предложением "выдать добровольно самиздат", я ответил, что если бы речь шла об оружии или наркотиках, то я бы понял, чего от меня хотят, точный же юридический смысл понятия "самиздат" мне неизвестен, и я просто не знаю, что именно его интересует". Следователь, по рассказу Телесина, не нашел, что ответить. "По-видимому, и для судебных работников пришло время уточнить это емкое понятие, - сообщает далее Телесин. - Недаром на первом "чисто самиздатском" показательном процессе И. Бурмистровича в мае 1969 года судья Лаврова почти каждому свидетелю задавала вопрос: что он, свидетель, понимает под самиздатом? Бурмистровича обвинили в том, что он распространяет произведения, "порочащие советский государственный и общественный строй", выбрали именно его, потому что проследили: он дает читать произведения Даниэля и Синявского, т.е. произведения клейменые. Официально приговором суда причисленные к "порочащим". Суд в СССР, как известно, в отличие от английского, не руководствовался "прецедентным правом". А тут впервые, возможно, в советской юридической практике прибегли к "прецеденту" как к основаник) для новой серии процессов: в Уголовном кодексе РСФСР понятия "самиздат" нет. Теоретическая мысль советской юстиции более полувека озабоченная лишь тем, как оправдать произвол карательных инстанций, пребывала в состоянии летаргии. Или после проработок в ЦК. - истерии. Генерал-майор А. Малыгин в журнале "Молодой коммунист" ? 1 за 1969 г. заявил, что "так называемый самиздат" рожден при прямом подстрекательстве западных разведок. Страшновато звучит! Лет на десять со строгой изоляцией. Однако на суде над Бурмистровичем о западных разведках и не вспоминали. Обмишурились и на этот раз. Пока юридические малыгины и топтыгины раскачивались, а раскачивались они более десяти лет примерно с 63-го до 73-го года, когда СССР решил для удушения самиздата присоединиться к Международной издательской конвенции, пока суды вопрошали, что такое самиздат, пока писателей только запугивали или травили во внесудебном порядке, - литература самиздата совершила свой рекордный взлет. Пишущие машинки застрекотали во многих домах. В портфелях и хозяйственных сумках поплыла по стране и так называемая "тюремная проза", лучшие рукописи которой окажутся произведениями, далеко выходящими за рамки "тюремного жанра", литература поднялась с такой же стремительностью, как и в 56-м году после антисталинского съезда. Только в отличие от 56-го года, года надежд, тюремная проза, клейменая каторжная проза не стала ждать казенного напечатания. Тут же стала самиздатом. Здесь уместно замечание, существенное для исследователей этой темы: самиздат по очередности появления в СССР делится на две неравные части. Самиздат авторов, скажем, А. Солженицына и В. Гроссмана, который широко распространялся по стране и лишь затем уходил за границу. Магия славных имен действовала безотказно. И самиздат никому неизвестных или молодых писателей, который вначале печатался за границей, а затем в случае успеха за рубежом приходил в СССР. Так пришел Андрей Амальрик. Амальрика вскормил, ободрил самиздат известных писателей, хотя "писательский самиздат" появился на Западе, за немногим исключением, позже книг Амальрика. Синявский, Даниэль и Тарсис, как известно, так же не существовали в СССР, как самиздат до публикации на Западе. Потоки были встречными, взаимно обогащающимися. Но бывало и хуже; Запад долгие годы игнорировал самобытную рукопись, повесть В. Ерофеева "Москва- Петушки"95, которую Россия читает уже много лет и к которой еще вернемся. Быть может повесть "Москва - Петушки" была трудна для перевода? Или с ней, было трудно согласиться? ' Самой талантливой книгой о Гулаге, кроме "тюремной прозы" Солженицына, по моему убеждению, является книга Евгении Семеновны Гинзбург-Аксеновой "Крутой маршрут" о женских лагерях96. Я познакомился с Евгенией Семеновной при обстоятельствах не совсем обычных. Я занимал выборную "малономенклатурную" должность. Ревизовал вместе с несколькими писателями правление жилищного кооператива "Советский писатель". Мне сказали, что Е. Гинзбург после 17-ти лет лагерей и ссылок оказалась во Львове, бедствует. Похоронила мужа и теперь совсем одна. А в Москве ей жить негде. На очередном заседании Правления я предложил выделить Е. Гинзбург квартиру в писательском доме. В успехе не сомневался: не было писателя, который бы не прочитал рукописи Е. Гинзбург. И вдруг поднимается немолодой, с одышкой писатель Михаил C., по специальности "комсомолец-романтик", и высказывает официальную точку зрения: Е. Гинзбург - не член Союза писателей. И не может быть, так как книги ее не напечатаны. И поэтому давать Е. Гинзбург квартиру нельзя. Наступила тишина. Я сказал: - Сидеть в тюрьме все эти годы должен был ты, романтик, а не Евгения Семеновна. По ошибке она сидела вместо тебя. И вот благодарность! Засмеялись. Закричали, закашлялись: "Голосовать!!!" И дали квартиру Е. Гинзбург - единогласно. Упорствовал один - пунцовый романтик. На другой день ко мне домой постучала широкоскулая большеглазая женщина с черными цыганскими волосами и сказала прямо с порога: - Мама я... Василия Аксенова... Ну да, Евгения Семеновна... Мы подружились. Я мог бы рассказывать о Евгении Гинзбург часами. О ее горьком остроумии, не изменявшем ей ни в дни тревог, ни в минуты радости, когда она, скажем, говорила мне, зардевшись, как девушка: - Гриша, да ты меня не осудишь? Замуж я выхожу... Все-таки в третий раз. Да и невеста я в годах, шестьдесят четыре скоро. Не говори, замужество - дело великое! Моя подруга-однокамерница, та, с которой я в Ярославле сидела, померла, так неделю пролежала на полу, пока хватились. А в замужестве помрешь, сразу похоронят!.. Поселившись в писательском доме, Евгения Семеновна слепо уверовала в мою организационную удаль, которой я лишен начисто и все намекала, чтоб я построил еще и эскалатор в метро "Аэропорт". Для стариков-писателей и зэков, для которых лестницы - мука. - Передохнем мы, битые-травленные, без эскалатора. Сердчишки у нас на исходе. Семь лет прожили мы с Евгенией Семеновной по соседству, горевали вместе, смеялись, отправляли посылки ее дочке в Сибирь где "в магазинах ну хоть шаром покати". О чем только не было говорено-переговорено с ней, мудрой, неунывающей Евгенией Семеновной во время долгих ночных прогулок по Аэропортовским улицам, вдали от писательских домов, нашпигованных микрофонами. - Страхи преодолеваю, - рассказывала с полуулыбкой. - В запертой комнате одна - не могу. Вчера случайно захлопнули снаружи, ключ унесли, так я, не поверишь, об дверь колотилась, кричала. Как в Ярославском карцере. Утром упражнялась: погнала мужа за хлебом, ключ ему в карман сунула, захлопнулась, сижу-дрожу .преодолеваю... Ее акающий казанский говорок до сих пор словно звучит в нашей квартире, где бы мы ни жили. Народные говоры, народная этимология - ее стихия. - В том, значит, кошмарном лагере, - вспоминала как-то, - деревенская тетка-дневальная не слыхала отродясь такого слова - "кошмар"... Услыхала от интеллигенток, обогатилась. Причитала теперь в страшные минуты: - Дак эт-то што? Дак это кошма! Кошма-а!.. "Крутой маршрут" отражает это ее чувство народной речи в полной мере. "- Эй девка! Что разошлась-то, а? - спрашивает ее, остановив машину, солдатик-шофер, когда она плачет и бьется в "черном вороне", увозящем ее из Лефортово после страшного приговора: десять лет "тюрзака" (тюремного заключения - Г.С.) - Так реветь станешь, личность у тебя распухнет, отекёт... Парни-то и глядеть не станут! - Я не девка вовсе. Я мать. Дети у меня. Ты пойми, товарищ, ведь ничего, ну ровно ничего плохого не сделала... А они... Десять лет!.. Разбойники!.. - Вот еще на мою голову горласта бабенка попалась! Молчи, говорю! Знамо дело, не виновата. Кабы виновата была - али десять дали? Нынче вот, знаешь, сколько за день-то в расход? Семьдесят!.. Одних баб, почитай, только и оставляли... Трех даве увез. Я моментально замолкаю, сраженная статистикой одного дня..." Евгению Гинзбург ободряют стихи. Помогают выжить. Она читает их в камере. В вагоне. На пересылках. Звучат и Пушкин, и Блок, и Сельвинский, и Пастернак, который то и дело возвращается к ней, чудом избежавшей расстрела в Лефортово: "Каторга, какая благодать!.." Ссылок, литературных ассоциаций много. Может быть, не меньше, чем у Синявского. У Евгении Гинзбург - психический уклад женского лагеря, быт - подлинная, неповторимая жизнь, если этот ад можно назвать жизнью. Характеры своеобычны. Каждое наблюдение выстрадано свое, кровное: наблюдение ее зорких глаз. Литературные ассоциации Е. Гинзбург - стихия, обогащающая главного героя. Литература здесь - внутренняя свобода. Максимально подчеркнутая внутренняя свобода, о которой она говорит и в собственных тюремных стихах: "Есть у меня вот такое, что вы не в силах отнять". "Крутой маршрут" - проза поэта-гуманиста. Проза мастера, авторское предисловие которого может, правда, насторожить, если не знать широко известного в Москве выражения профессора-востоковеда М. Занда, выражения-ключа к многим смелым и как бы противоречивым рукописям из СССР: "Надо уметь танцевать по эту сторону решетки. На Востоке это привилегия мудрецов". Нелегко "танцевать по эту сторону решетки" автору, запечатлевшему для многих поколений многоголосицу седьмого вагона - едут матери и сестры в лагеря, мечтают, вспоминают детей, и вдруг время словно булгаковский Воланд приоткрывает будущее мечтателей. Двуплановое восприятие бросает свой зловещий, свой безысходно-смертоносный свет. Мы узнаем, что маршрут седьмого вагона для большинства - последний маршрут... А смертники шутят, поют, читают стихи... Ужас - шутка, ужас - смех. Пожалуй, это не прием, не "психологические волны", хотя многим и покажутся приемом... Это - стихия, неунывающий характер Евгении Семеновны, которая, ожидая расстрела, закручивает локоны на палец, пудрит нос зубным порошком, да еще отмечает про себя, усмехнувшись горько своим привычным жестам: "Ничего удивительного. Шарлотта Корде тоже прихорашивалась перед гильотиной". С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: "Я не подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое следствие закончилось еще до начала широкого применения "особых методов". "Мысль о них (детях - Г.С.) лишала меня мужества". Е. Гинзбург беспощадна и к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера. "Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы, а мы, побросав свои инструменты, метались от одного стрелка к другому, умоляя и уговаривая, рыдая и плача". "Крутой маршрут" (ч. 1) издан за последние десять лет, наверное, во всех уголках земли. Кроме России*. По-видимому, нетрудно понять теперь, отчего был так взбешен тогдашний министр госбезопасности СССР Семичастный, который угрожал Е. Гинзбург в печати. Быть бы Евгении Семеновне в беде, если б Семичастного не сняли: устроив облаву на сбежавшую дочь Сталина, он провалил многих своих разведчиков, не подготовленных для ловли дочерей Сталина. Изгнание Семичастного спасло Е. Гинзбург. Их всего-навсего трое, крупных литературных талантов, выживших в сталинских лагерях и описавших пережитое. Солженицын, Е. Гинзбург и В. Шаламов. ... Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиный гребень, и тут же падали бессильно. Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: "А вы сидите, Илья Григорьевич!" - и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом. Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне: не отыскав взглядом нужного человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям. Шаламов как мне рассказывали позднее говорил о расправе с писателями его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное и Эренбург попытался "при сем" не присутствовать: лучшие главы из его книги "Люди, годы, жизнь" - о Мейерхольде, Таирове - цензура вырубала в те дни топором. Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы - Илья Эренбург не смел, да и не желал прекословить. Так же, как необычен облик Варлама Шаламова, словно открытого из вечной мерзлоты, в которой заледенел, да так и не оттаял еще, так же необычны рассказы Шаламова*. Они резко отличаются и по стилю, и по тональности и от прозы Евгении Гинзбург, и от книг Александра Солженицына, дополняя мир Солженицына своим шаламовским неулыбчивым миром глубинной лагерной России, в котором человек, по твердому убеждению Варлама Шаламова, хуже зверя, беспощаднее зверя, страшнее зверя. Шаламов не озабочен сюжетной выстроенностью своих рассказов; сюжет хоть и заостряет повествование, но так или иначе трансформирует действительность. Шаламов небрежен порой даже в стиле. Но никто и не ждал от Шаламова стилистической безупречности, от него ждали правды, и он от рассказа к рассказу приоткрывал такие страницы каторжной правды, что даже бывшие зэки, и не то видавшие, цепенели; шаламовская правда потому и потрясает: она написана художником, написана, как говаривали еще в XIX веке, с таким мастерством, что мастерства не видно... О самом себе он говорит скупо, Варлам Тихонович Шаламов. Но - объемно. "Я родился и провел детство в Вологде. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка - протестанты, бунтари, критики разные и... создали здесь особый нравственный климат, уровнем выше любого города России..." Только Вологда почему-то не подымала никогда мятежа против советской власти. Ярославль, Север - все вокруг полыхало огнем. Вологда притихла; в 1919 году начальник Северного фронта Кедров расстрелял двести заложников. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. В оправдание он предъявил письмо Ленина: "Прошу вас не проявлять слабости..." Этот давний расстрел едва не прикончил и самого Шаламова: в 1919 году в Вологде застрелили, как заложника, учителя химии. Из этой школы, где учился Шаламов. Шаламов не знал даже формулы воды и лишь случайно, благодаря зэку-профессору, не поверившему что можно настолько не знать химии, получил "тройку" на экзамене и попал на фельдшерские курсы которые помогли ему выжить97. "Я был осужден в войну за заявление, что Бунин - русский классик..." Это было второе или третье "осуждение" неукротимого вологжанина, самым глубоким произведением которого, на мой взгляд, является рассказ "Букинист"98. В грузовике, трясущемся по колымской дороге, перекатываются в кузове, как деревянные поленья, два человека. Ударяются друг о друга. Двух зэков везут на те самые фельдшерские курсы, о которых только что упоминалось. Шаламов окрестил соседа Флемингом, ибо на фельдшерских курсах он один знал, кто такой Флеминг, открывший пенициллин. Флеминг - бывший следователь ЧК-НКВД. Он рассказывает о процессах тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. "Тайна процессов была тайной фармакологии". Вот когда, оказывается, начались российские "психушки"! Флеминг - следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам "дела Гумилева"... "Я королевский пес? Государственный пес?.." От него мы узнаем, что главным осведомителем "по художественной интеллигенции" в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев99, автор нашумевшей в свое время книги "Пятьдесят лет в строю". "Сорок лет в советской разведке", - уточняет Флеминг. Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота... "Да, я здоров, - пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, - но здорово ли общество, в котором я живу? Привет". Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда писателей за слово - не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за рубежом в "Новом журнале", может быть, это самый большой вклад журнала в русскую литературу сопротивления. Спасти прозу Варлама Шаламова - значит спасти большую часть правды; хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на всю жизнь. Черное дерево обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет, но без которого нет и всей правды... 5. ПАВОДОК ТЮРЕМНОГО САМИЗДАТА Тюремная литература нигде так не обильна, как в России: лишь Россия выпестовала столько миллионов мечтателей, отрезвленных кулаком следователя. Только за последние годы паводок тюремного самиздата прибил к издательствам Запада, кроме книг А. Солженицына Е. Гинзбург и В. Шаламова, "Дневники" Эдуарда Кузнецова.100 "Мои показания" Анатолия Марченко,101 "Репортаж из заповедника имени Берия" Валентина Мороза,102 "Записки Сологдина" Дмитрия Панина,103 книги эсерки Катерины Олицкой, сиониста Абрама Шифрина и много других - целую библиотеку тюремной литературы. Запад, как известно, едва замечал ее (как и другие книги о лагерях, изданные на русском языке ранее), пока не заявил о себе "Архипелаг Гулаг"... И все же спрос на правду повысился. Самой недюжинной книгой в этом тюремном потоке являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова, философа и мученика, к которой вернемся в главах о национализме. Самой разочаровывающей для меня была книга Дмитрия Панина. Она разочаровала меня назидательностью и пророчествами, которыми он почему-то не донимал ни меня, ни других в Москве, но решил донять Запад. Это подлинная болезнь многих выдающихся в своем деле людей - считать, что столь же компетентны и во всем прочем. Во всех проблемах. Известный ракетный конструктор Ф. дает безапелляционные советы по экономике и политике; моторостроитель Микулин мнит себя первооткрывателем в медицине и требует, чтобы все, желающие быть здоровыми, на ночь "заземлялись"; прикрепляйся к трубе и будь здоров! Сия известная психиатрам мания всезнания становится, увы, не смешной, когда овладевает диктаторами; назидательность и пророчества Д. Панина; хорошего инженера и мужественного человека, увековеченного А. Солженицыным в образе Сологдина из "Круга первого", не опасны; тем не менее вряд ли можно пройти мимо, по крайней мере, одного из его пророчеств и философских умозаключений, в которых он смыкается со своими мучителями... Д. Панин выводит из опыта своих страданий, опираясь, разумеется, на весь исторический опыт, что в бедах земли виноват "вредоносный слой". А именно - интеллигенция России. "Российская интеллигенция не только создала революционные партии и направляла их деятельность, но также формировала взгляды многих рядовых людей". Она подняла их против монархии и тем самым ввергла Россию в кровавый кошмар. Не вступая с Д. Паниным в мировоззренческий спор, как лицо пристрастное, я сошлюсь на высказывание отнюдь не марксиста, а изгнанника, известного зарубежного философа Федора Степуна. Ф. Степун, анализируя причины революции, считает главным ее виновником русскую монархию. И по причине вот какой. Русская монархия не поставила самый образованный слой русского общества на службу народа, а загнала его в подполье: своей тупостью, расстрелами девятого января, распутинщиной она восстановила против себя почти всех. Вряд ли стоит задерживаться на заблуждениях тюремной прозы - не в этом ее сила. Не будем здесь останавливаться и на форме произведений, на мастерстве или неумении авторов-мучеников. В тюремной прозе важнее "что", а не "как". Попытаемся сравнить на основе документальных сопоставлений (а тюремная проза, за редким исключением, вся документальна!), попытаемся сравнить безнравственность страшного сталинского самовластия и нравственность сегодняшнего времени, когда, как официально объявлено, "восстановлены ленинские нормы". На пути к дальнейшему исследованию литературы оглядимся вокруг. Углубимся в документы. Как трансформировались - за четверть века - судьи, режим, средства воспитания, дружба народов, веротерпимость, гласность? В чем нравственная новизна, если есть новизна? Изменилось ли общество, пробуждающееся от ужаса массового террора? Оздоровилось или стало грязнее, циничнее? Тюремная литература дает обильную пищу для размышлений. Начнем сопоставление текстов с лиц судейских., как представителей советского закона. Сталинщина А. Солженицын: "Да не судья судит - судья только зарплату получает, судит инструкция. Инструкция 37-го года: десять, двадцать, расстрел... Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. Машина штампует"104. После "восстановления ленинских норм": Э. Кузнецов 1970 г.: "... прокурор потребовал нам с Дымшицем расстрела..." То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать пожеланиям прокурора, для меня несомненно - ведется крупная политическая игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не пешки, пешки, - это судьи и прокурор".
УБИЙСТВА В ЛАГЕРЯХ Сталинщина (В литературных свидетельствах, цитатах, думаю, не нуждается) После "восстановления ленинских норм": Э. Кузнецов: "В конце лета 1964 г. на моих глазах был зверски убит Ромашов. Хотел упомянуть еще об Иване Кочубее и Томашуке Николае, которых солдаты убивали чуть ли не посередине поселка, да разве обо всех расскажешь"? А. Марченко: Глава "Рассказ Ричардса" об убийстве литовских студентов. Офицер - раненому студенту, перед тем, как добить его; "Свободная Литва! Ползи, сейчас получишь свою независимость". В. Мороз: "Граница голодания (по данным ЮНЕСКО) - 2400 калорий. Ниже деградация умственная и физическая. В карцере, где я сижу (1967 г. пятьдесят лет советской власти. - Г.С.), "повышенная норма составляет 2020 калорий. А есть еще ниже - 1324".
КРИВАЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ Сталинщина Д. Панин: уголовников отсутствие курева толкает на донос. Идут к "куму" (оперуполномоченному): "Начальник, уши опухли. Дай закурить! Хотим заложить контру. Ведет агитацию. Ругает порядки". - "Сейчас оформим протокольчик, а потом закурим". После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: (зэк Будровский, оклеветавший Марченко, везет плату за донос: конфеты, печенье. - Г.С.) "Откуда у тебя?" - "Еще из Ашхабада, из тюрьмы... Мне следователь выписывал". "Что-то мне ни копейки не выписывал". - "Так, Толик, он говорит, кто хорошо себя ведет". "Отрядный не выдает посылок из дому, говорит, "надо заслужить". - "Заслужить - это известно, что значит..." В. Мороз: "Майор Свердлов заявил (арестованному в 1957 г. Даниле Шумуку. Г.С.): "Согласишься на сотрудничество с нами - тут же при тебе разорву ордер на арест и протоколы допросов..." Шумук снова поехал в Сибирь отбывать десять лет каторги за то, что остался честным человеком". ПЛОДЫ ГОСУДАРСТВЕННОЙ МОРАЛИ После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: "самодеятельный хор "полицаев" исполняет песни "Партия - наш рулевой", "Ленин всегда с тобой". В зале хохот, улюлюканье, надзиратели орут: "В карцер за срыв мероприятия!" Один раз спели "Бухенвальдский набат", но начальству почему-то не понравилось". В. Мороз: "Уполномоченный украинского КГБ в Мордовских лагерях капитан Круть заявил мне: "А какие у вас претензии к Сталину?.. В целом он заслуживает высокой оценки". "Сталин был- так порядок был" - эти слова капитана Володина, сказанные им на допросе Масютко во Львове, дают больше, чем целые тома для уяснения генезиса КГБ и роли, исполняемой им теперь". ДРУЖБА НАРОДОВ СССР Сталинщина Д. Панин: "Несколько раз чекисты делали неуклюжие попытки вызвать взаимную резню между заключенными разных национальностей. Ставка делалась на распрю между бандеровцами и магометанами (чеченцами, ингушами, татарами, азербайджанцами). Но план сразу удалось разгадать и обезвредить. Особенно старался устроить такую резню лейтенант Мочеховский". После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: "На охрану мордовских лагерей стараются пригнать солдат из нацменьшинства или из дальних республик (но только не из Прибалтики), таких, которые плохо знают русский язык". Владимир Буковский, открытое письмо Председателю Совета Министров Косыгину: "В апреле 1975 года в Уральском концлагере ВС 389 35 состоялась беседа зам. начальника учреждения ВС 389 капитана Шарикова с моим товарищем Чекалиным. Шариков недвусмысленно внушал Чекалину шовинистическое настроение, требовал от него, как от русского, порвать отношения с жидами, украинцами и т.п. Я русский. И мне больно за свою страну, где официальные лица откровенно проповедуют шовинизм ,где русификация возведена в ранг государственной политики... Мне больно, что Россия является тюрьмой народов в большем масштабе, чем это было 60 лет назад, а в тюрьме добровольных жителей не бывает" ("Русская мысль" ? 3086 от 15.1.1976 г.). ГЛУМЛЕНИЕ НАД РЕЛИГИОЗНИКАМИ Сталинщина У Е. Гинзбург, как мы знаем, за празднование Пасхи - босыми ногами на лед... После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: "...когда религиозный обращается в тюрьме к врачу, ему говорят: "Вы зачем записываетесь, вы запишитесь к своему Богу на прием, пусть он вас и лечит". В. Мороз: "Осетин Федор Бязров был вором. Потом стал иеговистом и перестал воровать. Воспитатель ему: ".Лучше бы ты воровал". "Лагеря - зеркало советского общества", по справедливому выражению Д. Панина.
КАКИЕ ИЗМЕНЕНИЯ ПРОИЗОШЛИ ЗА ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА В ЛАГЕРЯХ? А. Марченко: "Вместо портрета Сталина у отрядного портреты Ленина и на противоположной стене, точно против портрета Ленина, глаза в глаза портрет Хрущева". Некоторые солдаты стыдятся своей службы. Даже домой не пишут, по свидетельству А. Марченко, что охраняют заключенных. Бывает разговоришься с таким и если он убежден, что ты его не продашь, то откровенно скажет все, что думает о лагерях и о своей службе: "Через год освобождаюсь и катись она к такой-то матери, эта служба". Следователи о советской законности высказываются порой не менее откровенно, чем солдаты. Начальник следственного изолятора майор Горшков - Э. Кузнецову: "Что вы все - закон да закон? Словно первый год замужем. Человек, вроде, неглупый, сами знаете: дух закона, а не буква..." В. Мороз: "... за закрытыми дверями кабинетов у кагебистов как раз другая точка зрения на социалистическую законность. Когда Левко Лукьяненко спросил капитана Денисова, следователя львовского КГБ, для чего существует статья ? 7, обеспечивающая каждой республике право свободного выхода из СССР, последний ответил: "Для заграницы". ПОЛИТИЧЕСКИЕ И УГОЛОВНЫЕ Сталинщина У Солженицына, Гинзбург, Панина и др. уголовники - социально близкие. Политические - враги народа, над которыми социально близкие вольны глумиться, как хотят. У А. Солженицына: Уголовник: "Ну пошли мыться, господа фашисты!" После "восстановления ленинских норм": А. Марченко: "Уголовники переходят в политический лагерь, можно сказать, добровольно. По уголовным лагерям ходит легенда, что у политических условия сносные, кормят лучше, работа легче..." "Я видел двух бывших уголовников, ныне политических, одного по кличке Муса, другого - Мазай. У них на лбу, на щеках было вытатуировано: "Коммунисты - палачи", "Коммунисты пьют кровь народа". Позднее я встретил очень много зэков с подобными изречениями, наколотыми на лицах чаще всего крупными буквами через весь лоб: "Раб Хрущева", "Раб КПСС". Уголовники помогают в тюрьме писателям - это уж вовсе небывальщина! У Данизля "перебита и неправильно срослась правая рука - фронтовое ранение. Надо же - нарочно поставить на самую каторжную работу. У начальства на то и был расчет: оглушить его этим адом, он, конечно, не выдержит и попросится на более легкую работу. И тогда его голыми руками возьмешь. Пусть напишет в лагерную газету... и пр". "Даниэль никак не обращался к ним с просьбой об облегчении, а все наши зэки помогали ему, как могли... Наших бригадников стали вызывать в КГБ. (Большая часть бригады - уголовники. - Г.С.) - Кто помогает Даниэлю работать? - Все помогаем. - Почему? Один языкатый парень нашелся, что ответить: - А в моральном кодексе у вас что написано?.. Человек человеку - друг товарищ и брат". "Его (Даниэля - Г.С.) полюбили... все в лагере. Он невольно стал центром, вокруг которого объединялись разные разрозненные компании и землячества". ...Пожалуй, самая главная новизна времени- стремление "преступников" к гласности, а суда- к секретности и "затемнению" дела. "Оборотни" - по любимой терминологии советской прессы, введенной после процесса над Синявским и Даниэлем, - это, как прояснило время, государственные инстанции. В этом убеждают и сборники документов: "Процесс цепной реакции" (о деле Галанскова и Гинзбурга) и "Полдень" (о демонстарции на Красной площади и суде над демонстрантами), составленный Натальей Горбаневской. Протестанты заговорили открыто, в подполье ушел режим. Эти особенности режима раскрываются все чаще. "Обжегшись" на процессе Синявского-Даниэля, власти стараются писателей более не судить, а высылать из страны (Галич, Максимов, В. Некрасов и др.), пугать отравленными папиросами (В. Войнович), убивать в подъездах писательских домов, которые-де полюбились хулиганам. В "Заложниках" я писал о том, как в подъезде собственного дома ударили железной трубой по голове дочь погубленного Сталиным артиста Михоэльса. За секунду до удара некто в шляпе с порыжелой лентой воскликнул: "Она!" Только что пришло сообщение о нападении на моего университетского товарища, в сталинские времена сидевшего в тюрьме. За последние годы это уже вторая попытка расправы над ним без суда: "По телефону из Москвы Е. Боннер-Сахарова сообщила на Запад: ... зверски избит неизвестными лицами Константин Богатырев, известный переводчик литературы - Райнер-Мария Рильке, Белля - член немецкого ПЭН-клуба. Константин Богатырев находится в больнице в критическом состоянии: пролом височной кости и другие повреждения"*. Из больницы Костя Богатырев уж не вышел... "Кто сумасшедший?"- спрашивают братья Медведевы в одноименной книге: КГБ ведет себя по законам уголовного мира, как известно, сторонящегося гласности... Иначе быть не могло: генеральная линия осталась прежней. Точнее и образней других это выразил Валентин Мороз в главе "Оргия на руинах личности": "Сталин не признавал кибернетики. И все же ему принадлежит в этой области выдающаяся заслуга; он изобрел запрограммированного человека. Сталин творец винтика..." В 1946 году Виктор Некрасов выступил в "Окопах Сталинграда" против превращения людей в винтики. Спустя двадцать лет историк Валентин Мороз, загнанный в окопы другой войны, свидетельствует уж об оргии на руинах личности: "Выросло поколение людей из страха, и на развалинах личности была воздвигнута империя винтиков... Винтик будет стрелять в кого угодно, а потом по команде бороться за мир... Пустой человек - вот главное обвинение против деспотии и неизбежное ее порождение". Это хуже чумы. "Чума убивает без разбора а деспотизм выбирает свои жертвы из цвета нации", - писал Степняк-Кравчинский. Подцензурная литература поставила больной вопрос - самиздат ответил на него даже из-за тюремной решетки - открыто... Так начался новый процесс - взаимовлияния подцензурной литературы и самиздата, влияние не столько формы, сколько бесстрашной мысли. Влияние тем более бесспорное, что многие книги профессиональных писателей, широко известных на Руси, вдруг провалились, как пушкинский каменный гость, под землю и ... явились миру запретным плодом - самиздатом или тамиздатом. 6. ИЗВЕСТНЫЕ ПИСАТЕЛИ, ОТБРОШЕННЫЕ В САМИЗДАТ: ВАСИЛИЙ ГРОССМАН, АЛЕКСАНДР БЕК, ЛИДИЯ ЧУКОВСКАЯ 1. ВАСИЛИЙ ГРОССМАН Паводок тюремной прозы, позволивший сравнить нравственность, дней прошлых и нынешних, приоткрыл духовные низины, в которые низринуто советское общество: "лагеря - зеркало России". Книги о сегодняшних лагерях как бы загрунтовали холст, на котором уже иначе смотрелись и картины профессионалов; стали фоном работ художников, своим творчеством вызвавших переворот в сознании поколений - даже старшего поколения, которое самиздат неизвестных имен и с места б не сдвинул; многие старые коммунисты и даже коммунисты-лагерники не хотели признаться самим себе в духовном банкротстве режима. Они охотно подхватили государственное лопотание о "возврате к ленинским нормам". Их, впитавших почтение к авторитетам вместе с молоком матери, мог заставить трезво взглянуть на самих себя только признанный ими самими советский патриот, рыцарь без страха и упрека. Авторитет! Такими авторитетами стали для многих старейшие писатели: Василий Гроссман, Александр Бек, Лидия Чуковская, - отброшенные властью в самиздат. Пожалуй, успешнее всех выскреб иллюзии и ложь, укоренившиеся в широчайших кругах советской интеллигенции, Василий Гроссман. Он знал, что умирает, и - торопился. Писал известное теперь всему миру "Все течет"...105 Конфискация романа "За правое дело" и циничные слова секретаря ЦК Суслова о том, что роман "можно будет опубликовать лет этак через двести-триста", не оставляли сомнения в том, что писателя решили уничтожить. В. Гроссмана хоронили под охраной, словно он мог сбежать. Так же, как позднее Илью Эренбурга и Корнея Чуковского. Охрана каждый раз была столь серьезной, что когда, например гроб с телом Корнея Чуковского опускали в могилу неподалеку от могилы Б. Пастернака и мы сняли шапки, я увидел вдруг с пригорка переделкинского кладбища людей, не успевших получить приказа снять шапки. Могилы и нас, обнаживших головы, окружали два плотных кольца шапок... А рядом на шоссе стояли милицейские автобусы с подкреплением. Василий Гроссман все же успел ответить своим убийцам выстрелом. (Так и говорили в Союзе писателей: "Приоткрыл крышку гроба и - врезал...") Каким он был человеком - Василий Семенович Гроссман, которого вот уже много лет советское руководство боится как огня? Я видел его всего несколько раз: даже словом не перекинулся; в отличие от Константина Паустовского он не имел учеников. Жил одиноко, особенно в последние годы после конфискации романа... Пожалуй, наиболее полное представление о нем как о человеке сложилось у меня на вечере, посвященном памяти Василия Гроссмана. Был декабрь 1969 года. Со времени смерти Гроссмана прошло пять лет. Предстоящий вечер "засекретили". Никого не оповестили. Я узнал о нем случайно, как почти все заполнившие Малый зал клуба писателей. В один и тот же час в Большом зале клуба началось выступление лучших актеров СССР, певцов и комедиантов. Все было сделано для того, чтобы отвлечь людей от Малого зала где какие-то старики о чем-то бубнят... После студенистого выступления председателя полусекретного "вечера памяти" Константина Симонова взял слово генерал Ортенберг, главный редактор газеты "Красная звезда" во время войны. Он не заметил или не захотел замечать нервозности устроителей. Он говорил, что думал. С солдатской прямотой. "Василий Гроссман, - сказал он, - был до застенчивости скромен и - упорен до умопомрачения. Это было одно из самых нужных его качеств, как показало время". Нет, конечно, генерал не имел в виду повесть "Все течет". Может быть, он даже не знал о ней. Он рассказал, как Василий Гроссман, вернувшись из Сталинграда, где побывал и в окопах, и в штабах попросил у него, редактора, два или три месяца, чтобы написать о пережитом. Это было неслыханно! Корреспондентам дают на очерк два-три часа, большинство передает сведения по телефону. А тут... Генерал возмутился до глубины души. Но какой-то внутренний инстинкт заставил его преодолеть свое генеральское самолюбие и дать время. Так появились в 1942 году очерки Василия Гроссмана "Народ бессмертен", которые задали тон фронтовой литературе. Нет, в них не было всей правды, ее, правду, конфисковывали и восемнадцать лет спустя. Однако фальшивое бодрячество полевых, подтасовки корнейчуков перестали наводнять газеты. Как резко увеличивается осадка груженного корабля, так и у фронтовой литературы резко увеличилась "осадка в жизнь". Военные очерки принесли Гроссману всероссийскую славу, - его любили и рафинированные интеллигенты, и семьи погибших, впервые из работ Гроссмана узнавшие об аде, унесшем их близких. Величание Гроссмана отставным генералом вызвало легкую панику. Оно не было предусмотрено, величание... Константин Симонов немедля дал слово трупоедам. Никогда еще трупоеды не разоблачали себя так, как в этот день, вспоминая, как Василий Гроссман относился к ним. Евгений Долматовский назвал Гроссмана человеком желчным, неприятным, каменно-замкнутым. А как ему было не замкнуться от негодяя и "ортодокса" Евгения Долматовского?.. Художник-карикатурист Борис Ефимов, брат уничтоженного журналиста Михаила Кольцова, смертельно запуганный, сломленный льстивый толстяк воскликнул с очевидной всем искренностью; - С Гроссманом невозможно было работать! Он не выносил ни единого слова лжи... Тут даже Симонов не удержался, пожевал губами, скрывая в усах улыбку. Только в самом конце вечера был допущен к микрофону друг Василия Гроссмана: пришлось все же и другу дать слово. Чтоб не было скандала. Старый, с обвислыми багровыми от гнева щеками, битый-перебитый во всех погромах литературовед и критик Федор Левин сказал в лицо Долматовским устало и спокойно, что Василий Гроссман был надежным другом - в дружбе ненавязчивым, стеснительным; и он был обаятельным, остроумнейшим человеком, душой компании. Только перед смертью он стал молчаливым и замкнутым. Президиум слушал Ф. Левина, поеживаясь от растерянности и испуга. Федора Левина пытались расстрелять еще во время войны по ложному доносу поэта А. Коваленкова. Во время космополитического погрома Федору Марковичу немедля вспомнили о том, что ему почему-то не понравилась книга А. Макаренко "Флаги на башнях"; "Вы убили Макаренко!" - вопили профессиональные палачи. Теперь они обмирали от страха, сидя за большим столом президиума: а ну как назовет каждого из них поименно! Спустя несколько лет над гробом критика Федора Левина, выставленном в писательском клубе, судорожно рыдал юноша с бледным интеллигентным лицом. У Федора Марковича не было сына, и литературовед Е. Эткинд спросил шепотом, кто он, этот юноша. "Это сын военного следователя - того, который в свое время спас Левина от расстрела, - объяснили Эткинду. - Потом они всю жизнь дружили семьями". Гордый добряк с обвислыми щеками мистера Пиквика и библейскими глазами никогда не боялся литературных сановников. Даже самых опасных завсегдатаев Лубянки. Он не сделал им уступки и здесь, в писательском клубе. ...Низкий добрый гудящий голос Федора Левина стал суше. Потерял доброту: - Есть решение Правления Союза писателей издать собрание сочинений Гроссмана. Однако его не издают. Живые из года в год оттесняют мертвых. Недаром говорится, - Левин обвел нас своими мудрыми глазами, в которых стыла печаль, - недаром говорится: собаки боятся и мертвого льва. Константин Симонов торопливо закрыл этот полусекретный "вечер памяти" не обращая внимания на чью-то поднятую руку и на то что список желающих выступить не был исчерпан: собаки боятся и мертвого льва. В Москве воздвигнуто два мавзолея Ленина. Один - на Красной площади гранитная опора сталинщины - не сходит со страниц газет. Второй известен только читателям самиздата: Василий Гроссман воздвиг свой мавзолей Ленина - усыпальницу Великому Злодейству в быту скромному непритязательному почти человечному... Расчетливо рукой мастера отработанные сюжетные ступени ведут его к вершине откуда и открываются кровавые горизонты. Будем подыматься по сюжетным ступеням мавзолея воздвигнутого Василием Гроссманом. Возвращается из лагеря герой повести "Все течет" Иван Григорьевич. В купе поезда еще трое. Два благополучных чиновника из столичных учреждений и подвыпивший прораб, откровенные рассказы которого вызывают у них гнев. Благополучные чиновники с их своекорыстной "слепотой" и злобой - первая сюжетная ступенька - не что иное, как своеобразная экспозиция образа Николая Андреевича, брата главного героя - серенького пугливого чиновника от науки, человека незлого, осторожного, которому тем не менее погром в науке оказался на руку; выдвигают на место уничтоженных талантов его серенького... ..."Да, да, в преклонении, в великом послушании прошла его жизнь, в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и особенно подлый страх,- уличает его и вместе с ним все нынешнее чиновничество Василий Гроссман, - вместо зернистой икры получать кетовую. И этому икорному подлому страху служили его юношеские мечты времен военного коммунизма лишь бы не сомневаться, лишь бы без оглядки голосовать, подписывать. Да, да, страх за свою шкуру питал его идейную силу". Эта фраза убийственно точна. Когда я слышу шаманские заклинания или проклятия А. Чаковского и других чиновников от литературы на страницах "Правды" или во время их зарубежных вояжей, я неизменно вспоминаю Василия Гроссмана: " Страх за свою шкуру питал его идейную силу". Обобщенный образ чиновничества - первые ступени n??aoa - кажутся экспозицией-контрастом образа лагерника Ивана. Этого ждешь. Это и следует по всем канонам традиционной драматургии. Однако Василий Гроссман рвет с канонами. Все задумано сложнее беспощаднее неожиданнее... С главы 7-ой это становится уже очевидным. Глава открывается словами: "Кто виноват кто ответит?" "А где вы были?!" - именно это кричали Хрущеву, Микояну и другим сановникам на всех собраниях, где они скороговоркой касались преступлений Сталина. Василий Гроссман и начинает исследование как бы с этого вскрика вырывавшегося из груди каждого. Но странное дело, в этой главе о стукачах о наветах, в которой автор беспощадно выпотрашивает стукачей, выворачивая их наизнанку, как тряпичные куклы, он не выносит им приговора, почти жалеет иуд, пытается их понять... А понять - простить. Во всяком случае снять часть вины. Откуда вдруг этакое всепрощение тем, кого не прощали ревущие от гнева собрания 56 года? Чего пытается добиться Василий Гроссман? Он хочет, чтоб люди подняли головы. Видели дальше... Нет не случайна эта как бы вставная главка о стукачах-жертвах обстоятельств, отвратительных жертвах, но - жертвах. Это - новая ступень сюжетного восхождения к истокам зла... Новая ступень - это казалось бы совсем иная тема. Новый ракурс. Новый социальный срез. Кладбище суровой школы - так названы главы об организованном Сталиным в 30-х годах голоде на Украине. "Область спускала план - цифру кулаков... а сельсоветы уже списки составляли, - рассказывает женщина полюбившая Ивана. - Вот по этим спискам и брали... не в том беда, что, случалось, списки составляли жулики. Честных в активе больше было, чем жулья, а злодейство от тех и других было одинаковое. Главное, что все эти списки злодейские несправедливые были..." К еретическому вражескому выводу с точки зрения официальной морали пришла простая женщина, сдающая комнату бывшему лагернику. Как и вся Россия, она начала думать: "Почему я такая заледенелая была? Ведь как люди мучились, что с ними делали! А я говорила: это не люди, это кулачье... кто слово такое придумал: кулачье? Неужели Ленин? Какую муку принял! Чтоб их убить, надо было объявить: кулаки - не люди. Вот так же, как немцы говорили: жиды - не люди. Неправда это! Люди! Люди они! Вот что я понимать стала. Все люди!" Устами "расколдовавшейся" женщины раскрывается механизм тотального обмана, страшного в своей всепроникающей простоте: режим лишь подтасовывает слова. Палаческая отмычка едина: сегодня одни - не люди, завтра - другие... Другими в те годы были не только кулаки. "...думали мы, что нет хуже кулацкой судьбы. Ошиблись! По деревенским топор ударил, как они стояли все, от мала до велика. Голодная казнь пришла... Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю - неужели Сталин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни разу. Такого приказа не то что царь и татары, и немецкие оккупанты не подписывали. А приказ убить голодом крестьян на Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми. Указание было забрать и семенной фонд весь. Искали зерно, будто не хлеб это, а бомбы, пулеметы... Вот тогда я поняла: первое дело для советской власти - план... А люди ноль без палочки". Я думаю, что в мировой литературе нет страниц столь ужасающих, столь пронзительно, до содрогания впечатляющих и столь необычных: даже в варварские эпохи так не поступали с врагами, ныне так обошлись со своими крестьянами, со своими вековыми кормильцами. Удивительно ли, что Россия вот уже десятки лет шарит в поисках хлеба по чужим закромам? Исповедальная манера изложения и мучительное, на наших глазах, постижение истины женщиной, освобождающейся, вместе со всей Россией, от сталинского наваждения, может быть, более всего свидетельствует об умении Василия Гроссмана держать руку на духовном пульсе России. "Завыло село - увидело свою смерть. Всей деревней выли - не разумом, не душой, а как листья от ветра шумят, как солома скрипит... Мне один энкаведе сказал: "Знаешь, как в области ваши деревни называют: кладбище суровой школы". "Старики рассказывали: голод бывал при Николае - все же помогали и в долг давали, и в городах крестьянство просило Христа ради, кухни такие открывали и пожертвования студенты собирали. А при рабоче-крестьянском правительстве зернышка не дали, по всем дорогам заставы и войска, милиция, энкаведе; не пускают голодных из деревень, к городу не подойдешь... Нету вам кормильцы хлеба". Мы поднялись в своем сюжетном восхождении на предпоследнюю ступень. Прошли по ней, холодея от ужаса, возможно впервые осознавая до конца, сколь антинароден режим, возникший под народными знаменами. И пожалуй, лишь тогда становится понятным, что наше как бы тематически разнородное, со "вставными" главами восхождение - целенаправленно. Все написанное ранее - страшная экспозиция приговора, вынесенного автором главному виновнику Зла. Вселенского Зла, которое обрушилось на Россию, как океанские цунами на берег, смывая все живое. "Ленин в споре не искал истины, он искал победы... Все его способности, его воля, его страсть были подчинены одной цели - захватить власть, повествует Вас. Гроссман, исследователь Ленина. - Суть подобных людей в фантастической вере во всесилие хирургического ножа. Хирургический нож великий теоретик философский лидер XX века". Чтобы понять Ленина, надо знать историю России, убеждает Гроссман. С одной стороны, пророчества Гоголя, Чаадаева, Белинского, Достоевского... Россия - птица-тройка, перед которой расступаются все народы и государства. Однако тот же Чаадаев гениально различил поразительную черту русской истории: "Факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собой не что иное, как строго логическое следствие нашей истории". Прогресс в своей основе есть прогресс человеческой свободы... Так ли в России?.. Факты истории подтверждают провиденье Чаадаева: отмена Юрьева дня. Петр 1 обращает так называемых "гулящих людей" в крепостных. Появляется государственное крепостное право, Екатерина II вводит крепостное право на Украине. Словом если развитие Запада оплодотворялось ростом свободы, то "развитие России оплодотворялось ростом рабства..." Василий Гроссман приходит к выводу, вытекающему из привиденья Чаадаева и опыта XX века: "русская душа - тысячелетняя раба". "Что может дать миру тысячелетняя, раба пусть и ставшая всесильной?" Стоило Василию Гроссману высказать такое, как на него тотчас обрушился карающий меч. Советский -в лице ЦК КПСС и ГБ, поначалу пытавшихся объявить "Все течет" фальшивкой. У вдовы Гроссмана не умолкал телефон: ЦК требовал от нее заявления для печати... Кто знает, устояла б она перед угрозами, если б не поэт С. Липкин, друг Василия Гроссмана, к которому она обратилась за советом по телефону. Поэт, зная, что он говорит не только вдове, но одновременно "слухачам" ГБ, воскликнул с жаром: "Как же мы можем соврать нашему правительству?! Ведь главы из книги читали в журнале "Знамя", помните?" Вдова, вздохнув, согласилась, и ЦК запретил издание собрания сочинений Василия Гроссмана, подготовленного Гослитиздатом. Сверкнул меч советский и в тот же час сверкнул... антисоветский, в Париже: Аркадий Столыпин уличал Василия Гроссмана в том, что он-де повторяет мысли "великого нытика Некрасова"106. Вовсе не следует думать, что ЦК-КГБ разгневали лишь антиленинские страницы Гроссмана. Для советской политики танкового и атомного устрашения мира взгляд Чаадаева-Гроссмана "Россия - тысячелетняя раба" куда еретичнее, чем непочтительный взгляд на Ильича. Сын министра Столыпина, пожалуй, прав, говоря о неточности гроссмановского образа Ильича - жениха, которого Россия предпочла другим. На самом деле Россия предпочла не Ильича, а правых эсеров. Однако Ильич Учредительное Собрание разогнал вместе с эсерами. А что ж на это Россия? Россия пошла за господином положения. Подчинилась страху и демагогии. Вековые традиции рабства победили. Столыпин охотно готов признать вечными рабами эстонцев, латышей - кого угодно, но "русскую душу"? Извините! Единство взглядов русских шовинистов, советских и антисоветских, представляет, по моему убеждению, самое неизученное и самое страшное для России обстоятельство, убивающее надежды; мы будем вынуждены еще к этому вернуться. Мессианство XIX века, гипертрофированное вначале идеей "мирового пожара" ("Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем..."), а затем сталинщиной с ее прививкой шовинизма народной толще, лишенной правосознания, стало реальной опасностью - Василий Гроссман отнюдь не преувеличивает, предупреждая: русская трагедия - "ленинский синтез несвободы с социализмом" - может стать трагедией всемирной. "Эта сила государственного национализма и этот бешеный национализм людских масс, лишенных свободы и человеческого достоинства, стали главным рычагом, термоядерной боеголовкой нового порядка, определили рок XX века". "Все течет" Василия Гроссмана стала основополагающей книгой интеллектуальной России. II. АЛЕКСАНДР БЕК В 1943 году Александр Бек написал повесть "Волоколамское шоссе"107. Повез рукопись в редакцию. Время было военное, голодное. Жена вручила ему бидон - привезти из Москвы молока, твердила провожая: "Не забудь в электричке молочник". Александр Бек все время помнил про него. Молочник не забыл, а рукопись - оставил. На сиденье электрички. Так она и пропала, готовая рукопись. Александр Бек снова отправился на фронт. Обошел порой облазил по-пластунски блиндажи и окопы своих героев; отыскал некоторых из них в госпиталях. Едва не погиб во время артобстрела: написал повесть заново... Через десять лет он, прославленный автор "Волоколамского шоссе" и других книг, удачливый, казалось, писатель-лауреат переминался с ноги на ногу в дверях Дома Союзов, бывшего Дворянского собрания: в зале шелестел дремотно второй Съезд писателей СССР и Бек никак не мог решить, выступать ему на съезде или уйти подальше от греха... Но вот не дали слова Константину Паустовскому - надежде московских писателей, и Александр Бек, который уж решил было промолчать, уйти тихо и верноподцанно, закричал-захрипел своим бубнящим голосом, что это безобразие. Его почти неразборчивый голос прозвучал, однако, достаточно внятно. Как я уже упоминал, тридцать один московский писатель тут же вслед за Беком выразили свой протест, отказались от слова в пользу Паустовского... Добрый, деликатный, рассеянный, как бы не от мира сего Бек в критические минуты проявлял и храбрость, и неудержимую напористость, казалось вовсе ему не свойственную. "Я из поколения тридцать седьмого года, - говаривал он. - Я устал бояться..." А боялся он до дрожи в руках. В 1969 году мне вдруг дали в Союзе писателей командировку в Заполярье, чтоб я написал что-либо ортодоксальное и тем заслужил прощение... Услышав об этом Бек примчался, благо жили рядом, и уже с порога зашумел, чтоб не ехал. Ни в коем случае! "Затем и посылают, - убеждал он. - Чтобы убить. Убить в Москве сложнее, а там натравят уголовника он ударит по голове водопроводной трубой, обернутой газеткой, и все... Гриша, ты их не знаешь! Я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.." И вот этот, испуганный смертельно, на всю жизнь испуганный писатель, потерявший в 37-м году почти всех друзей, написал храбрую книгу, отстаивал затем каждую строчку, отказался выбросить эпизод, который просил снять сам Демичев, секретарь ЦК партии. А затем, когда увидел, что рукопись все равно обезобразят, выхолостят, передал ее в самиздат, понимая, что только таким путем она увидит свет неизуродованной... Бек был неудовлетворен книгами, которые прославили его и хотел начать новый цикл эпиграфом, которым должны были стать слова Эммануила Казакевича: "Конец железного века. Победителей судят". Он искал бывших зэков, знавших наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе, единственного наркома тридцатых годов, который протестовал против террора и был убит. Цикла он написать не успел, успел создать первые страницы его. В ? 11 журнала "Новый мир" за 1965 год появилось извещение о предстоящем выходе книги А. Бека "Новое назначение". Книга была набрана и... не вышла108. Почему? Александр Бек, как всегда, держался "в рамках дозволенного"; многие эпизоды были написаны вполсилы, другие - заранее выхолощены из-за "недреманного ока" Главлита... Чем же объяснить, что она не была напечатана, а рукопись разошлась по России с такой же стремительностью, как повесть Вас. Гроссмана, хотя рукопись, предназначенная для печати, как легко понять, не содержит, не могла содержать глубинного исследования причин русской трагедии?.. Главный герой книги - нарком танковой промышленности Онисимов, "человек без флокена" как называли его еще в студенческие годы. "Флокен" - термин технический. Означает он нераспознаваемый порок стального литья. Сколь цельным человеком надо было быть, чтобы склонные к иронии студенты признали своего однокурсника человеком без флокена!.. Без единого порока, даже тайного! И вот человека "без флокена", человека-легенду отстраняют с поста наркома. Назначают послом в Тишляндию... Такова писательская манера Бека - начинать событийный ряд с конца. Читатель заинтригован: за что гонят человека "без флокена"? Каков он, лично безупречный, бескорыстный герой сталинской эпохи, который никого не убивал, напротив написал мужественную докладную Сталину о том, что в промышленности вредителей нет, протестуя тем самым против арестов? Ретроспективное раскрытие характера, спокойное, без патетики и нажима, убийственно. Онисимов - бессребреник. Живет в пустой, неуютной квартире, обставленной казенной мебелью. Возле него - холодноватая жена: не до страстей им, ушедшим по горло в работу. Брак заключен скорее "не по любви, а, так сказать, по идейному духовному родству". Вся жизнь отдана созданию промышленности, славе России и вдруг отстраняют. Онисимов падает в обморок. "Сшибка" - позднее определит врач. Что такое "сшибка"? Человек думает одно, а поступать вынужден иначе. Вопреки своему убеждению. Он насилует свою волю, придумывая оправдания. "Я - солдат партии...". Казнит себя и снова действует вопреки самому себе. Онисимов не помнит года без "сшибок". Берия был его врагом Онисимов всегда чувствует тайный страх. Со страхом входит он и на заседание Политбюро. Ждет ареста. Сталин поиграл с ним, как кошка с мышкой и, насладясь эффектом, назначил наркомом. Нарком Онисимов вынужден поддерживать лжеизобретателей авантюристов, если этого хотел Сталин: "Я - солдат партии". Сколько было таких "сшибок"! Мучительных, разрушающих личность. В конце концов Онисимов научился ускользать от опасных мыслей простейшим способом; "Не мое дело, меня это не касается, не мне судить". Погиб в тюрьме любимый брат Ваня, но "ученый" Онисимов и тогда остался тверд, как скала: не ему, Онисимову, судить. Дома, в беседе с сыном, он ловит себя на том, что "не может, не умеет быть откровенным". Коррозия души пошла дальше: он поддерживает выдвижение тихих и послушных, ибо он Онисимов, как и его кумир Сталин, "не терпел возражений". Возвышает проходимца за то лишь, что тот умеет держать язык за зубами: "аппарат не должен болтать". Время вылепило характер, тог самый, "без флокена". Другим он и быть не мог в "железный век", и писатель окончательно убеждает в этом документальным эпизодом "...Из большого кабинета приглушенно донесся голос Зинаиды Гавриловны (жены Серго Орджоникидзе - Г.С.). И еше чей-то... Серго быстро поднялся: "Извини пожалуйста". И покинул комнату. Минуту-другую Онисимов просидел один, не прислушиваясь к голосам за дверью. Но вот Серго заговорил громко, возбужденно. Его собеседник отвечал спокойно, даже, пожалуй, с нарочитой медлительностью. Неужели Сталин? Разговор шел на грузинском языке. Онисимов ни слова не знал по-грузински и, к счастью, не мог оказаться в роли подслушивающего. Но все же надо было немедленно уйти, разговор за стеной становился как будто все более накаленным. Как уйти? Выход отсюда только через большой кабинет. Онисимов встал шагнул через порог. Серго продолжал горячо говорить, почти кричал. Его бледность сменилась багровым, с нездоровой просинью, румянцем. Он потрясал обеими руками, в чем-то убеждал и упрекал Сталина. А тот, в неизменном костюме солдата, стоял, сложив руки на животе. Онисимов хотел молча пройти, но Сталин его остановил: - Здравствуйте, товарищ Онисимов. Вам, кажется, довелось слышать, как мы тут беседуем? - Простите, я не мог знать... - Что же бывает... Но с кем вы все же согласны? С товарищем Серго или со мной? - Товарищ Сталин, я ни слова не понимаю по-грузински. Сталин пропустил мимо ушей эту фразу, словно она и не была сказана. Тяжело глядя из-под низкого лба на Онисимова, нисколько не повысив голоса, он еще медленнее повторил: - Так с кем же вы все-таки согласны? С ним? Сталин выдержал паузу. Или со мной? ...Еще раз взглянуть на Серго Онисимов не посмел. Какая-то сила, подобная инстинкту, действующая быстрее мысли, принудила его..." Он предал своего любимого Серго, Онисимов, "человек без флокена..." Он хотел выжить в годину террора, всего лишь... Возможно тогда и стряслась самая губительная "сшибка"... Что по сравнению с ней остальные?.. Надо ли говорить, что секретарь ЦК партии по идеологии П. Де-мичев потребовал убрать именно эту сцену. Не только ее, но ее прежде всего... Я встретился с Беком в тот же вечер. Как водится, мы ушли подальше от писательских домов, брели среди темных новостроек, похожих на разрушения военных лет. - Если это снять, чего же тогда... кашка... останется? - бубнил Бек приглушенным страдальческим голосом. - Зачем же я... кашка... написал? Он часто повторял пустое слово "кашка". Как я понимаю сейчас, чтоб замедлить речь (слово - не воробей) и подумать. Он вставлял эту свою "кашку" в любой разговор, даже с домашними. Молодые писатели дружелюбно окрестили его "кашкой". "Кашка" сказал, - говорили, - "кашка" думает... Бек не согласился выбросить все, что "рекомендовали". Нет, он не рвался прослыть крамольным. Он хотел, как всегда, остаться "в рамках дозволенного". Однако, в рамках дозволенного... "Ну хотя бы антисталинским XX съездом..." Бек не мог вильнуть в сторону, попятиться назад, как пятятся политические деятели. В частностях он отступал, кроил-перекраивал, страдая, как и его герой от "сшибок". Но в главном... "Что я... кашка... проститутка что ли?" Книга ушла в самиздат, а затем на Запад. Я не знаю книги, в которой с такой объективностью и глубиной, предельно достоверной, выстраданной, давался бы портрет сталинской гвардии, лучших из "гвардейцев", поднявших на своих плечах промышленность СССР, в том числе атомную. И в этом ее разоблачающая сила. Ее непреходящее значение. Писатель не простил Онисимова, и те, кто решали, быть или не быть книге, поняли это. Не случайно, когда П. Демичев пообещал А. Беку издать книгу, вдруг вмешался Косыгин, Председатель Совета Министров: вмешался в литературный процесс, кажется, в первый раз в жизни.. Не простил Бек "сталинских соколов" - и это, конечно, было подлинной причиной гонений на книгу, а не жалобы вдовы Тевосяна, кричавшей на всех углах, что А. Бек вывел под фамилией Онисимова ее покойного мужа. Неутомимость вдовы оказалась лишь удачным поводом. Не случайно, судьба книги не изменилась и тогда, когда истерзанный А. Бек вписал в книгу эпизодический образ наркома Тевосяна, изобразил его благородным, предупреждающим Онисимова о звонке к нему Берии... Перелистываешь последнюю страницу книги и... невольно вспоминаешь посредственного биолога Николая Андреевича из повести "Все течет" Василия Гроссмана, слизняка, приспособленца, давно убедившего себя в разумном ходе истории, расчистившей место "для него, Николая Андреевича". Все эти энтузиасты эпохи и волевые вожди, "горевшие на работе", да, им по сути были нужны моря крови, устрашившие Россию: без страха она не терпела б их ни часу... Нужно ли объяснять после этого, почему книга Александра Бека, лауреата всевозможных премий, известнейшего и любимого писателя России, я бы сказал, баловня эпохи, была отброшена и попала в самиздат. Он умер от "сшибки", как и его герой. Однако в отличие от своего героя не отступил. Для этого требовалась от него, старого и больного человека, подлинная отвага, более того, жертвенный подвиг. В моих словах нет преувеличения. Я провел большую часть войны на заполярном аэродроме Ваенга, откуда взлетали в бой летчики-торпедоносцы. Смертники... Я знаю, нет людей, не ведающих страха. Но там, на войне, у людей не было выбора. Есть боевой приказ, который нельзя не выполнить. Александру Беку никто приказа отдать не мог. Только он - сам себе... От него мягкого, рассеянного, незащищенного в быту .застенчивого человека, требовалась куда большая сила воли, чем от прославленных героев Советского Союза, портретами которых украшены все воинские подразделения Советской Армии. Он просто не мог иначе, честнейший Александр Альфредович Бек, имевший несчастье начать свой творческий путь в страшный год России, когда был застрелен по приказу Сталина Киров, а затем уж ни на час не прекращался кошмар массовых расстрелов. Бек отстоял свою последнюю свою Главную книгу. Однако поплатился за это жизнью, как и Василий Гроссман: вскоре заболел раком и умер. III. ЛИДИЯ КОРНЕЕВНА ЧУКОВСКАЯ Повесть Лидии Корнеевны Чуковской "Спуск под воду"109 не вызвала в России такого общественного резонанса как книги Василия Гроссмана и Александра Бека. От того ли, что появилась позднее, когда из-за преследований круг читателей самиздата и тамиздата сузился. Или, скорее, благодаря особенностям темы, волнующей более всего интеллигенцию. Эпиграфом повести Лидия Корнеевна выбрала фразу Толстого: "Нравственность человека видна в его отношении к слову". Освещая свое повествование этой мыслью Толстого, Лидия Корнеевна как бы спускается под воду, в глубины внутреннего мира советского писателя, запуганного и развращенного режимом. Сталинщина и слово художника - вот тема ее выстраданной книги. Литвиновка - дом творчества под Москвой. Кто из писателей не знает о нем! Подлинное его название - Малеевка. Такие дома творчества есть и под Киевом, и под Ереваном, и в Крыму - всюду и всюду не только предупредительные сестры-хозяйки ("ласковое притворство входит в их обязанности", - пишет Л. Чуковская), всюду - поразительное, единственное в своем роде, возможно уникальное, размежевание. Не по рангам или достатку, в этом не было б ничего уникального. Размежевание по воззрениям. Честный писатель не сядет рядом с Александром Чаковским. Продажное перо не осмелится разделить стол с Кавериным, обойдет стороной Лидию Корнеевну. Таково неписаное правило домов творчества писателей СССР. Теснятся друг к другу единомышленники... И частенько бывало какой-либо критик Шкерин сидит в углу. Пьет в одиночку. Появится на горизонте другой такой же, Шкерин бежит к нему навстречу, обнимает, как родимого, тянет к себе за руку. Газетное величание, премии или, напротив, немилость в Домах творчества, как правило, силы не имели. Здесь давным-давно знали, кто есть кто... Лидия Корнеевна любила Малеевку. Я не раз видел ее возле речки Вертушинки, седую, молчаливую, близорукую, почти никогда не улыбавшуюся. Близорукость ее однажды и подвела: Лидия Корнеевна оказалась за одним столом с людьми чужими и фальшивыми. Зашел разговор о Пастернаке; сосед-журналист естественно разделял официальную точку зрения на Пастернака: - Мы с женой читали и смеялись - замечает он. Что ответила ему Лидия Корнеевна, можно было предвидеть. После чего, пишет Лидия Корнеевна, "...они обращаются со мною так, будто я заряженное ружье; не задеть бы спуск". Космополитическая кампания наэлектризовала атмосферу до предела. Помню, критик Шкерин обрушился даже на меню, где обнаружил нерусское название "цимес". Он кричал на повара все утро: де, поддался на "удочку", и тут же начал гулять по столам листочек, исписанный известным русским поэтом:
Съел критик цимес и не знает он; Теперь он Шкерин или Шкеринсон?.. Шкрины выведены и в повести "Спуск под воду". Автор знакомится с писателем Николаем Александровичем Билибиным, побывавшим в лагерях. Знакомство с пострадавшим Билибиным вызывает сны об Алеше, муже, которому когда-то дали десять лет тюрьмы без права переписки. Никогда она не забывала Алешу, чувствовала себя виноватой. Но в чем же виноватой? "Сегодня я поняла в чем дело - пишет Лидия Корнеевна. - Я жива. Вот в чем". Нахлынули давние воспоминания, к которым нельзя остаться равнодушным. Несмотря на поток тюремной литературы, на книги Солженицына и Шаламова, тюремные страницы Лидии Корнеевны самобытны; тюрьма здесь в ином ракурсе. Всю ночь мерзнет Лидия Корнеевна в очереди женщин возле Большого дома. Среди толчеи молодая женщина-финка с мертвым младенцем. Младенцем умер только что, в очереди. Обезумевшая женщина никому не говорит, что ребенок умер, чтобы ее не вытолкали из очереди, пустили к окошку, за которым сидит некто, знающий где ее муж. Появляется развязный комендант - "он был загримирован тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута". Рассказчица старается вызубрить слова, которые надо будет быстро сказать там, у окошка. "Я по опыту знаю, - пишет Лидия Корнеевна, - чуть только я увижу лицо и глаза человека, сидящего за большим столом и перебирающего карточки с фамилиями арестованных, - чувство тщетности всякого слова неодолимо охватит меня". Это чувство охватило ее и в этот раз. Быстро закрылось окошко. Перед глазами лишь кривая фанерная дверь с надписью: "Выход здесь". Как потянулась обездоленная женщина к Билибину, бывшему зэку!.. Билибин все откровеннее с ней. Однажды она вернулась после прогулки, думая о нем, "чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной". Билибин и сообщил, "опасливо покосившись на дверь и потом почему-то на потолок". Объяснил, что "десять лет без права переписки" - это расстрел. Значит, муж ее погиб давно. Билибин рассказывает ей о своих тюремных друзьях, о том, как они подыхали в шахтах, замерзали на лесоповале; он помнит все, даже как заикался душевный друг его, похороненный на лагерном погосте. Билибин заканчивает в Доме творчества роман. Он уже почти принят в журнале "Знамя". Рассказывает и пишет. Пишет и - рассказывает. Наконец рукопись готова. Он приносит ее Лидии Корнеевне. И тут-то становится ясным, что Билибин - это собирательный образ всех сломленных писателей-горемык, предавших своих товарищей. Бывшие зэки боялись сесть вторично. Поэтому каждый из них - и Ярослав Смеляков, и Александр Рекемчук, и тихий Юра Смирнов, и уж конечно Василий Ажаев - все они не написали свой "Архипелаг Гулаг"... Сколько их было затем, сломленных рекемчуков, ставших "подручными партии" или запойными пьяницами! Писавших о лагерных муках, как о счастливом и здоровом труде на благо советского народа! С подобной рукописью и знакомится Лидия Корнеевна. "До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе, - пишет она. - Но стыд я испытала впервые". Билибин вошел. "Вы трус, - сказала я. - Нет хуже: вы лжесвидетель. - Он начал приподниматься. - Вы лжец. "Ты не чеченец ты старуха..." Прощайте! Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать?.. Неужели... из уважения к тем... кого вы засыпали землей... вы не смогли как-нибудь иначе зарабатывать себе хлеб с маслом? Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком - тамошним не... заиканием вашего друга?.." Он вышел. "От его двери до моей, я сосчитала однажды, - девятнадцать шагов. Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В девятнадцать веков". Лидия Корнеевна Чуковская поднялась в бой - за слово. Слово, которым были обмануты миллионы и которое продолжает быть страшным оружием, возможно, страшнее атомной бомбы и нервных газов. Она заклеймила не только палачей, но, как видим, и жертвы, ставшие их пособниками. Она приравнивает их к палачам. Так же ненавидит их, как палачей. А презирает - больше. Лидия Корнеевна - одна из немногих, кто удерживал слабых от компромисса с произволом. Не позволяя никому забыть вещую толстовскую истину: нравственность человека видна в его отношении к слову. Подлецы от этого, конечно, не переставали быть самими собой. Они таились. Не решались порой и голову поднять. Честные ощущали себя крепче, такое время пришло десятилетие Солженицына. Оно наполняло прозу писателей особой силой. Повысило меру честности. Писатели убедились воочию; государство иначе относится к тем, кто его не боится. Власть паразитирует на страхе. Живет людской трусостью. "Они боятся только этого!" - воскликнул как-то Солженицын и показал свой увесистый кулак Сильнее зазвучал и голос Лидии Корнеевны. Честные ощущули себя крепче. 7. МИР СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ФАНТАСТИКИ И - ТРАГИЧЕСКИЙ НАТУРАЛИЗМ Взлет и крушение фантастики - одна из самых неожиданных гримас Эзопа в подцензурной литературе. ...Реалистическую прозу отбросили от печатного станка. И вся она, от Солженицына до Бека, от Лидии Чуковской до новых имен, оказалась на Западе. И тогда она обернулась фантастикой. Литературу сопротивления в новом обличье распознали не сразу: к фантастике привыкли относиться как к "чтиву". Она годами выдавала тунгусский метеорит за корабль иных планет, уводила на Венеру. И - прекрасно. В 1964 году "Литературная газета" написала, что фантастика в СССР Золушка. Власть была не прочь открыть фантастике зеленую улицу. Отвлечь читателя от солженицынских тем. Карателей подвело невежество. Фантасты не скрывали своих намерений. Станислав Лем сообщил, что будущее занимает его лишь как ученого. "Как писателя меня волнует только настоящее, современность". Братья Стругацкие были не менее откровенны: "Нас привлекает в фантастике прежде всего то, что в литературе она является идеальным и единственным пока орудием, позволяющим подобраться к одной из важнейших проблем сегодняшнего дня". Если б они остались лишь теоретиками! Но они - не остались ими! Начиная с 1966 года, с участия в сборнике писателей-фантастов "Эллинский секрет"110, братья Стругацкие переходят от утопической научной фантастики к фантастике социальной и философской. Их аллегории и символика расшифровываются без труда. Над попранным человеком торжествует зло. Поняла ли Россия Стругацких? Полюбила ли их? В 1966 году редакция журнала "Фантастика" провела анкету. Самыми популярными фантастами оказались польский писатель Лем, братья Борис и Аркадий Стругацкие и американский писатель Рэй Бредбери. Официально восславленный и отнюдь не бесталанный И. Ефремов был отставлен, вместе со своими описаниями коммунистического завтра, на одиннадцатое место. Братья Стругацкие приняли эстафету безбоязненно: вся реалистическая тюремная литература прокляла "тройки" ОСО (особого совещания), засудившие миллионы, в том числе Евгению Гинзбург, Варлама Шаламова и многих других авторов, рассмотренных мною или, по разным причинам, опущенных; кто из писателей не помнит этих механических судей с глазами мороженых судаков? И вдруг... в жанре фантастики снова "тройка". "Сказка о тройке" братьев Стругацких. Рукопись обошла многие журналы, и, наконец, была напечатана в провинциальной "Ангаре"111, после чего немедля изъята из обращения, а редакция "Ангары" разогнана "за политическую слепоту". Повесть "Улитка на склоне", одно из философских произведений Стругацких, тоже была оттеснена в Сибирь. Она нашла убежище в журнале "Байкал"112, после чего была в свою очередь изъята из обращения, а редколлегия наказана и распущена. Следующая книга - "Гадкие лебеди" - уже вообще была отброшена от всех печатных станков. Естественно, она оказалась в самиздате, а позднее вышла на Западе113. Опубликованную ранее повесть "Трудно быть богом"114 перевели на английский язык - к братьям Стругацким пришла мировая слава. И - государственная опала. К сожалению, эти обстоятельства были в России неразлучны, как сиамские близнецы. Вот каких строк испугалось всесильное атомное государство: "В приемной послышались шаги... и в комнате появилась Тройка в полном составе - все четверо. Председательствующий Лавр Федотович Вунюков, члены Хлебовводов и Фарфуркис и научный консультант Выбегалло. Машина завертелась. Объявлено первое "дело": старикашка Эдельвейс Петрович - изобретатель. С изобретателем расправились быстро. "Смерть ему!" взревел Лавр Федотович. В дальнейшем перед тройкой предстал Константин с другой планеты, затем птеродактиль Кузьма, ящер Лизка, который так и не вышел из озера, далее комиссия выехала в пункт Коровье вязло. На комиссию напали комары, и комендант был обвинен в подготовке террористического акта!" Фантастика, как видите, чистая фантастика! Еще более фантастичен Константин, представитель другой планеты. Он хочет мира, Константин, а заодно просит помочь ему уехать обратно. Словом, детанта он хочет, наивный Константин. А что на это особая "тройка"? "Психологический разрыв не позволяет нам составить правильное представление о целях вашего прибытия сюда, мы не понимаем, зачем вам нужна дружба и сотрудничество с нами". Поэтому решение принимается воистину государственное: "Всякий корабль, появившийся в сфере достижения наших средств, будет уничтожаться без предупреждения". Дела и далее вершатся в духе: "Смерть ему!"; положительные герои пытаются вмешаться в процесс мышления тройки при помощи специального прибора реморализатора. Фантастика это, в конце концов, или не фантастика?! "Не берет!" - горько произнес у меня над ухом Эдик... - Плохи дела, Саша... Нет у них морали, у этих канализаторов". Окончательную характеристику современной "тройке" руководителей дает... белая грязная коза, которую приводит лесник Феофил. "Это вот Хлебовводов, - сказала коза, - ... профессии, как таковой, не имеет... За границей был... в сорока двух странах. Везде хвастался и хапал. Отличительная черта характера - высокая социальная живучесть и приспособляемость, основанные на принципиальной глупости и на неизменном стремлении быть ортодоксальнее ортодоксов... - Расскажите что-нибудь, - попросил Хлебовводова Феофил. - Ошибки были, - быстро сказал Хлебовводов. - Люди не ангелы. И на старуху бывает проруха. Конь о четырех ногах и то спотыкается. Кто не работает, тот не ест... - Понял, понял, - сказал Феофил. - Будете еще ошибаться? - Ни-ког-да! - твердо сказал Хлебовводов". Думаю, столь научно-завершенных и лаконичных портретов "номенклатуры" в реалистических романах было немного. Коза "прыгнула" выше реалистов. Со вторым членом "тройки" у нее и у лесника Феофила вообще разговор короток: "- Как вы насчет лжесвидетельствования? - спросил Феофил. - Боюсь, что этот термин несколько устарел, - сказал Фарфуркис. - Мы им не пользуемся. - Как у него насчет лжесвидетельствования? - спросил Феофил козу. - Никогда, - сказала коза. - Он всегда свято верит в то, о чем свидетельствует. - Действительно, что такое ложь, - сказал Фарфуркис. - Ложь - это отрицание или искажение фактов. Но что есть факт?.. Можно ли вообще в условиях нашей невероятно усложнившейся действительности говорить о факте?" Однако едва коза начала задавать свои вопросы самому председательствующему Лавру Вунюкову, как Хлебовводов воззвал к милиции. Коза с бесовскими глазами, не ожидая появления милиции и прокурора, удалилась. И поделом ей! Осудить руководящую "тройку"! Самого Лавра Вунюкова, говорящего языком Косыгина и других правительственных лиц: "Мы имеем заявить... Мы имеем подчеркнуть... Мы имеем уверить..." Самого председательствующего, который действует только от имени народа: "Народ нам скажет спасибо, если эти задачи мы станем выполнять еще более активно, чем раньше. Народ нам не простит, если эти задачи мы не станем выполнять еще более активно, чем раньше". "Задерните штору! - предложил каменнолицый Лавр Федотович. - Народу это не нужно". Конечно, народу не нужны такие произведения, и ЦК партии, как мы знаем, не пощадил сибирские редколлегии, не сразу сообразившие, почему вдруг всемирно известные писатели оказались со своими рукописями в Сибири. Второе произведение, "Улитка на склоне", всполошило власти не менее прежнего. Невинный жанр фантастики отныне стал, в глазах политических руководителей, опаснейшим троянским конем. В самом деле, давно не было в России фантастики столь прозрачной. Над обрывом, у края таинственного леса, высится Управление. Лес - сама жизнь со всеми ее сложностями, а Управление - сказочно невежественное руководство лесом. "Невежество испражняется в лес. Невежество всегда на что-нибудь испражняется". Отношения властей с населением предельно ясны. "Стоит нашим отрядам появиться вблизи деревни, как они бросают дома, все имущество и уходят", жалуется Беатриса, чиновница из группы помощи местному населению. "Мы пытались одеть их по-человечески. Один умер, двое заболели..." "Я, например, предлагаю отлавливать их детей и организовывать специальные школы". Сатирическим разоблачением повесть "Улитка на склоне", однако, не исчерпывается. Она глубже и... безнадежнее. Может быть, это самая грустная книга современности. Главный герой произведения по фамилии Перец, естественно, только и мечтает о том, как вырваться из Управления, которое искореняет и отлавливает. Он отправляется к директору с тайной надеждой отпроситься. Ждет своей очереди, в которой происходит многозначительная перепалка: "Секретарша сказала: - Перец, ваша очередь. - Как моя? - удивился Перец. - Я же четвертый. - Внештатный сотрудник Перец, - повысив голос, сказала секретарша. - Ваша очередь. - Рассуждает... - проворчал кто-то. - Вот таких нам надо гнать... - громко сказали слева. - Раскаленной метлой... - Чует кошка, - сказали в приемной. - Сколько веревочке ни виться... - И вот такого мы терпели! - Извините, но это вы терпели. Я его в первый раз вижу. - И я, между прочим, тоже не двадцатый..." Эпизод поистине фантастический, фантасмагорический... как сама действительность, давшая тысячи и тысячи подобных. Шельмование Пастернака и Солженицына людьми, которые книг их и в руках не держали, а до этого рукоплескали любому убийству, любой передовой "Правды", даже если она призывала пролить "пуды крови" врагов народа, - была и такая передовая. От нескончаемого кошмара и алогизма происходящего люди... перестали размышлять. "Я живу в мире, который кто-то придумал, - с ужасом говорит бедняга Перец, - не затруднившись объяснить его мне, а, может быть, и себе. Тоска по пониманию, - вдруг подумал Перец. - Вот чем я болен - тоской по пониманию". Перец не выдерживает наконец этого механического существования - под бдительным оком чиновника по искоренению Доморощинера и - бежит, выпрыгнув из автомашины в болотную жижу. Он бредет по болоту, почти захлебываясь в жиже, и мечтает где-нибудь отыскать людей. "Для начала - просто добрых... Не надо полета высоких мыслей..." И натыкается на колонию говорящих автоматов. Перец с такой резвостью кинулся от них, что случайно оказался... победителем соревнования по бегу, которое как раз в это время проводилось в Управлении. Его обнимают. Его моет в ванне добрая Алевтина, возлюбленная шоферов. А далее... далее и начинается тот прыжок в безнадежность, который многое проясняет. И новое мироощущение прославленных авторов, и, возможно, мотивы "гневных протестов" братьев Стругацких против публикации их рукописей за рубежом... Переца то ли как чемпиона по бегу, то ли по ошибке назначают... директором. Самым главным в этом душегубном Управлении. Интеллигент и нигилист Перец, заболевший тоской по пониманию, становится верховной властью... Он потрясен и долго не может осознать случившегося. Доморощинер с трудом затаскивает его в кабинет директора, уже несколько часов пустующий: Доморощинеру необходима виза, он не может искоренять без руководящей визы... На директорском столе табель-календарь с пометками о бульдозерах и прочем. "К черту бульдозеры, - подумал Перец, - все: никаких бульдозеров... никаких пилящих комбайнов искоренения... Взорву!"... Он представил себе Управление... и понял, что очень многое нужно взрывать. Слишком многое. "Взрывать и дурак умеет", - подумал он". Перец долго возился, пока наконец отомкнул сейф. Директорский. Хранилище главных тайн. Распахнул тяжелую броневую дверцу. "Изнутри дверца оказалась оклеена неприличными картинками из фотожурналов для мужчин, а в сейфе почти ничего не было. Перец нашел там пенсне с расколотым левым стеклом..." Да ведь это сатанинское пенсне Фагота-Коровьева из "Мастера и Маргариты" Булгакова! Оно блеснуло еще в "Сказке о тройке", где снежный человек, привратник зловещей "тройки", снимал его ногой. Там оно было еще не расколото, а здесь уже расколото, точь-в-точь, как у Булгакова, описавшего полномочного представителя нечистой силы. Треснувшее пенсне Фагота становится и намеком, и... почти символом Управления. Правда, в сейфе был еще "парабеллум, хорошо вычищенный и ухоженный, с единственным патроном в стволе..." Это, видимо, для директоров, не отвечающих высокому назначению. Как запасной выход для болезненно совестливых... Но Перец болел тоской по пониманию. А не приливами обостренной совестливости... Это уже другой Перец. "В общем, власть имеет свои преимущества", - подумал он. Тем более, Доморощинер уже все бумаги приготовил, а Алевтина, добрая Алевтина, которая мыла его в ванне, перепечатала их. Правда, Перец отказался подписывать рутинную переписку, а когда его умолили хоть что-нибудь подписать, не эти бумаги, так другие, продиктовал свой приказ № 1: "...сотрудникам группы искоренения самоискорениться в кратчайшие сроки. ...Пусть все побросаются с обрыва... или постреляются... Сегодня же! Ответственный Доморощинер..." Алевтина, записавшая приказ директора, притихла и - одобрила. "А что? сказала она. - Правильно. Это даже прогрессивнее... Миленький. Ты пойми: не нравится тебе директива - не надо. Но дай другую. Вот ты дал, и у меня больше к тебе никаких претензий..." Доморощинер, тот просто в восторге. "Это гениально, - тихо сказал он, тесня Переца к столу, - это блестяще. Это наверняка войдет в историю... Перец попятился от него, как от гигантской сколопендры, наткнулся на стол и повалил Тангейзера на Венеру". ...Вот что, оказывается, происходит в мире, когда власть берут в руки прогрессисты, и даже такие умные и милые, как Перец, поборники свободы, ненавидящие искоренителей. Все равно в начальственном багаже их ждет опозновательный знак булгаковского беса - Фагота-Коровьева, пенсне с расколотым стеклом; рутина засасывает их, как болото, и снова, снова! будет управлять зло, называющее себя на этот раз прогрессивным... Время Солженицына, надувшее паруса многих писателей, не могло научить всех стойкости. Да и можно ли требовать от каждого писателя солженицынской лагерной закваски?! Слабел и критический заряд фантастики Стругацких, пока еще высокий; но его все более разъедал скепсис и цинизм героев, за которыми угадывались авторы, похороненные Главлитом заживо и даже не вскрикнувшие, когда земля забивала им рты. Повесть "Гадкие лебеди", пожалуй, безнадежнее других. Ее сюжет, как водится у Стругацких, фантастичен до невероятия: бургомистр начал облаву на очкариков. Еще у Бабеля начдив шесть Савицкий объявил автору, что "тут режут за очки". Преемственность "фантастики" соблюдена. Правда, у Стругацких очкарики обзываются еще и мокрецами, которые давно отловлены властью и помещены в специальный лепрозорий. Лепрозорий для очкариков-мокрецов - это шаг вперед. Вместе со временем. Очкарики поднимают восстание, к ним присоединяются все дети города, удравшие в лепрозорий. Родители, естественно, кидаются "спасать" детей, их останавливает у ворот мощный голос из репродуктора: "Что вы можете дать детям? Поглядите на себя. Вы родили их на свет и калечите по своему образу и подобию". Аргумент этот вряд ли убедил родителей. Тем не менее очкарики побеждают. Старая власть бежит. Сперва гной (начальство), затем кровь (обыватель), который, разумеется, винит во всем мокрецов ("Дети свихнулись от мокрецов"), а затем армия. Словом, читатель приглашается авторами в мир откровенных социальных утопий, сказочно удачных переворотов, спасающих детей. Вспоминается почему-то мудрый доктор Айболит, исцелитель детей и зверюшек, который "ставит и ставит им градусники..." Однако в сем мире утопической благодати и сказочных превращений существует живой, талантливый грешный человек, ценитель женщин и вина, известный поэт Виктор Банев, исполняющий свои рискованные стихи в молодежных клубах под звуки банджо. Авторы относятся к нему добродушно-иронически. Тем не менее с ним мы и отправимся в путь по несчастной стране; вскоре станет ясно, почему именно с ним. Книга начинается, как детектив: некоего "очкарика" пытаются смять и бросить в полицейский автомобиль. В конце концов смяли и увезли. Виктору Баневу подобные сцены отвратительны. "Как это его в капкан занесло? - спрашивает он у своей возлюбленной Дианы. - Бургомистр ставит, сволочь... - А что мокрецы им сделали?.. - Надо же кого-то ненавидеть, - сказала Диана. - В одних местах ненавидят евреев, где-то негров, а у нас - мокрецов. - Гнусно все это, - сказал Виктор. - Ну и государство. Куда ни поедешь везде какая-нибудь дрянь..." Виктор Банев пытается действовать: он взял капкан и, отправившись в полицию, потребовал расследования. Оказалось, что в городе царят удивительные законы. Поскольку не было заявления от потерпевшего, считается, что преступления вообще не было, - это уж прямой кивок в сторону "удивительного" Уголовного Кодекса РСФСР и "Научно-практических комментариев" к нему. Жизнь и фантастика снова идут обнявшись... Хотя Виктор Банев еще "бунтует", ищет время от времени правду, многим он уже поступился. Он становится циником (жить-то надо!), и когда Диана спрашивает его о "технологии" творчества, скажем, в какой момент он вставляет в свои книги "национальное сознание" (без подчеркивания своего национального сознания книга властям не нужна), Виктор Банев объясняет с усмешкой: "... Сначала я проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи Президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические собрания. Потом, когда меня начинает рвать - не тошнить, а уже рвать, - я принимаюсь за дело..." Разумеется, Виктор Банев пьет, пьет с кем угодно и когда угодно. И с прогрессистами, и с чинами безопасности... Поэта удостоил в конце концов своим вниманием сам Президент... В фантастическом городе от Президента зависит все. "Страны, которые нравились Президенту, вели справедливые войны во имя своих наций и демократии. Страны, которые Президенту почему-либо не нравились, вели войны захватнические". - Виктуар, - говорит Президент вызванному им Виктору Баневу, - вы хотите по-прежнему иметь кусок хлеба с маслом? Тогда перестаньте бренчать!.. "Его превосходительство намекал на мои упражнения с банджо в молодежных клубах..." Президент на этот раз милостиво отпустил Банева, но его тут же перехватывает бургомистр, который ему, популярному поэту, любимцу молодежи, по мнению властей, предлагает... выступить против очкариков. "Осуществление потребует некоторого напряжения совести", однако... Некто опытный нашептывает Баневу: "Продаваться надо легко и дорого - чем честнее перо, тем дороже оно обходится власть имущим..." Кто знает, может быть, и продался б Виктор Банев, как продались до него многие, но писательская тропка завела его в школу, где его попросили выступить перед детьми. Он мелет что-то привычное, и вдруг слышит в ответ (и читатель понимает: это не слова детей, это слова авторов, брошенные ими в лицо поколению, стоящему у власти или пресмыкающемуся перед властью): "Вы сожрали себя, вы растратили себя на междоусобные драки, на вранье и борьбу с враньем, которую вы ведете, придумывая новое вранье". "Вы просто никак не можете поверить, что вы уже мертвецы, что вы своими руками создали мир, который стал для вас надгробным памятником. Вы гнили в окопах, вы взрывались под танками, а кому от этого стало лучше?.." Виктор Банев в панике: "А почему, собственно, они должны уважать меня за все это? Что я ходил на танки с саблей наголо? Так ведь надо быть идиотом, чтобы иметь правительство, которое довело армию до такого положения... Разрушить старый мир и на его костях построить новый - это очень старая идея. И ни разу она не привела к желаемым результатам... Жестокость жестокостью не уничтожишь". С насилием нельзя покончить насилием - это генеральная идея века. Идея Пастернака. А теперь и идея Стругацких. Куда она ведет? Виктора Банева - к отчаянию. Он даже "сочиняет" песню, принадлежащую Владимиру Высоцкому, самому популярному в эти годы барду России:
Сыт я по горло, до подбородка, Даже от песен стал уставать. Лечь бы на дно, как подводная лодка, Чтоб не могли запеленговать. Но это здесь, на земле. А там, в книжном мире социальных утопий, - победа: очкарики захватили город. Уже знакомая нам по "Улитке на склоне" развязка, - Перец стал директором. Очков он, правда, не носил. Тема исторической победы прогресса тут, в этой более ранней книге, сдобрена юмором; Банев рад. Его ужасает только то, что очкарики, суперы проклятые, ром и виски превратили в воду. "Основу подрывают, краеугольный камень, - негодует он. - Трезвенники, мать их..." Вот уж этого он от прогресса не ожидал! "Еще один новый порядок. А чем порядок новее, тем хуже, это уже известно". Неправомерно, конечно, отождествлять героев и их авторов. Однако у художественного повествования есть своя логика изображения, логика впечатляющего удара. В творческой жизни братьев Стругацких появилось уже несколько точек отсчета, позволяющих провести мысленную линию. Скажем, милый прогрессист Перец, совестливый поэт и жизнелюб Банев и - сами братья Стругацкие, талантливые люди, по праву обретшие мировую славу и уступившие настояниям своего Президента - не бренчать по молодежным клубам. Стоит ли, в самом деле, "бренчать", если в результате фантастических по кровавому размаху катаклизмов к власти все равно придет некто в сатанинских очках с треснувшим стеклом... Если б этой дорогой пошли лишь братья Стругацкие! Мировоззренческий поворот талантливых писателей отражает сегодняшний пессимистический взгляд огромной массы советской интеллигенции, запуганной "открытыми" судами и арестами инакомыслящих и потому пустившейся на благоразумные рассуждения: "Новое всегда хуже. Власть есть власть. Эти хоть не начнут массового террора..." Сахаров и Юрий Орлов шли своей дорогой. Братья Стругацкие - своей; не будем преуменьшать их заслуг. Спасибо им за то, что они успели сделать: после запрещения Солженицына, тюремной литературы и вообще реалистической литературы с остро-критическим зарядом фантастика, как видим, действительно взвалила на свои плечи опасный груз и - два года несла его самоотверженно: миллионы читателей, любителей фантастики, оказались, неожиданно для самих себя, в эпицентре социальных бурь, и Бог знает сколько миллионов читателей прозрело, размышляя над непривычно "земной" фантастикой братьев Стругацких. Спасибо им, оправдавшим ожидания, даже самые оптимистические: оттого, что последние книги Стругацких были преданы в СССР анафеме, критическое начало их, язвительно разоблачающее, гневное, вышло вперед. Таковы законы воздействия запретной литературы. Критический заряд ее усиливается. И чем больше и свирепей власти ее "отлавливают", тем сильнее.
* * * В повести "Гадкие лебеди" Стругацких есть фраза о выпивке, в которой, как всегда, принимает участие поэт Виктор Банев. "Мы не будем напиваться... говорит один из героев... - Мы просто выпьем. Как это делает сейчас половина нации. Другая половина напивается. Ну и Бог с ней..." А мы сейчас познакомимся вот с этой, второй половиной нации: с той самой, которая напивается, напивается порой ежедневно. Не скажем: Бог с ней! Попытаемся понять, чем жива эта пьющая "в усмерть" половина Руси. Сейчас Россия пьет страшно. Как никогда. Я уже приводил убийственные цифры, о которых сообщил заместитель министра внутренних дел, выступивший перед писателями Москвы. И вот так случилось, что талантливый представитель этой зверски пьющей половины - Венедикт Ерофеев - написал книгу под названием "Москва Петушки", которую автор назвал поэмой. Ею зачитываются. Вернее, зачитываются рукописью, гуляющей в самиздате* . "Москва - Петушки" - ироничная, трагичная, поэтичная, полная земных деталей проза - казалось бы, полная противоположность фантастике, а вместе с тем она совершенно фантастична, как жизнь в России. Крамольны уж самые первые строки книги, в которых рассказано о том, что он, автор, пересекая Москву из конца в конец, никогда не видел Кремля, хотел взглянуть, но почему-то каждый раз оказывался вместо Кремля в ресторане Курского вокзала либо в пивной. Да и сюжета в ней, внешнего сюжета, никакого: Веня работает возле аэропорта Шереметьево: "Разматывали барабан с кабелем и кабель укладывали под землю". Затем пили. На другой день "вчерашний кабель вытаскивали из-под земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно..." Веня - бригадир, занят тем, что чертит графики выпивок. Сколько было выпито в день. "Интересные линии... У одного - Гималаи, Тироль, Бакинские промыслы или даже верх Кремлевской стены, которую я, впрочем, никогда не видел..." Затем Веня Ерофеев едет в электропоезде из Москвы в Петушки и пьет - И "самостоятельно", и с соседями... Делится опытом составления смесей под названием "Ханаанский бальзам", "Ландыш серебристый", "Слеза комсомолки". Но превыше всех ставится им коктейль "Сучий потрох", куда входят кроме жигулевского пива также шампунь "Садко - богатый гость", средство от перхоти и потливости ног и дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых. Все это неделю настаивается им на табаке сигарных сортов и - подается к столу. Читатель тут хохочет, вспоминает прозу веселого аббата Рабле, в восторге звонит друзьям: "Читали "Москва - Петушки"?!" Но эти страницы - только подход к теме. А затем в разговорах и размышлениях Вени - вся история России, где аксессуары пьянства, пожалуй, сродни фантастике братьев Стругацких, что и сближает эти книги, бесконечно далекие и по стилю, и по жанру, и по материалу... В пьяных или как бы пьяных разговорах высмеиваются и принижаются все "святыни революции", ставшие штампами партийных докладов, стереотипы современного мышления, привычное бездушие и безучастие, вся травмированная временем психика несчастного народа. А уж тем более карьеризм, основа основ многих бед. ...Выгнали Веню за "пьяные графики" из бригадиров... "И вот - я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы - по плевку. Чтобы по ней подыматься, надо быть пидорасом, выкованным из чистой стали с головы до пят. А я - не такой..." Если знать, что "выкованным из стали" Сталин назвал Дзержинского, то легко понять силу Вениных аналогий. Сам плоть от плоти народной, как же он глумится над спившимся народом. "О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество!.. О, блаженнейшее время в жизни моего народа - время от открытия до закрытия магазинов". Ни себя не жалеет прораб Веня Ерофеев, ни свой родной народ, с которым он встречается и на работе, и в винных магазинах, и в электричке. Вот он вошел, выпив на площадке электрички, в вагон, наполненный народом. "Публика посмотрела на меня почти безучастно, - пишет Веня, - круглыми и как будто ничем не занятыми глазами. Мне это нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и покупается: ... глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Девальвация, безработица, пауперизм. Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой - вот какие глаза в мире Чистогана ... Зато у моего народа - какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла - но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Чтобы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий (пародируется, как видим, и Тургенев! - Г.С.) - эти глаза не сморгнут. Им все божья роса..." "Безнадёга" и белая горячка доводят Веню до смерти; кажется Вене, что разбивают ему голову о Кремлевскую стену... Сопоставление фантастики Стругацких и нарочито приземленной, на натуралистической подкладке, трагической и поэтичной прозы Ерофеева, может быть, отчетливее всего свидетельствует о том, что литературные формы, пусть даже находящиеся в противоположных жанровых "углах", наполняются ныне в России одним и тем же содержанием - гневным протестом против губителей земли русской, которые довели ее до бесхлебья и, что страшнее, порой до безмыслия. И до отчаяния. А также и о том свидетельствует, что жива та, вторая половина Руси, о которой интеллигентные герои Стругацких говорят: "Ну и Бог с ними!" Жива она и размышляет - в тоске, гневе, отчаянии... 8. ЖАНР УСТНЫХ ВЫСТУПЛЕНИЙ ПИСАТЕЛЕЙ. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА ВЫРВАТЬСЯ ИЗ-ПОД ЦЕНЗУРНОГО ГНЕТА Цензурная петля затягивалась все туже. Затягивалась тихо. Без судебных процессов. Большинство произведений оставалось погребенным в письменных столах. Время диктовало новую тактику прорыва цензурных заслонов - устные выступления. Они начались не сразу: еще тлели надежды на перемены. Ни умом, ни сердцем не верилось в безнаказанность злодейства, которого не видывал мир. Однако время говорило о другом. Доносчик, профессор Московского университета Эльсберг, если и не наказанный, то, во всяком случае, казалось, отстраненный от печатных изданий, вдруг снова стал на страницах "Литературной газеты" учить писателей нравственности и гуманизму. Был возведен - в Институте мировой литературы им. Горького - в ранг главного теоретика... Мой сосед по дому, старый критик, бывший зэк, брошенный в лагерь в свое время по доносу Эльсберга, сказал вечером, во время прогулки: если Эльсберг пишет о нравственности, то мне остается только умереть. И умер. На следующее утро. Человеческая совесть вытерпеть такое не могла. Совершенно неожиданно суждения и проклятия известных писателей, высказанные даже в узком кругу, в Малом зале или в одной из комнат Клуба литераторов, где чаще всего происходили непарадные заседания, - эти суждения и проклятия... становились самиздатом. Началось, как мы уже знаем из предыдущих глав, с выступления Константина Георгиевича Паустовского, листочки с его речью по поводу романа В. Дудинцева "Не хлебом единым" разлетелись по Москве, а затем по всей стране, как прокламации. Они еще не были строго запретной литературой, эти листочки: их читали в трамваях, на работе, в клубах и очередях за продуктами. Расхватывали, случалось, как расхватывают на Западе газеты с сенсационными вестями. Дорожка свободного слова была намечена... И когда, спустя некоторое время, прославленный и уважаемый в России кинорежиссер Михаил Ромм высказал вдруг на одной из закрытых дискуссий все, что он думает о мракобесе Кочетове, только что назначенном ЦК партии редактором журнала "Октябрь", более того - разъяснил без эвфемизмов фашистский смысл литературных погромов, - речь Ромма разошлась по России, наверное, большим тиражом, чем газета "Правда". Спустя неделю после дискуссии я улетел в Иркутск. Там мне показали новинку - речь Михаила Ромма... Немногие художники, кстати сказать, пережили такое потрясение, как Михаил Ромм - режиссер известных кинокартин о Ленине. Последняя его работа документальная лента "Обыкновенный фашизм" - прорвалась на экран с трудом. Она демонстрировалась под нервный смех зрителей... За Гитлером, обходившим картинные галлереи, где фюрер красовался во всех позах, с вытянутой рукой пророка, анфас и в профиль, зрителю виделись свои, доморощенные фюреры - и Сталин, и Хрущев, только что отбушевавший в Манеже на художественной выставке... Никогда еще российский "социализм" не был представлен столь талантливо и зримо - зримо для миллионов! - родным братом гитлеризма. Естественно, каждое слово Михаила Ромма, оброненное им, тотчас становилось известным в России и само по себе поддерживало нравственный климат открытого и воинствующего неприятия подлости. Из Киева ему протянул руку Виктор Некрасов. Именно в эти годы он публично исхлестал киевских градоначальников, намеревавшихся превратить Бабий Яр в место увеселений и отдыха. Будоражили статьи и выступления о нравственности писателей Григория Медынского и Натальи Четуновой. Вскоре в один ряд с ними встала писательница Ф. Вигдорова, маленькая, болезненно-застенчивая женщина. Метаморфоза, происшедшая с ней, разительна, - говорили в Союзе писателей. Толстущие книги ее, посвященные воспитанию комсомольцев, считались настолько ортодоксальными, что автора даже выдвинули в депутаты райсовета. Ф. Вигдорова вся светилась румянцем, говоря о своих молодых героях или принимая избирателей. Однако райком партии грубо просчитался: Вигдорова была совестлива не только в рамках, предписанных райкомом, т.е. она не только мирила семьи, заступалась за избиваемых жен и матерей, приходивших жаловаться, не только добивалась квартир рабочим семьям, живущим по восемь-двенадцать человек в одной комнатушке, - она бросила все дела и отправилась на процесс поэта Иосифа Бродского, обвиненного в тунеядстве. Ф. Вигдорова защищала невинных и ранее. Когда ленинградский литературовед И. Серман и его жена писательница Р. Зернова в сталинское время были брошены в тюрьму, она воевала за их освобождение, рискуя жизнью. Когда Вигдорова выступила в московской печати в защиту оболганного школьника, в высоких инстанциях ее даже спросили: "А кем он вам приходится?" За чужого, полагали, с такой страстностью и упорством не заступаются. "Он мне приходится... человеком", - ответила Вигдорова. Нет, ей отнюдь не просто было записать процесс над поэтом И. Бродским, начавшийся в феврале 1964 года в Ленинграде, за два года до суда над Синявским и Даниэлем. Вот застенографированные выкрики судьи Савельевой в адрес Вигдоровой: "Прекратите записывать!" Вигдорова: "Товарищ судья, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Нет!" Вигдорова: "Я журналист, член Союза писателей, я пишу о воспитании молодежи, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Я не знаю, что вы там записываете! Прекратите!" Из публики: "Отнять у нее записи!" Тем не менее Вигдорова застенографировала весь процесс, все реплики судьи, позволившие понять не только суть дела, но и обстановку полицейских зуботычин, сопровождавших заседания: мир с изумлением узнал, что и в дни хрущевской "свободы", когда публиковался даже Александр Солженицын, правосудие разговаривало с поэтами так: Судья: - Чем вы занимаетесь? Бродский: - Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю... Судья: - Никаких "я полагаю"! Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! (К Вигдоровой: "Сейчас же прекратите записывать! А то выведу из зала"...) Это было первое надругательство советского правосудия над мыслью, в данном случае - поэтической, после смерти Сталина. Ф. Вигдорова, волей обстоятельств и собственной совести, была втянута в духовные бои молодежи. Позднее к ней приходил, ожидая ее поддержки и найдя ее, Александр Гинзбург, которого мир узнал, увы, тоже лишь после судебного процесса, вошедшего в историю сопротивления под названием "Процесс Гинзбурга Галанскова"115. С Ф. Вигдоровой, возможно, произошло то, что так ярко описал в своей последней книге Александр Бек. В человеке происходит "сшибка". Привитые взгляды говорят ему одно, а совесть - другое... От такой "сшибки" умер, как мы знаем, герой книги А. Бека металлург Онисимов. А вскоре и сам автор, А. Бек, прозревший свою скорую дорогу в раковый корпус. Та же беда настигла Ф. Вигдорову. "Сшибка"... Она снова воочию увидела злую правду полицейского века, которому, думала, приходит конец. Глубоко нравственный человек, поверивший в глубине души в торжество правды и "трудного счастья" (так называлась одна из ее последних книг), Ф. Вигдорова испытала в зале суда такое потрясение, что после осуждения поэта Бродского, а позднее А. Гинзбурга и других, не могла жить. Ужас нового торжества "ленинских норм" унес ее в могилу буквально за два-три года. За несколько дней до кончины Вигдоровой к ней приходил, казалось, окончательно очерствевший писатель, член партийного бюро. Его не пускали. Он сказал, что должен объяснить Ф. Вигдоровой что-то крайне важное. Он просил у Ф. Вигдоровой прощения, плакал: оказывается, он должен был "внести предложение" об изгнании Ф. Вигдоровой из Союза писателей. Годами не появлялись книги К. Паустовского, В. Каверина, А. Бека, Виктора Некрасова или Степана Злобина. Но само присутствие таких людей на собраниях в Союзе писателей изменяло порой нравственный климат, в котором мы жили. Степан Злобин - ученый-историк, автор исторических романов "Салават Юлаев", "остров Буян", "Степан Разин" и других116. Лучшие его книги - о бунтарях... След, оставленный им в душах писательской молодежи, огромен. Больной туберкулезом, Степан Злобин потребовал в 1941-м, чтоб его взяли на фронт. Не взяли. Тогда он ушел сам, вместе с московским ополчением, брошенным без оружия - одна винтовка на троих - против немецких танков. Танки переехали окопы ополченцев и ушли дальше - Степан оказался в плену. За колючкой гитлеровского концлагеря Степан Злобин стал руководителем Сопротивления. Спас от расстрела сотни пойманных беглецов, - перекалывал их личные номера на номера умерших от голода. Так же, как он спасал пленников, он спасал позднее "плененные писательские мозги", как он порой говаривал. Используя любую возможность. В конце концов Степана Злобина перестали подпускать к трибуне, как и Паустовского: каждый раз Злобин бранил "руководящих писателей" "перегенералившимися генералами", "гнилыми пеньками", "держимордами"... Когда слова ему более не давали, он начал использовать для своего словесного "нокаута" все возможные двух-трехминутные процедурные сообщения, скажем, для отвода делегатов на какую либо конференцию. Как-то, потребовав убрать из очередного списка кагебиста Василия Ардаматского, Степан Злобин повернулся к столу президиума: за столом восседали Леонид Соболев, Алексей Сурков и другие "вожди" Союза писателей, только что прибывшие из Кремля, где они уверяли Хрущева в своей верности "линии партии". Сказал им хрипловато и спокойно: "Вам, жадною толпой стоящим у трона, все равно какого, этого, конечно, не понять..." Естественно, такое становилось на другой день известно всей Москве... Студенческий Ленинград прислушивался к каждому слову профессора Е. Эткинда, занятия которого привлекли в свое время и поэта Иосифа Бродского. Реплики ленинградского литературоведа А. Македонова на обсуждениях в Союзе писателей становились известны всем, как и реплики Степана Злобина. Да и могли ли они остаться втуне, если даже в ухтинском концлагере в сталинские времена больной, обмороженный зэк Македонов посмел так завершить свою лекцию о Чехове: "Чехов умер в 1904 г. Свободным человеком. Если б он дожил до наших дней, он был бы вместе с нами. За лагерной "колючкой"... Я был в Ухте в 1970 году. Там и сейчас старые люди вспоминают о Македонове... Я отлично помню свое ощущение, когда умер в 1964 году Степан Злобин. В октябре 65-го года в Союз писателей вдруг заявился весь аппарат ЦК и госбезопасности, занимавшийся "вопросами идеологии", во главе с секретарем ЦК Демичевым, от которого ничего хорошего не ждали. Преодолев опасения не вернуться домой, я публично обвинил их в проведении политики государственного шовинизма и произвола. Резкость моих слов во многом определялась тем, что Степана Злобина уже не было. Если не он, то кто же? Я окрестил цензуру "особым совещанием в литературе" (ОСО) - сказал гонителям то, что тогда обычно позволял себе говорить лишь Степан Злобин. ... До появления публицистики Солженицына наши горькие и гневные выступления были, по сути, эпизодическими прорывами. Приход Солженицына дал начало новой волне, которая подняла и всех нас. Мы пытались затем защищать и его, а значит, обязаны были, вопреки всему, быть такими же бесстрашными, как и он... Намеки и речи "с подтекстом" были просто невозможны после того, как он сказал о советских правителях пушкинское: "Они любить умеют только мертвых..."117 Прямо и гневно обрушился на карателей москвич Георгий Владимов, в столе которого ждала своего часа повесть "Верный Руслан". "... нация мы шептунов, подонков и стукачей, или же мы великий народ?.."118 Удивительную силу обрел одаренный писатель-ленинградец Конецкий, бывший морской штурман! "...С презрением к самому себе должен заявить, что эта "цензура", это угнетение ею художественного сознания уже оказали на меня, на мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор говорит знаменитое "не пройдет" еще до того, как приступаешь к работе... В юбилейный год советской власти цензурный произвол и самодурство достигли апогея, что является кощунственным"119. Десятки писателей сказали подобное. До солженицынского письма на такое не решались. Время разделило Союз писателей СССР на две смертельно враждующие группы писателей и карателей. 9. КАРАТЕЛИ В Союзе писателей СССР суматоха. Бегают секретари, гардеробщики, литчиновники. Начальник секретного отдела Союза писателей, однорукий худой гебист в отставке, оступился от усердия на деревянной лестнице и полетел с грохотом вниз. Заведующий отделом драматургии и театра Громов оттер привратника и распахнул пошире дверь. К подъезду подкатили бесшумно две большие черные машины. - Кого принесло? - спросил я своего товарища. - А! - Он отмахнулся небрежно. - Чучело орла... Я не люблю писателей холодных. Константин Федин поэтому никогда не был моим писателем. Однако, переступив впервые порог Союза писателей, я испытывал к нему уважение, какое испытывают к мастерам. Я говорил недовольным: "Он - мастер!" Я был удивлен, правда, силой презрения к нему, которого не скрывали писатели-старики. Почему-то они всегда начинали рассказ о нем с дороги в эвакуацию. Константину Федину была предоставлена в вагоне, как классику, вторая полка, - вспоминали они. - Он укладывался на ней и начинал обсыпать себя порошком от клопов и прочих паразитов. Внизу сидели, тесно прижавшись друг к другу, писатели, не зачисленные в классики. Клопиный порошок густо сыпался на них, на жалкую еду военных лет, на детей. Федин на возгласы снизу не отвечал, словно там никого не было. Не снисходил... Я относился к подобным рассказам чаще всего как к обычному недоброжелательству: преуспевающие писатели порой окружены им, как облаками. Так продолжалось до тех пор, пока я не узнал подробностей гибели Марины Цветаевой. Оказалось, перед самоубийством, в отчаянии и беде, Марина Цветаева добралась до татарского города Чистополя, где, фигурально выражаясь, раскинули свои шатры эвакуированные писатели поизвестнее. Она ходила к Федину и Асееву, просила их помочь; а вернувшись в свою забытую Богом Елабугу, накинула на себя петлю... Тут-то я понял, что порошок, густо сыпавшийся на "нижесидящих" писателей, - не выдумка: Федин оградился им и от плачущей Марины Цветаевой... Позднее он с такой же легкостью отвернулся от Бориса Пастернака, Александра Солженицына, Александра Твардовского, Синявского и Даниэля - от всех, на кого указывала державная рука. Он знал, как обращаться с тем, что беспокоит, вызывает зуд. Достаточно обсыпать себя вонючим зельем, и ты в безопасности!.. Но не будем начинать с конца. Константин Федин был не хуже других писателей 20-х годов, жаждущих признания и удачи. Да, он убил своего главного героя Андрея Старцева из романа "Города и годы"120, создавшего ему имя. Уничтожил русского интеллигента, как собаку: по убеждению автора, писатель обязан развенчать, а то и уничтожить героя, поставившего личное над общим! Писатель Тренев заставляет Любовь Яровую, в своей пьесе, предать мужа белого офицера. Маринист Борис Лавренев нажимает спусковой крючок винтовки, вложенной им в руки женщины, героини талантливой повести "41-й", и она убивает своего возлюбленного, поскольку и тот оказался- хуже не придумаешь! - инакомыслящим. Этих "высот" держались, как мы помним, многие. И вполне искренне: резня называлась классовой борьбой. Только Бабель - в тоске от безнравственности революции. Он, как и его Гедали, не в восторге от того, что герой-буденновец режет своего "папашу". Пусть и белого... "Летопись будничных злодеяний" теснит его сердце. ..."Летопись" двадцатых закономерно перешла в "летопись" тридцатых, когда сыновья отказывались от отцов и матерей, новоявленных "врагов народа"... Думаю, она, эта нескончаемая кровавая летопись, теснила и сердце бывшего актера Константина Александровича Федина: человек не рождается волком... Однако Константин Александрович не желал расставаться с комфортом, он цеплялся за него скрюченными старческими пальцами; я помню вскрик Федина, когда ему сказали о новом распоряжении Литфонда СССР, по которому писательские дачи должны ремонтировать сами писатели. "Дайте нам умереть спокойно!" - вырвалось у него в испуге и гневе. Когда в ЦК партии решили судить Даниэля и Синявского, Федин сказался больным. Брежнев с товарищами из Политбюро прибыли в поселок Переделкино, на дачу Федина. Переделкино было оцеплено. Федин не перечил гостям. Конечно, он не против суда над писателями. Константин Александрович снова обсыпал себя порошочком... Он обсыпал себя и когда надо было поддержать Паустовского, Тендрякова, Казакевича, Алигер, Бека. "Незамиренных горцев", как он иронически окрестил их. А сколько было натрушено порошочка, когда потащили на лобное место Александра Солженицына!.. Тут не выдержали даже друзья Федина, знавшие его со времен "Серапионовых братьев" - литературного сообщества, которое, как известно, отвергало государственную опеку. "С кем мы? - демонстративно вопрошали "Серапионовы братья". - Мы с пустынником Серапионом..." Давненько уж никто из них не клялся в верности Серапиону. Недостреленные "серапионы" жили с Фединым бок о бок и прощали ему многое. В тот час не простили и они. "Мы знакомы 48 лет, Костя, - гневно написал ему Вениамин Каверин. - В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше, чем право, это долг... Как случилось, что ты не только не поддержал - затоптал "Литературную Москву", альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактера ты поддерживал это издание. С уже написанной опасно-предательской речью в кармане, ты хвалил нашу работу... Недаром на 75-летии Паустовского твое имя было встречено полным молчанием. Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещен уже набранный в "Новом мире" роман Солженицына "Раковый корпус", первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено свистом и топотом ног... Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался против... Ты берешь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей ее огромности и значения... Ты становишься, может быть, сам того не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу..."121 Тут неточна, пожалуй, лишь одна фраза: "Сам того не подозревая"... Константин Александрович "подозревал", как он любим: годами ощущал себя в пустоте, в окружении одних лишь государственных дам, вроде личного биографа Брайниной или главного редактора и цензора писательского издательства Карповой, которые разве что в доме Федина не ощущали на себе презрительных взглядов писателей. Александр Твардовский, так же как и Каверин, пытавшийся спасти для широкого русского читателя Солженицына, завершил свое предельно сдержанное письмо к Федину словами, исполненными безнадежности: "...Кончаю свое послание, как уже сказал, без особых упований на благоприятный практический его результат". Когда Константин Федин пишет личные письма под копирку, первый экземпляр адресату, второй - в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства), когда он этак примеряет себя к истории - это может вызвать лишь улыбку. Когда он ограждает себя клопиным порошком от литературы, когда загоняет поэтов и писателей в петлю, - тут уж не до улыбки. Мне пришлось быть невольным слушателем речей Федина. Видеть его много раз. Заслуживает внимания, пожалуй, лишь один эпизод. У входа в дом творчества "Переделкино" столкнулись Константин Федин и моложавый порывистый Елизар Мальцев, добрейший, верноподданный Елизар Мальцев*, удостоенный в свое время даже должности секретаря писательского парткома. Елизар Мальцев - ученик Федина. К. Федин был в Литературном институте его наставником, его любовью, его самым большим авторитетом. И даже творцом его литературного псевдонима. Фамилия Елизара Мальцева - Пупко. Как с такой фамилией выходить на писательскую дорогу?! Елизарий Пупко решил назваться Елизаром Большовым. Пришел за советом к своему любимому учителю - К. Федину. Федин взглянул на коренастого ученика и воскликнул добродушно: - Ну какой же вы Большов?! Вы - Мальцев! Так Елизарий Пупко стал Елизаром Мальцевым, известным в России прозаиком, благополучным автором романов о труде, сценариев, либретто оперы "От всего сердца", поставленной в Большом театре. И даже лауреатом Сталинской премии. Твардовский его недолюбливал и никогда не печатал, хотя проза Елизара Мальцева была порой близка по своей "осадке в жизнь" новомирской. Елизар Мальцев столкнулся со своим учителем Фединым у входа в Дом творчества в дни разгрома "Нового мира". Константин Федин улыбнулся своему ученику. Мальцев преградил ему путь и резко спросил, понимает ли он , Федин, что творит. - Вы не только "Новый мир" убили, вы убили целое направление в русской литературе! У Федина дрожали губы... ...Я не знал в Союзе писателей СССР человека, которого бы ненавидели столь яро и единодушно. Его презирали и правые, и левые, и "болото", готовое ради корысти возлюбить всё и вся. Даже коренников "палаческой гильдии" Грибачева и Софронова, даже Кочетова и Суркова презирали меньше. Обыкновенные конвойные овчарки, не более того. Ринутся, на кого прикажут. Константин Федин пошел в каратели не от нужды. Вряд ли кто-либо мог принудить его стать "генеральным опричником"... В ЦК партии поняли, что он готов на все. Остается понять, казалось бы, непостижимое. В кровавые сталинские времена Константин Федин не растерял славы порядочного человека. Он и в самом деле никогда не бывал ни штатным оратором проработочных кампаний, ни "литературным консультантом" НКВД, словом, он брезгливо отстранился в свое время от когорты фадеевых ермиловых. Почему же в шестидесятые годы, когда не было уж ни Сталина, ни Молотова, а затем и Хрущева, почему он, Константин Александрович Федин, бывший "серапион", пустился во все тяжкие? Чем объяснить этот страшный распад личности? Конечно, прежде всего, оскудением и утратой таланта. Последний многословный фединский роман "Костер"122 можно дочитать до конца, по меткому замечанию московского критика Л., только по приговору военного трибунала. Деликатный читатель "Нового мира" старался догорающий фединский "Костер" просто не замечать. Утрата таланта - причина главная, типовая. Не случайно той же горькой дорогой, вниз ступень за ступенью, прошли и Леонид Леонов, о котором Максим Горький некогда неосмотрительно сказал, что "Леонов талантлив на всю жизнь", и Леонид Соболев, автор "Капитального ремонта", ч. 1, а второй части так и не создавший123. Генеральные каратели, как показал опыт, из бывших талантов и рекрутируются... Однако есть ведь и обратные примеры. Не стал коллаборационистом старейший прозаик Федор Гладков, друг Горького. Ему старость тоже таланта не прибавила. Он так и остался, в школьных учебниках, автором давнего романа "Цемент"124, а не поздних своих повестей. Тем не менее Федор Гладков не пожелал играть с палачами в их кровавые игры. До конца дней своих. По-видимому, кроме типового, нужен еще и индивидуальный толчок в спину, который низвергает в омут. Исследователи современной литературы в СССР, как правило, не касаются внутрисемейных писательских конфликтов, с их мотивациями, порой зыбкими, субъективными и спорными. Однако кому не известно, как много значат в жизни писателя его тылы. Скажем, против чего возражает или на чем настаивает любимый им человек. Удерживает от бесчестных поступков: "Ты не сделаешь этого!" или, напротив, подталкивает к ним: "Что завтра твои дети будут есть?!" Нравственному крушению бесхарактерного, недоброго, самолюбивого Константина Федина в большой степени способствовала смерть его первой жены, Д., прямой, честной женщины. Об этом говорили мне и писатели, и их дети, жившие с Фединым десятки лет бок о бок. Первая жена Федина, утверждали они, не простила б ему подлости. Она была человеком не просто честным, а человеком редкой храбрости: демонстративно, на людях, заговаривала со вдовами и детьми расстрелянных писателей, помогала им. "Я никак не могла понять в свои восемь лет, почему мама так подолгу простаивает с Д., - рассказывала мне внучка убитого Сталиным писателя Бергельсона. - Д. окликала нас, мы задерживались иногда посреди двора. Мела поземка. Я коченела от холода. А мама, не давая мне удрать, говорила и говорила с Д. О пустяках. Ни о чем. Только позднее я осознала героизм Д. Ведь здесь, в колодце писательского дома на Лаврушинском, нас видели изо всех окон... И те, кто шарахались от нас, как от чумы. И дворники-стукачи". ...Со смертью Д. Константин Федин перестал стыдиться своих поступков. Одно осталось: "Дайте умереть спокойно!"? Тогда-то и пристало к нему это прозвище - "Чучело орла". И в этот раз, в мой последний приход в Союз писателей, оно проплыло мимо меня - безжизненное, с остекленевшими, светлыми до пустоты глазами. Высохшее, словно мумифицированное лицо Константина Федина, с его некогда гордым профилем и хищновато-тонким носом, и в самом деле напоминало не орла, а чучело орла из школьного кабинета биологии. ... Сломленный, почти всегда нетрезвый и остроумный поэт Михаил Светлов, кормившийся переводами с языков народов СССР, однажды был остановлен в Клубе писателей бесталанным толстяком-туркменом, который начал упрекать Михаила Светлова в том, что тот "перевел его стих совсем-совсем неправильный". - Будешь шуметь, - весело сказал подвыпивший Светлов, - я переведу тебя обратно. Сколько их появилось в литературе, таких новоявленных "литературных баев", созданных талантливыми русскими поэтами-переводчиками. Когда-то была нужда в акынах, славящих Сталина; поэты-переводчики "создали" Джамбула и Сулеймана Стальского... От современных джамбулов реже требуют славословия, чаще - участия в травле талантов. Богатейшие, в своих республиках, домовладельцы и хозяева бесчисленных отар, эти безымянные литературные баи в Москве, на писательских съездах, стали опорой любого мракобесия... Тот же Михаил Светлов, имея в виду и эту "странность" культурно-национальной политики, придумал такую игру. Открывается, на любой странице, "Справочник Союза писателей", в котором перечислено около восьми тысяч фамилий. Играющий должен проглядеть фамилии писателей на странице и сказать, что эти писатели создали... Назовет - выиграл десятку. Не назовет - покупает Михаилу Светлову сто граммов. Михаил Светлов от такой игры никогда не трезвел. И немудрено! Вместе с Фединым и под его началом травили Солженицына, загнали в опалу, а затем в эмиграцию, а Твардовского довели до смерти... Абдумомунов, Шарипов, Мусрепов, Яшен, Кербабаев и т. д. и т. п. Что дали миру они, вознесенные в секретари, парторги, редакторы? Чем знамениты? В библиографических справочниках иногда можно отыскать тусклые названия их книжек, давно канувших в Лету. Чудную игру придумал веселый циник Михаил Светлов. Беспроигрышную. Даже если кто-либо из опричников вдруг прошумит книгой-однодневкой, как Корнейчук или Вадим Кожевников, все равно, как точно заметил Вениамин Каверин, "писатель, накидывающий петлю на шею другого писателя, - фигура, которая останется в истории литературы, независимо от того, что написал первый, в полной зависимости от того, что написал второй"...
ПРОЗА КРЕСТЬЯНСКОЙ БЕДЫ
1. "ВЕЛИКАЯ КРИНИЦА" И. БАБЕЛЯ
Крестьянство несло на себе все беды России - в окопах и тюрьмах, дома и на высылке. Но его постигла особая беда - коллективизация, от которой Россия до сих пор не может оправиться. Крестьянская беда породила свою литературу и свою антилитературу, от Шолохова и Бабаевского до позднейших "дымзавесчиков" типа Михаила Алексеева или Георгия Радова. Россия наводнена этой антилитературой. "Поднятая целина" или "Кавалер Золотой Звезды" выходили астрономическими тиражами; во многих советских библиотеках книги Шолохова и Бабаевского "учитывают" не экземплярами, а метрами. "У нас восемь метров Шолохова и полтора метра Бабаевского", - сказали мне в одной районной читальне. У литературы крестьянской беды - судьба деревни. Ее уничтожали всеми способами. Она была развеяна по ветру. Исчезло вдруг даже напечатанное, широко известное. В послевоенных изданиях И. Бабеля опущены рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья"125. "Иван-да-Марья" более всего убеждает в целенаправленности этих изъятий... В рассказе повествуется о том, как с одобрения Ленина была организована экспедиция в Поволжье. Прибыл пароход менять товары на хлеб. "Торговля шла ходко. Со всех краев степи к берегу тянулись медленные потоки телег. По спинам сытых лошадей двигалось солнце". Бабель не только отмечает солнце на спинах сытых лошадей, он включает в этот рассказ даже не свойственную его стилю журналистскую фразу. Чтоб никаких неясностей не оставалось: "По вычислениям ученых, этот уезд, при правильном в нем хозяйствовании, может прокормить всю Московскую область". Потоки телег с хлебом, которые тянули сытые лошади, Бабель наблюдал в 1918 году. Ровно через три года - в 1921 году - начался страшный голод в Поволжье... Изъятый рассказ стал дополнительной уликой, объясняющей, почему проза Бабеля последних лет не увидела света. ...Казалось, в подвалах НКВД пропало все. И вдруг лет пятнадцать назад были обнаружены и, как это ни странно, напечатаны страницы, которые позволяют теперь понять, какова была литература крестьянской беды. Даже простой читатель, рассеянно и изредка листающий советские издания, мог бы обратить внимание на странную суету вокруг имени Бабеля. Четверть века его замалчивали, затем дважды издали в Москве - воистину со скрежетом зубовным - и вдруг засуетились, давая "отпор" Максу Истмену, Глебу Струве и другим западным литературоведам, заметившим многолетнее молчание Исаака Бабеля... "Наш Бабель, наш! - всполошились советские журналы. - Это злодеи-советологи придумали, что Бабель, "разочаровавшись, якобы перестал писать и замолчал"126. О, это протокольно-полицейское "якобы!" Задержимся здесь. Казалось бы, прав Беляев, борец за Исаака Бабеля! Совершенно закономерно приводит он выдержку из книги Федора Левина, друга и исследователя И. Бабеля: "Может сложиться впечатление, что он (Бабель. Г.С.) мало работал, мало писал. Однако это не так. Бабель трудился необычайно много и упорно, в письмах он не раз упоминал, что доработался до крайней усталости, до головных болей. Но он не все начатое заканчивал, оконченным работам давал "отлежаться"127. Далее А. Беляев, борец за Исаака Бабеля, обстоятельно перечисляет произведения Бабеля последнего периода. "В 1927 г. Бабель заканчивает пьесу "Закат", по его сценариям в том же 1927 г. поставлены фильмы "Китайская мельница" и "Беня Крик", в 30-е годы он работает над романом о чекистах, пишет повесть "Великая конница"..." Осведомленный, как видим, человек товарищ А. Беляев. Знает не только то, что появилось в печати, но и то, что могло бы появиться, но не появилось. Почему же все-таки не появилось? До ареста Бабеля еще далеко, более десяти лет. Успел бы напечатать и о чекистах, и о "Великой коннице"... "Бабель беспощаден к себе и своему творчеству, - установил А. Беляев... В письме к Полонскому признавался: "...я не сдам рукописи ранее того дня, когда сочту, что она готова". - Эти слова, - с гордостью заключает А. Беляев, - как нельзя лучше характеризуют саму суть трудности судьбы Бабеля, художника самобытного, творчество которого оказалось ограниченным одной или, точнее, двумя темами (здесь и ранее выделено мною. - Г.С.). Исчерпав их до конца в новеллах о Конармии и в "Одесских рассказах", Бабель пережил острый творческий кризис..." Но дело-то в том, что Исаак Бабель никогда не писал повести "Великая конница". Я бы посчитал слова эти типографской опечаткой, если бы А. Беляев не обосновал на этой "опечатке" своей концепции о творчестве Бабеля, "ограниченной" одной или двумя темами". Кровавая то опечатка! Была и третья тема, главная в творчестве Бабеля тридцатых РОДОВ. За нее писателя и убили, конфисковав при аресте его архив. Она разработана в романе Бабеля "Великая Криница", которую А. Беляев перекрестил в "Великую конницу". Чтоб и следов не осталось. Тема эта тема надругательства государства над деревней. Выяснилось вдруг, что отдельные главки из книги "Великая Криница" или "Великая Старица", машинописные копии которых Исаак Бабель, видимо, давал читать друзьям, уцелели. Об этом мы узнали лишь через двадцать семь лет после ареста Бабеля. В "Избранном" Бабеля, выпущенном в 1966 году с предисловием Ильи Эренбурга в городе Кемерове, глава из книги Бабеля "Великая Криница" под названием "Гапа Гужва" увидела свет128. Изъятый НКВД, "залежавшийся" Бабель "прорывался" к читателю теми же путями, что и опальные братья Стругацкие, и другие писатели, пытавшиеся спастись от ока государева в журналах Сибири, Забайкалья, Кузбасса. Где подальше... К "Гапе Гужва" мы еще вернемся. А здесь остановим свое внимание на одной из глав "Великой Криницы", которая называется "Колывушка". Понадобилось страшное ташкентское землетрясение, чтобы пробился к русскому читателю подлинный, менее усеченный Бабель129. Произошло это так. Сразу после ташкентского землетрясения, когда вся Россия разбирала осиротевших детей, когда шли в Ташкент подарки и пожертвования, решили сделать свой подарок и столичные писатели. Они выпустили в Ташкенте безгонорарный альманах "Звезда Востока". Для альманаха собирали лучшее. Не знаю кто, возможно, тот же Эренбург предложил альманаху "Колывушку" Бабеля. Властям было не до литературы: полгорода жило в палатках. Воду развозили в цистернах. Из-под развалин доставали трупы. Характер моей книги, книги-отбора, книги-розыска подлинного, полузабытого, порой изруганного, отчасти изъятого - "залежавшегося", книги-исследования подтекста и аллюзий, - замысел такой книги не оставляет места для исчерпывающего анализа каждого отобранного произведения. В этом случае книга недопустимо разрослась бы, а круг ее читателей, соответственно, сузился. Однако в данном случае я не имею права на оглядку. "Великую Криницу" не просто замалчивают. Как видим, пытаются истребить даже память о ней. Ташкентский альманах давно стал библиографической редкостью. Широкому читателю он практически недоступен. Потому в анализе своем я буду цитировать его щедро, тем более что "Колывушка" Бабеля, занимающая всего-навсего три с половиной журнальных страницы, воистину сродни чуду воскресения из мертвых. О чем "Колывушка"? Чужие врываются в крестьянский двор и - сокрушают его. По новой терминологии - раскулачивают. Женщин увозят, мужчин пытаются убить. "Во двор Ивана Колывушки вступило четверо - уполномоченный РИКа Ивашко, Евдоким Назаренко, голова сельрады Житняк, председатель колхоза, только образовавшегося, и Андриян Моринец. Андриян двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла. Прижимая к бедру переламывающийся холстинный портфель, Ивашко пробежал мимо сараев и вскочил в хату. На потемневших прялках, у окна, сучили нитку жена Ивана и две его дочери. Повязанные косынками, с высокими тальмами и чистыми маленькими босыми ногами - они походили на монашек. Между полотенцами и дешевыми зеркалами висели фотографии прапорщиков, учительниц и горожан на даче. Иван вошел в хату вслед за гостями и снял шапку. - Сколько податку платит? - вертясь, спросил Ивашко. Голова Евдоким, сунув руки в карманы, наблюдал за тем, как летит колесо прялки... - В этом господарстве, - сказал Евдоким, - все сдано, товарищ представник... В этом господарстве не может того быть, чтобы не сдано... Беленые стены низким, теплым куполом сходились над гостями. Цветы в ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки - все отражало мучительную чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющимся портфелем к выходу. - Товарищ представник, - Колывушка ступил вслед за ним, - распоряжение будет мне или как?.. Веселый виконавец Тымыш мелькнул у ворот, - вслед за Ивашкой. Тымыш мерил длинными ногами грязь деревенской улицы... Иван поманил его и схватил за рукав. Виконавец, веселая жердь, перегнулся и открыл пасть, набитую малиновым языком и обсаженную жемчугами. ...- Тебя на высылку ... И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство". В крестьянском мире неподвижно все: старинные фотографии, полотенца и дешевые зеркала, висящие на стене. Образ беленого купола усиливает неподвижность. Неподвижность эта - предсмертная. Тональность - скорбная. Прялка потемневшая; женщины - как монашки. Купол обретает дополнительное значение - монастырского. Жизнь, придавленная куполом затворничества. В этом контексте завершающее определение воистину гениально: "Мучительная чистота"... "Все вокруг: цветы, плоские шкафы, натертые лавки - все отражало мучительную чистоту..." Два огромных усилия крестьянской жизни сплавились тут воедино: прежде всего, исконное напряжение крестьянского труда, двужильного, трехжильного. Тут напряжение предельное, порядок извечный. "В этом господарстве не может быть того, чтобы не сдано..." И второе слагаемое налаженной трудовой крестьянской жизни - ощущение смертного часа. Вся материя - шкафы, лавки чувствуют свою гибель. Крестьянский мир застыл в мучительной и безысходной окаменелости. Другая, начальствующая стихия - стихия разрушения. Уполномоченный РИКа Ивашко "побежал с вихляющимся портфелем", "вскочил в хату", "ерзал ногой, вдавливая ее в половицы"... "прижимал к бедру переламывающийся холстинный портфель"... Андриян Моринец - "нечеловечески громадный"... "двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла". Все в этом стане кривое, нечеловеческое. Неправдоподобно-огромное или суетливое. Ивашка кричал, "болтая руками". "Тымыш мерил длинными ногами грязь". "Во двор Колывушки вступило четверо". Вступают оккупанты. Передовые части вступают. Но вот что странно: вступив, оккупанты почему-то не чувствуют уверенности. Хотя, казалось бы, за ними сила. Сила сталинских указаний. Наметились неслыханные в советской литературе образы победителей - нелюди. "Курвы-нелюди", - через сорок лет скажет о них один из героев Галича. Еще и полстраницы не прочтено, а поэтика первых строк "Колывушки" уже не оставляет сомнений в позиции автора. Начинается вторая страница прозы Бабеля, условно отделенная мною, для исследования структуры "Колывушки", от начальной. Я приведу ее с небольшими сокращениями, чтобы у читателя, которому негде познакомиться с "Колывушкой", могло сложиться собственное отношение, не навязанное. "Во дворе Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла подтащила к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь была жереба, живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за ватное плечо и потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег рябил вокруг пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в воздухе, на весу, и ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое прыгнуло и прижалось; кобыла застонала и понесла. Рузвальни перевернулись, пшеница витыми полосами разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними ногами и запрокидывала морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны. Из-под кровавой, льющейся завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела. Жеребенок повернулся в ней, жила вспухла на ее брюхе. - Помиримось, - протягивая ей руку, сказал Иван, - помиримось, дочка... ...Ухо лошади повисло, глаза ее косили, кровавые кольца сияли вокруг них, шея образовала с мордой прямую линию. Верхняя губа ее запрокинулась в отчаянии. Она натянула шлею и двинулась, таща прыгавшую борону. Иван отвел за спину руку с топором. Удар пришелся между глаз, в рухнувшем животном еще раз повернулся жеребенок. Описав круг по двору, Иван подошел к сараю и выкатил на волю веялку. Он размахивался широко и медленно, разбивая машину, и поворачивал топор в тонком плетении колес и барабана. Жена в высокой тальме появилась на крыльце. - Маты, - услышал Иван далекий голос, - маты, он все погубляет... Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела, как саван, на плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками. - Кат, - отнимая топор, сказала она сыну, - ты отца вспомнил?.. Ты братов, каторжников, вспомнил?.. Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в сторону. Чужая баба рванулась и завизжала. - Примись, стерво, - сказал ей муж. Иван стоял, опершись в стену. Дыхание его, гремя, разносилось по двору... - Я человек, - сказал вдруг Иван окружившим его, - я есть человек, селянин... Неужто вы человека не бачили?.." ...Такова вторая часть повествования. Топор. Крушение дома, семьи, мира. Самоистребление. Чем вам, лучше никому. Разрушению машины посвящены полторы строчки. А на лошадь - полстраницы. Бабель - не садист. Почему так много о мучениях лошади? Дело-то не только в лошади, хотя лошадь - опора в хозяйстве. Лошадь здесь не хозяйственная сила, а живое, родное, неотделимое. Пока ее убивают, в ней ворочается жеребенок. "Помиримось, - говорит ей Иван, протягивая руку к лошади. - Помиримось, дочка". Неслыханной мукой лошади отмерена мука Ивана Колывушки. "Дыхание его, гремя, разносилось по двору". До него доходит ужас свершенного: дочку убил... Рушится семья патриархальная; правда, мать еще имеет власть. Да что в том? Бабель уже обнажил и глубинный смысл происшедшего: бунт Колывушки - бунт безумный, устрашивший еще Пушкина: "Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!" Из ворот колывушкинского дома выплыли к вечеру сани. "Женщины сидели на тюках, как окоченевшие птицы... Воз проехал краем села и утонул в плоской снежной пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо..." Жестяное небо над деревней. Гениальная проза. Гениальная и потому истребленная. Глубина "Колывушки" новая высота даже для Бабеля, автора "Конармии" и "Одесских рассказов". ...Предсмертное окоченение крестьянского мира и посмертное окоченение мира кормильцев - так выстроил Бабель главу. Женщины, хоронящие себя почти по-монашески - смиренно и торжественно. Колывушка хоронит себя с топором в руке. И говорит, казалось бы, несвойственное ему совершенно: "Я человек, - вдруг сказал Иван..." Это не философ сказал, не Сатин из пьесы Горького. Это произнес мужик, который о таких материях, казалось бы, и не задумывается. Человек дочку убил, больше ничего у него не осталось, и тогда лишь сказал. Как стон это: "Я есть человек, селянин... неужто вы человека не бачили?" Мужики сострадают Колывушке. Смотрят в сторону ... Какие нравственные глубины раскрывает эта простая фраза о мужиках, которые "смотрели в сторону". А когда завизжала, рванулась чужая баба, тут же унял ее мужик: "Примись, стерво". Начинается третья страница, завершение. Нарастает тема окоченелости крестьянского мира. Уж не только дом Колывушки - народ показан в окоченении. Президиум собрания, которым прикрывается Ивашко из РИКа, даже этот колхозный президиум, "актив", как его именуют в райкомах, - образ вековечного молчания. Батрачка по фамилии Мовчан, голова Евдоким, нерешительно заступавшийся за Колывушку: "В этом господарстве не может быть того, чтоб не сдано...", безвольный Андриан Моринец. Вот она, крестьянская тройка. Сталинское особое совещание. И в городе, и в селе всюду образовано это, "от имени народа", прикрытие расправ. Деревне нанесен удар, от которого она не подымется. Как лошадь Колывушки. Сотни тысяч крестьян растерзаны в те дни на месте. Восемь миллионов погружены в эшелоны с пулеметами на вагонных площадках и выброшены в тайгу - на смерть и муки. Позднее так поступят с целыми народами. Деревня приняла удар обреченно, - с какой горечью пишет об этом Бабель! "Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над толпой". Это конец света. Апокалипсис. "Добежав до сельрады, - люди сменили ногу и построились. Круг обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись под потеплевшим небом". "Скажи, Иване, - поднимая руки, произнес старик, - скажи народу, что ты маешь на душе..." И шепот Колывушки, поседевшего за ночь: "Куда вы гоните меня, мир... Я рожденный среди вас, мир..." Ворчание проползло в рядах... О чем оно, это ворчание? Моринец выразил его, хотя "вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал: "Нехай робит... Чью долю он заест?" Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова. Это последнее слово мужика. В нем - основа основ. Приговор государственной политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей стране неслыханное в истории злодеяние. Молчит мужик, шепчет Колывушка - жизнь безмолвствует, зато пространно разглагольствует за нее нежить - горбатый Житняк, председатель только что образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к пустословам. Напыщенное резонерство - более ничего нет за душой. Газетные стереотипы, звучащие сарказмом: "Вся наша держава ненасытная". Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету... Не они, ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь народ, защитниками которого они себя объявили. ...Завершая чтение, мы уже не только разумом - всеми чувствами ощущаем поэтический смысл главы "Колывушка": гибнет живое и торжествует нежить! Это призма, через которую преломляется все. Перед глазами Бабеля, завершавшего "Великую Криницу", висел отрывной календарь. Напечатано на нем сверху - 1930 год. В "победном" тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий сталинский комплекс аморализма. ..."Ты к стенке нас ставить пришел, - сказал горбун Колывушке, услыхав волю мовчунов: "Пускай робит!.." - Ты тиранить нас пришел - белой своей головой, мучить нас - только мы не станем мучиться..." Горбун, конечно же, - провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. - "Тебя убить надо... Я за пистолью пойду, униСтожу тебя", - шепчет горбун. Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины... (В "Котловане" Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: "Дядя, отдай какашку!") И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма. Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством. ...Напечатанная в кемеровском альманахе "Гапа Гужва", другая глава из книги Бабеля "Великая Криница", не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика кормильца России. Рядом с главой "Колывушка" она звучит зловеще... Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его "замели", - появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола "арестовали". В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны - об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошинпоявились десятки жаргонных синонимов слова "расстрелять". Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. "Разменять", "отправить к Духонину", "шлепнуть", "кокнуть", "пустить налево"... Ивашку "замели", вместо него назначили "вороньковского судью"; о судье сказано, что он "девять господарей забрал в холодную... Наутро их доля была итти на Сахалин". А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари... Зато вороньковский судья "в одни сутки произвел в Воронькове колгосп". Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. "Разве то баба, - уважительно говорят о ней в селе. - То чёрт, вдова наша..." Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. "Глаза ее смеялись на неподвижном лице. - Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!" Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном коммунизме: "Судья, - сказала Гапа, - что с блядьми будет?" - "Выведутся...". - "Житье будет блядям или нет?" "Будет, - сказал судья. - Только другое, лучшее". Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди. "Спасибо на вашем слове". И вот конец "Гапы Гужвы": "Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи..." И снова сноска: "1930 год". Могильная ночь деревни. Удивительно ли, что "Великая Криница" превратилась в статье, написанной судебно-протокольным языком, в "Великую конницу"? Беляевы все еще пытаются обмануть историю. ...Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России от повести Сергея Залыгина "На Иртыше", впервые вернувшейся к кровавой теме разгрома крестьянства130. 2. СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН. "НА ИРТЫШЕ" Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает "крестьянские" книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой. Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина "На Иртыше", - мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, "один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан - а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так..." Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он - совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал. Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему - не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист. Издавна не любила Сибирь чужих глаз. Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что - непонятен, чужой. Село - переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. "Сейчас злоба по углам сидит, - говорит Клашка, тоненькая жена Степана... - А в колхозе? Человек злой, страсть жадный - в колхозе это до всех касается, будет всем беда". Не может успокоиться и мудрый Нечай: "Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок... А тут? Ты, значит, будешь думать, а я - сполнять... А через годок-то тебе командовать шибко поглянется... Вот я и еще гляжу - не заботится ли кто в моем деле об себе". Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: "А войны-то, мужики... не должно случиться... Покуда меня в газетке мелким буржуем величают - войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!" А то вдруг с философской глубиной: "Это как день запросто - матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан... А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, - спросил Нечай, - кто ее, эту самую точку, приметил?.." Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова "Большевики", интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они... переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор. Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях - ненадолго, правда, - до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: "Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?" Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили - красным террором. Что произошло потом, знают все... Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик догадывается о бессмысленной жестокости власти. Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр Ударцев поджег свое зерно. Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское, смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит. Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол, плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом... "Классовый подход" проявляет автор, а то и вовсе забьют, "засекут на литературной конюшне". Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана Чаузова, причисленного к "социально чуждым" по навету и злобе, "кулака понарошке". Т. е. в общем-то человека "социально близкого". И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует о нынешней нравственности государства, которое истребление почти десяти миллионов крестьян считает актом бесповоротно правильным... "Были, конечно, отдельные недостатки"... Сергей Залыгин не спорит прямо с "официальной нравственностью", то есть узаконенной безнравственностью. Однако, несмотря на всю осторожность Залыгина, трудно не заметить близости описаний Залыгина и Бабеля. У Бабеля власть отвратительно суетлива. И залыгинский председатель Печура Павел - "таловый мужичонка"... "руки - едва ли не по колено и туда-сюда болтаются". У Бабеля председатель говорит газетными стереотипами. И у Залыгина: "Тут бы перешагнуть скорее через период времени... а дальше и пойдем и пойдем и пойдем - до самой до счастливой жизни". Одно изменилось - автор поубавил энтузиазма власти, добавил - цинизма. "Что нам говорят в районе - я то же самое, только громчее, повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель..." И опять поболтал руками Печура. "Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде, руки - не ухватистые... Не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую колодку деланый". Он и сам понимает это, потому и прочит Степана Чаузова в председатели. Однако не пожелал Чаузов приспосабливаться - где смолчать, где поддакнуть. Отсюда и начались все его беды... Не отдал он последнего зерна - тут же началось заседание тройки по "довыявлению" кулачества. В тройке Ю-рист и Корякин, первый председатель комбеда. Уже не мужик, а начальник. Требует он записать Степана Чаузова в кулаки. Юрист возражает, Корякин начинает угрожать: "...Вы меня... со сталинского курса не свернете!" И точно, не свернул Корякин со сталинского курса. Чтоб скомпрометировать Степана Чаузова, подсылает к нему никудышного мужичонку Егорку Гилева, и тот шепчет Степану, будто его Александр Ударцев, поджигатель, кличет. Не поддается на провокацию Чаузов, не выходит из дому, но и этого достаточно Корякину. "...Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел!.. Что ж из того! Но ведь... не сказал, что Ударцев здесь скрывается?" Как видим, провокация задумана поистине со сталинским изуверством. Вымани они Степана Чаузова из дому - крышка ему. Не вымани - тоже крышка. Не донес. Корякин говорит следователю в задушевной беседе: "Вот как весной капель падает - кап-кап! Кап-кап! И ничто-то ее не замутит, ни сориночки в ней нету! Будто слеза ребячья. - Погладил следователя по плечу. - Вот какую мы нынче создаем идеологию!" Даже следователь не смог противостоять Корякину, что же сказать о Степане!.. "Ты скажи: кого ж я вот этим (долотом. - Г.С.) должен стукнуть, а? говорит Степан Егорке Гилеву, подосланному Корякиным... - Кабы советская власть против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой - я бы его, - веришь-не веришь, - а достал бы каким стежком подлиньше... А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, советская власть, что ни делает - все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?" Не знают мужики, как от беды схорониться. Им про "историю объясняют", они открещиваются: "Туды-т ее, историю!.. Хочь бы без истории сколь пожить! А то она все наперед тебя лезет". "...история-то тоже, поди-кось, не кобыла, чтоб ее туды-сюды дергать". "...Жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли и дотянулись они до этой вот двери..." Двери Степана Чаузова. Какая же одуряющая сила обрушилась на крестьянство Сибири, издревле вольных мужиков, не боящихся ни Бога, ни черта, если и они поддаются обману, оказываются, по сути, такими же мовчунами, как селяне Бабеля. Хромой Нечай принес Степану Чаузову, предназначенному к высылке, ящик с гвоздями: пригодятся. Спросил Митю, уполномоченного: - ...правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и людям вражина? - Нет, - сказал Митя, - Чаузов кулак не настоящий. - А почто же ты его высылаешь по-настоящему? - Переделка всей жизни, товарищ Нечаев... - Лес рубят, щепки летят..." Верит Митя, что слезы жены Степана - последние. "...Может быть, еще пройдет лет пять - потом классовой борьбы у нас не будет, установится полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда!" Не пять, все сорок пять лет прошло с той поры. До предела обнажается безнравственность дней, не допускавших в "литературе бесклассового общества" и слова человеческого - о "классово чуждых!" И снова хватает за сердце схожесть с Бабелем! У Бабеля ссыльные женщины "сидели на тюках, как окоченевшие птицы". И у Сергея Залыгина Ольга Ударцева "будто морозом за душу прихваченная..." Увозят Чаузовых. Свои, деревенские, у ворот стоят. Баба взвыла какая-то, на нее прикрикнули: "...Замолчь...". Точь-точь, как у Бабеля: "Примись, стерво!" Вот она, и последняя фраза повести "На Иртыше", не случайно напоминающая нам "корякинскую идеологию", чистую, как капель по весне... "Капель была - первая в году. С крыш сосульки нависли и капли - крупные такие - в наледь на земле ударялись, звенели: кап-кап! кап-кап!" ...Я не знаю писателей более далеких друг от друга - по жизненному опыту, принципам типизации, стилистике, - чем Исаак Бабель и Сергей Залыгин. И вдруг, оказывается на поверку, что когда современный, стремящийся как-то приспособиться, выжить писатель вдруг решается сказать правду, пусть многословнее, с оговорками, с положительным Ю-ристом, которого, конечно же, не послушали, но которого можно объявить в прессе (задним числом) "истинным представителем партии", когда Сергей Залыгин решается на такое, он швартуется у литературного причала, как большой корабль. "Колывушка" Бабеля и "На Иртыше" Залыгина оказались порознь сопричастны правде, хотя "осадка в жизнь..." у кораблей оказалась все же различной. Прозрение Исаака Бабеля - прозрение гения, с которым покончили, как кончают со всеми гениями, именуйся они Пушкиными или Бабелями. Наше поколение, от которого "Великую Криницу" Бабеля скрыли, было потрясено повестью "На Иртыше". Она открыла для всех, в ком не была убита совесть, кровоточащую тему. Нам казалось тогда, что только с залыгинской повестью пробилась в литературу правда о великом разоре деревни 30-х годов, разоре, после которого она не может подняться и по сей день. Тут бы и поставить точку. Не существуй еще и советской критики, взявшей "На Иртыше" под свое покровительство. Она озабочена прежде всего тем, чтобы не была поколеблена литературная "табель о рангах". Чтобы "На Иртыше" Залыгина не вызвала ярость Шолохова. Как бы так извернуться, чтобы и волки были сыты (на Дону), и овцы целы (на Иртыше). Драма Степана Чаузова (так называется ссылка в Сибирь и гибель восьми миллионов крестьян) состоит, оказывается, в том, что в Крутых Луках не оказалось фигуры, подобной шолоховскому Давыдову131. Но так как в успехи шолоховских давыдовых давно никто не верит, доброжелательная критика хочет, чтобы власти повесть "На Иртыше" не затоптали. Она защищает честную книгу так: "На Иртыше" отличается от многих широко освещающих процесс коллективизации книг советских писателей: С. Залыгин поставил перед собой узкую задачу - отразить сомнения и раздумья крестьян одного села..." Спасибо доброжелательной критике, но - Бог мой! - сколько же царить в России примитивам, знакомым читателю еще по военной прозе: всюду и везде прекрасно в СССР, кроме вот этого одного села, завода, полка, артиллерийской батареи... Автор - тьфу-тьфу! - и не склонен обобщать! С руководящей ролью партии также все в порядке. Просто верный сталинец Корякин... "не вдумывался в указания партии"132. И снова и снова реверанс в сторону Шолохова, т.к. главная опасность для правдивой книги - мир узаконенной государством шолоховской лжи: "Конечно, четыре дня из жизни Крутых Лук не могут ни затмить того, что сказано в нашей литературе о первых годах коллективизации, ни исчерпать". Что ж, это сделает время. 3. БОРИС МОЖАЕВ И ЧИНГИЗ АЙТМАТОВ Живое, чистое гибнет. Нежить, нелюдь торжествует, и ненависть ее к чистоте и правде нарастает со дня на день... Эту тему развила, не могла не развить, крестьянская проза. Я называю так прозу современных писателей, не порвавших с деревней - отчим домом своим и пишущих об отчем доме. Среди этих верных сынов деревни, возможно, самые талантливые и, в своем творчестве, непримиримые - Борис Можаев и Чингиз Айтматов. Писатель Чингиз Айтматов давно и решительно перешагнул границы национальной литературы. Я начну с него, киргиза Айтматова, книги которого имели серьезное значение в формировании сознания поколений, начавших осмысливать окружающее. Айтматова стали "поднимать" вначале официальные инстанции - за недюжинный талант и... проблематику, не выходящую за рамки дозволенного133. Однако "идейно-непорочный" Чингиз Айтматов вскоре вырвался за дозволенные рамки, далеко вырвался, и... подкопаться к нему трудно: отнюдь не простоватый Чингиз Айтматов в речах своих, как правило, почти ортодоксален и строго проводит "официальную линию"... Как бы откупившись этим и успокоив бдительность своих опекунов, он вдруг пишет "Прощай, Гюльсары". А позже "Белый пароход" - поэтичную и сурово-правдивую повесть о нравственной гибели киргизских крестьян134. Такого смутьянства от "национала" никто не ожидал. Айтматов, с легкой руки Александра Твардовского, стал писателем общенародным. Киргизские "коллеги", поддерживаемые местной властью, Чингиза Айтматова ненавидят, и, как однажды сказал мне Айтматов, положение его на родине сложное... Ненавидят его и московские русопяты: чужая кровь... Однако Чингиз Айтматов, средних лет, крепкий, спокойно-ироничный, спортивного склада человек, отличный лыжник, на злобствование русопятов и местных "князей" особого внимания не обращает: у него появился серьезный заступник - многомиллионный российский читатель, который каждую новинку Айтматова, что называется, из рук рвет. Айтматов - лирик. Лиризм его, поначалу так успокоивший власти, стал кричащим контрастом человеческой подлости, ненавистной автору. ...Гюльсары - так звали старую лошадь. А старый Танабай Бекасов, герой повести, - табунщик. Оба они не любили узды, ни Гюльсары, ни Танабай, и вот как пишет об этом Чингиз Айтматов: "...Уже сквозь дрему, сквозь полусон Гюльсары услышал вдруг, как закачались и зашумели деревья, точно бы кто-то налетел внезапно и начал трепать их и валить... Хлынул крутой дождь. Иноходец рванулся с привязи, как от удара бича, и отчаянно заржал от страха за свой табун. В нем пробудился извечный инстинкт защиты своего рода от опасности. Инстинкт звал его туда, на помощь. И, обезумев, он поднял мятеж против узды, против удил, против волосяного чумбура, против всего, что так крепко держало его здесь..." Честный Танабай бросился с вилами на председателя колхоза, из-за которого дохли ягнята. За это исключают Танабая из партии, кричат, что место ему - в тюрьме, что он "ненавидит наш строй, ненавидит колхоз..." Судьба старого табунщика, как и судьба друга его Гюльсары, - закончить свой путь на живодерне. "Белый пароход" так же, как и "Прощай, Гюльсары", впервые появился в "Новом мире". На горной прозрачной речке, впадающей в озеро Иссык-Куль, на лесном кордоне живут три семьи. Власть - объездчик Орозкул. При нем подсобный рабочий старик Момун, по прозвищу Расторопный Момун, и его внук - главный герой, поэзия и боль этой повести... Мальчик разговаривает по дороге с любимыми камнями, все камни для него живые, один называется Волком, другой - Верблюдом. Но самый любимый камень - Танк, несокрушимая глыба на подмытом берегу. Были и другие камни, вредные, хитрые, глупые. Были и добрые. Как и растения, которые он знал, как может знать лишь одинокий деревенский мальчик, ищущий вокруг друзей. Мальчик купался в дедовой запруде и мечтал превратиться в рыбу, чтобы встретить белый пароход, который он увидел с вершины горы на Иссык-Куле. Он жил в мире сказок, добрый мальчик, и потому мечтал уплыть навстречу пароходу и "чтобы все у него было рыбье - тело, хвост, плавники, чешуя только голова бы оставалась своя, на тонкой шее, большая, круглая, с оттопыренными ушами, с исцарапанным носом". Но самая любимая сказка была - дедова сказка. Про Рогатую мать-олениху, которую дед чтил, как святыню. Объездчик Орозкул презирал и деда, и его сказки; он решил прогнать деда. Но потом придумал казнь пострашнее: он заставляет деда стрелять в маралов; в маралов из его, дедовой, светлой сказки. Надругается над самым святым и поэтичным в жизни старика. Мальчик поражен изменой деда; его позвали на пир, и он увидал груду мяса и рога, огромные ветвистые рога, которые могли быть только у Рогатой матери-оленихи. Орозкул, наслаждаясь позором деда, пинал голову Рогатой матери-оленихи сапогом. Пьяный, терявший сознание дед бормотал что-то, лицо его было в крови Рогатой матери-оленихи... Мальчику стало дурно. Ему казалось, что кто-то метит топором в его глаза. Он тихо вышел, мальчик, весь в жару, и спустился к ледяной реке. "Не вернусь, - говорил он сам себе. - Лучше быть рыбой, лучше быть рыбой..." Он уплыл навсегда. "Одно лишь могу сказать - ты отверг то, с чем не мирилась твоя детская душа. И в этом мое утешение... Прощаясь с тобой, я повторяю твои слава, мальчик: "Здравствуй, белый пароход, это я..." Так заканчивает свою повесть Чингиз Айтматов, сразу становясь как писатель бок о бок с Исааком Бабелем и Сергеем Залыгиным: несмотря на все различия, различие тем и поэтических средств, сюжета и образного строя, их произведения объединяет горькая правда века: живое, чистое гибнет. Нелюдь, нежить торжествует, глумясь над заветными сказками детства, в которые поверили наши поколения. ...Я люблю Айтматова, но ближе мне Борис Можаев, взлохмаченный, худющий, внешне мужиковатый, с большими руками тракториста. Неспособный к "политесу" не только в речах, но даже в репликах. В 1970 году власти решили его задобрить: в московских издательствах вышли сразу два сборника Б. Можаева. По обыкновению в них не включили лучшее, в том числе, повесть "Из жизни Федора Кузькина", увидевшую свет в журнале "Новый мир"135. Семь лет повесть, восторженно встреченная читателем, отбрасывалась всеми издательствами... В рукописи она называлась "Живой". Названия испугался даже Твардовский: оно звучало вызовом мертвечине, снова входившей в силу. Год был 1966-й, предъюбилейный. Нелюдь начищала мелом фанфары. "Новый мир" с повестью Бориса Можаева нельзя было достать. Московский Театр на Таганке во главе с режиссером Любимовым создал на основе можаевской повести пьесу; пьесу, конечно, запретили... Запретили цинично. Привезя в театр "знатных людей" Подмосковья, которые кричали, что таких живых в советской жизни и быть не может. Пожалуй, точнее всех охарактеризовал этот "спектакль зрителей", тогда же, на обсуждении пьесы "Живой", поэт Владимир Солоухин. Он сказал с трибуны: "Очень трудно представить, но все же представить можно, что на обсуждение "Ревизора" Гоголя созвали бы городничих..." Главный герой повести - деревенский житель Федор Фомич Кузькин, по прозвищу Живой. Кто только его не убивал, кто не морил, не морозил, а он, вопреки всему, - живой... Вернулся с войны инвалидом. Сидел пять лет в лагерях "за антисоветскую агитацию": председателя колхоза через себя кинул. Сам Федор Кузькин относится к своим несчастьям философски: по его прикидке, все беды семьи выпадали на Фролов день (братья умирали с перепою, коня убил на скачках - все во Фролов день . . .). Отпустили Живого, как инвалида войны, из колхоза; уехать бы ему с семьей в город, да не может. "По причине отсутствия всякого подъема", как пишет Живой в заявлении. Крутится Живой, бьется из последних сил, чтоб не помереть с голоду. Заинтересовалось Живым начальство: налога не платит. Нагрянула комиссия. Все углы обшарила, удивилась: такой кричащей бедности и представить себе не могла. Хоть шаром покати... Живой и тут живой: "Извиняйте, - говорит, - гости дорогие. До вашего прихода были блины и канки, а теперь остались одни лихоманки..." Подловили начальники Кузькина, когда он распахал свой огород. Не колхозник, а распахал. Отдали под суд. Отбился Кузькин. "Он из воды сухим выйдет! - удивлялись деревенские. Живой он и есть живой!.." Что, казалось, Кузькин по сравнению с районной властью, со всей махиной административной? Кроме председателя Исполкома Мотюкова, который Живого ненавидит, тут и прокурор, и начальник милиции, и райземотдел, и финансы, и чего только нет! А нет, живой Кузькин! Завершает повесть авторская ремарка, как бы для цензуры: мол, все это было до 56-го года. "Дальше полегче пошло". Автор Можаев, как и его герой, - Живой. Его, крестьянского сына, на испуг не возьмешь. Потому эту завершающую ремарку заключает фраза недвусмысленная: "Попытался было я продолжать, да не заладилось..." Попытался, как мы уже знаем, Театр на Таганке продолжать - "да не заладилось". Нежить в рост идет. Все еще идет... 4. ФЕДОР АБРАМОВ Крестьянские писатели - друг другу опора. Любят ли друг друга, нет ли опора. Один увяз в колее, другой вывозит груз... Более других сделала, пожалуй, Вологда. Мракобесов, толпящихся вокруг Шолохова, называют "ростовская рота литературы". О вологодских, вот уже много лет, говорят с уважением. И... некоторым удивлением. Как на хлеба - недород, так на писателей - урожай!.. Возможно, права В. Инбер, воскликнувшая в горькую минуту: "А когда нам действительно плохо, мы хорошие пишем стихи..." И все же почему столько талантов, и талантов крупных, смелых, печатавшихся в "Новом мире" Твардовского, лучшем журнале России шестидесятых годов, хлынуло именно из вологодского угла?! Недород не только в Вологде. Гадают литературоведы. Строят гипотезы. Пожалуй, первым приоткрыл тайну старейшина вологодских прозаиков Варлам Шаламов; еще в самиздатском рассказе "Экзамен" он поведал о своей Вологде - бывшей царской ссылке, где создан был ссыльными "особый нравственный климат уровнем выше любого города России". Здесь, в Вологде, если не началась, так пошла в рост система заложников, которую затем короткая память человеческая назвала гитлеровской системой. Вологда, застигнутая неслыханным злодейством врасплох, помолчала, перетерпела, осмыслила ленинскую шигалевщину, захлестнувшую ее ранее других краев, и - во втором поколении дала уже Варлама Шаламова, брошенного в ГУЛАГ за то, что назвал Бунина русским классиком136. Следующее поколение дало Александра Яшина, поэта, автора рассказа "Рычаги". За Яшиным, след в след, двинулся Федор Абрамов. У Федора Абрамова неулыбчивое лицо человека прямого и резкого. Я встречал Федора Абрамова редко. Он жил в Ленинграде и в Москву наезжал лишь по делам. В 65-м году он, вскоре после моего единоборства с секретарем ЦК Демичевым, подошел ко мне в Доме литераторов, протянул руку: "Я - Федор Абрамов". Я обрадовался: давно следил за каждой строкой этого человека; в 56-м году критическая статья Федора Абрамова, опубликованная в "Новом мире", была жесткой и умной. Но критик Федор Абрамов - пропал. Когда появился роман Абрамова "Братья и сестры", о лихих голодных годах вологодской деревни, а позднее его роман "Две зимы и три лета", о деревне послевоенной, и не менее голодной, я не сразу соединил в своем сознании пропавшего критика и нового прозаика. Федор Абрамов, писатель талантливый и достоверный, стал воистину заступником народным. Хотя выражение это со времен Некрасова, а особенно -- разгрома народников, считается почему-то устарелым и произносится чаще всего с иронией. О страданиях и разоре деревни, о нравственном оскудении крестьянства и пишет Федор Абрамов. Действие романа "Две зимы и три лета"137, самого известного произведения писателя, происходит на реке Пинеге, в деревне Пекашино. Далекий север. Зимой "мутный рассвет в десятом часу утра". Время послевоенное. Жмутся деревенские друг к другу, чтобы выжить... "Со Ставровыми Пряслины жили коммуной, считай, всю войну". Михаил Пряслин - в многодетной семье старший, а ему еще и восемнадцати нет. Отца не помнят. Для них Миша - брательник, хозяин и кормилец. Все на нем. Председатель колхоза "Новая жизнь" Лукашин загоняет его то на лесосплав, то на другие тяжелые работы. Привез Михаил Пряслин подарки. Сестре Лизке протянул материал на платье, она разревелась от счастья. Петька и Гришка сдержанно встретили подарок синюю байку на штаны, "А вот когда он вытащил из корзины буханку - целую увесистую кирпичину ржаного хлеба - тут они взволновались не на шутку..." Где все это происходит? В деревне, где испокон веку жили хлеборобы, животноводы, где сеяли лен - самую прибыльную культуру на Севере. И по сей день вологодское масло - лучшее в России - в самой Вологде не отыщешь. Все вывозится. Что же говорить о годах послевоенных?! Беда в деревенском доме. Голод. Федька ворюгой растет, повадки волчьи... "Босые потрескавшиеся ноги выкованы будто по заказу - крепкие, толстые, и пальцы с нестрижеными ногтями, почти когтями, подогнуты, - "шел когтят", пишет Федор Абрамов. Глаза у него холодные, леденистые. И вдруг эти ледышки вспыхнули: хлеб увидали... "У ребят дыхание перехватило, когда он (Михаил. - Г.С.) взялся за буханку, - снова и снова возвращается к этому автор. Давно, сколько лет не бывало в их доме такого богатства..." Голод да звериную жестокость - только это и видят пекашинские ребята всю жизнь. В сплавщики гонят точно по приговору суда... И к этому привыкают. Жестокость и бездушие становятся бытом. Несовершеннолетнего Михаила заставляют передавать в район донесение: "...один человек самовольно вышел из лесу и, не имея направления от фельдшера, отправился в районную больницу". А записывается сообщение и того определеннее: такой-то, под видом болезни, дезертировал с лесного фронта. ..."Понятно, понятно, - отвечает район. - Мы его вылечим - передадим прокурору". А через три дня "дезертир" умер. Во время операции. От рака. Нищета Пряслиных. Жестокость, порожденная нищетой. ...Кто виноват? Читатель знает... Рассказ "Пелагея" Федора Абрамова представляется мне художественным шедевром138. Однако прежде чем перейти к нему, я должен остановиться на очерке Федора Абрамова "Вокруг да около"139. Рукопись попала мне на отзыв. Я так бурно восторгался, что рукопись отвергли. Но, чтоб утешить автора, отправили в Ленинград вместе с рукописью и мой отзыв. Появившись однажды, "Вокруг да около" в первозданном виде в советской России никогда более не издавался. Его печатали и переводили лишь за пределами СССР. Вот самая первая страница очерка "Вокруг да около", посвященного "памяти брата Михаила, рядового колхозника". Приведу ее с небольшим сокращением. Телефонируют из райкома партии: "Первый звонок: - Ананий Егорович? Привет, привет. Ну, чем порадуешь? Активность, говоришь, большая? Все на пожни выехали? Хорошо, хорошо. А как с силосом? Второй звонок: - Силоса в сводке не вижу. Твой колхоз весь район назад тянет. Третий звонок: - Товарищ Мысовский? (Обращение, не предвещающее ничего доброго). Как прикажешь расценивать твое упрямство? Саботаж? Или головотяпское непонимание основной хозяйственной задачи? - Да в конце-то концов, - не выдержал Ананий Егорович, - кто в колхозе хозяин? Партия предоставила свободу колхозам, а вы опять палки в колеса". И вот решение: "1. За политическую недооценку силоса, как основы кормовой базы колхозного животноводства, председателю колхоза "Новая жизнь" коммунисту т. Мысовскому А. Е. объявить строгий выговор..." Так в России разоряют сельское хозяйство. Не случайно на Кавказе один из армейских офицеров соглашался стать председателем колхоза, как он заявил, "при одном условии: чтоб райком партии три года мне не помогал". Массовые высылки и расстрелы не прошли бесследно. Новые времена - новая тактика. Вот как рассказано об этой новой, поистине "народной тактике" спасения от голодной смерти в четвертой главе очерка "Вокруг да около": "... Прикуривая от спички, Ананий Егорович повернулся к ветру спиной, и вдруг выпрямился. По задворкам, мимо усадьбы Вороницыных, топали три бабы. С коробьями. Согнувшись пополам. - Стой! - закричал Ананий Егорович... Бабы юркнули за угол бани. Не разбирая дороги, мокрым картофельником он кинулся им наперерез, перемахнул изгородь. - Трудимся? - Он задыхался от бега и ярости. Бабы - ни слова. Мокрые, посинелые, будто распятые, они стояли, привалясь спиной к стене бани, и тупо глядели на него. Большие плетеные корзины, доверху наполненные красной и желтой сыроегой, громоздились у их ног. - Трудимся, говорю? - повторил Ананий Егорович. - Что, не мы одни. - Кабы в колхозе копейкой побогаче, - плаксивым голосом заговорила Аграфена, - кто бы пошел в лес, Ананий Егорович? - А копейка-то откуда возьмется? С неба упадет? Женщины осмелели: - Пятнадцатый год это слышим. Я все летичко на пожне выжила - сколько заробила? - А у меня ребятам в школу скоро идти - ни обуть, ни одеть. Думаешь, сладко в лесу-то бродить? Зуб на зуб не попадает, нитки сухой на тебе нету. А бродишь. Короб грибов в сельпо сдашь - все какая ни на есть копейка в доме. - А самим-то жрать надо? - вдруг грубо, нахраписто вломилась в разговор Олена Рогалева. - Я второй год без коровы маюсь. Нынче, думала, сена навалило - заведу коровушку. Черта с два заведешь! И, считая, видимо, дальнейший разговор зряшным, Олена подхватила на руки коробья - только ручки взвизгнули - и пошагала, пригибаясь под ношей. За ней, неуверенно переставляя ноги, потянулись ее товарки. Ананий Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу..." По поводу этой сцены на полях рукописи, помню, появилась галочка главного редактора и холуйская скоропись завотделом прозы, которого я так подвел: "Что у нас, крепостное право? К чему типизировать недостатки? Эпизод переписать!.." Федор Абрамов не переписывал. Тем более что на дальнейших страницах редакторская галочка превратилась в восклицательный знак, что было равносильно пожарной тревоге. Рассказав о бедах крестьян и о причинах лютости и нечеловеческой тоски председателя Анания Егоровича, Абрамов пишет: Ананий Егорович "пошел - в обход вороницынской усадьбы - на переднюю улицу". В этой обойденной председателем хате живет работящий мужик, запивший вдруг в усмерть, отец троих голодных детей. Не застав его утром, Ананий Егорович спросил жену колхозника: не заболел ли хозяин? "Черт ему деется! (ответила жена. - Г.С.) Пьет-жорет котору уж неделю". Ананий Егорович, как бы оправдываясь, спросил: - А на какие деньги? Я ему не давал. Полина фыркнула: - На какие деньги! Они, пьяницы проклятые, давно по коммунизму живут. Вот те бог. Придут в лавку: "Манька, дай поллитра на карандаш". А Манька месяц к концу подойдет - и пошла собирать по деревне, из дома в дом. "С тебя, Полина, десять рублей пятьдесят копеек"... - "За что? Когда я тебе задолжала?" - "Мужик твой вино на карандаш брал". - "Ну, брал, дак с него и получай. Не торгуй по коммунизму". Как видите, не только бесстрашием анализа, но и красочностью диалога, сочностью языка вологодской деревни, не убитого советским "канцеляритом", очерк этот, местами неровный, несоизмеримо ценнее горы книг о деревне, ежегодно заполняющих книжные стенды советских выставочных павильонов. Чего только не было, к примеру, на недавней Международной книжной мессе во Франкфурте-на-Майне! Завалы пустых книг с аляповатыми обложками издательства "Молодая гвардия". Горы брошюр АПН о детанте, подъеме колхозной деревни и кознях сионистов. Биографии вождей партии в ледериновых переплетах. Все привезли. Кроме правды. Само собой разумеется, на советских стендах не было и очерка Федора Абрамова "Вокруг да около". Как и его лучших рассказов, в том числе и рассказа "Пелагея", советской критикой, по сути, замалчиваемого. "Пелагея" - одно из самых значительных произведений о советской деревне. Его тоже подписал к печати Александр Твардовский. Пелагея - женщина двужильная, глава дома: муж ее Павел Амосов, единственный из четырех братьев вернувшийся с войны, - тоже не жилец на этом свете. Чтобы прокормиться, Пелагея устроилась работать в пекарне. Работа адова. Возвращалась домой и валилась на голый крашеный пол, чтоб "охолонить". Лежала неподвижно минут пять, закрыв глаза, трудно, с присвистом, дыша. Только потом, повернувшись лицом к больному мужу, начинала расспрашивать о домашних делах. Расспросив, подымалась тяжело, выпивала пять чашек чая без сахара. И начинала хлопотать по дому. Позвали ее на семейные торжества - отказалась. Умаялась! Кликнул ее в гости Петр Иванович, начальство. Хвора - не хвора, а потащилась. Кто же окажется там, в гостях у Петра Ивановича, который ревизиями занимается? Перво-наперво, размышляет Пелагея, головка, конечно: "председатель сельсовета и председатель колхоза, потом будет председатель сельпо с бухгалтером, потом начальник лесопункта - этот наособицу, сын Петра Ивановича у него служит. Потом пойдет народ помельче: пилорама, машина грузовая, Антоха-конюх..." Пелагея всех гостей мысленно перебирает: почему того пригласили? почему этого? И сама идет, через силу, чтобы с нужным человеком потолковать. Как вы помните, мы читали такое у Дудинцева, в романе "Не хлебом единым". У директора огромного завода Дроздова "съезд гостей". Друзей нет, одна "номенклатура". Но ведь там речь шла о разложении бюрократии. О появлении "нового класса". По следам Дудинцева советская пресса вынуждена изредка писать о вырождении нового класса. Помню нашумевшие очерки под заголовками "Плесень" и др. Этих тем пресса касается, когда уж никак нельзя замолчать. А ведь "Пелагея" - пострашнее. Расчет, черствость, бездушие покрывают ржавчиной уже самые низы, зарабатывающие хлеб свой адовым трудом. Сюда, оказывается, проникла государственная безнравственность, вот каких глубин достигло духовное перерождение! Крушение нравственных начал даже в самом низу, в народной толще - вот о чем сравнительно небольшой рассказ Федора Абрамова "Пелагея". Нет, не сразу стала такой Пелагея-труженица! Жизнь пригнула. Сила солому ломит. Чтоб с голоду не опухнуть, попасть в пекарню, пришлось ей, женщине суровых правил, искренне презирающей мужнину сестру Анисью за то, что та "за каждые штаны имается", пришлось ей, подавив гордость и женскую честь, с Олешей переспать. Сказал Олеша, "рабочий комитет": переспит с ним ночку Пелагея - место в пекарне ее. А уж Алька, дочь Пелагеи, и вовсе совесть потеряла. Один расчет остался. Задержались у них в деревне солдаты, Алька вцепилась в офицера. На солдат даже не взглянула. Сбежала с офицером Владиславом Сергеевичем на пароходе, никого не спросясь. Добив тем самым больного отца. Через три дня отец не выдержал - умер. И Пелагея от всех горестей, обрушившихся на нее, прихворнула. Пошла в пекарню, а там грязь, запустение. Тут уж вовсе Пелагея слегла. Посетил ее Петр Иванович. Думала, от добрых чувств, проведать. Какое! Оказывается, жаловал он ее, потому что сын его в Альку влюбился, Пелагеину дочку. Как Алька сбежала, с тех пор пьет сын, не остановится. "Пелагея, - говорит он тоскливым голосом. - Я тебя выручал? Не забыла еще... Ну, а теперь ты меня выручи... Парень у меня погибает... Ты бы написала Альке... (Офицер бросил Альку, об этом Петр Иванович разведал стороной.) Написала б Альке. А?" В ту ночь померла Пелагея, нашли ее утром на полу, на который она ложилась, по давней привычке, чтоб охолонить. А Альки, той и на похоронах матери не было, прикатила через неделю, все распродала да снова умчалась, чтобы не упустить веселое и выгодное место буфетчицы на пароходе. Пелагея, как видим, не потенциальная героиня, не "маяк", как окрестил деревенских героев Никита Хрущев, самая рядовая, честная, опора семьи, соседей. И она - поддалась... А уж о дочке ее и говорить нечего. Эпоха, оказывается, оставила следы и на них, следы разрушительные, необратимые. Коготок увяз - всей птичке пропасть. ...Любители сталкивать писателей лбами заговорили о скрытой полемике "Пелагеи" с "Матрениным двором" Александра Солженицына. Голоса эти усилились в дни, когда Федор Абрамов стал руководителем писателей Ленинграда, т. е. партийной номенклатурой, а Александр Солженицын изгнанником, окрещенном "Литгазетой" "монархо-шовинисто-фашистом", бранью, которая пришла на смену известной формуле: "Англо-японо-германо-диверсано..." Существует ли она, эта скрытая полемика писателей, оказавшихся на разных мировоззренческих орбитах? Александр Солженицын и его Матрена, крепкие верой своей, отрицают режим. Каждый по своему, но - отрицают! Пелагея пытается к нему приспособится: "жить-то надо..." Какая же тут полемика?! Приведись Матрене узнать о Пелагее (допустим такое!), единственное, что вырвалось бы у нее: "Да простит ее Господь"! ...Матрену сбил паровоз, шедший задом наперед, - слепое бездушное время. Оно же, время это, охолонило и Пелагею на ее деревянном ложе; не столь нищетой и болезнями, с ними-то свыклась, сколько аморализмом, с которым и ей пришлось брезгливо соприкоснуться, - охолонило навсегда. 5. ВАСИЛИЙ БЕЛОВ ...Следом за Федором Абрамовым Вологда подарила России Василия Белова. "Плотницкие рассказы" его были напечатаны в "Новом мире" летом 1968 года140 и читались под аккомпанемент танковых гусениц, крошивших брусчатку Праги. И поэтому впечатляли еще сильнее. Ироническая нота зазвучала в них сразу, она потом крепла от рассказа к рассказу, став доминирующей в вологодских "бухтинах", вышедших годом позднее. В "Плотницких рассказах" Василий Белов излагает как бы веселую и незначительную историю вековечного спора двух вологодских стариков, которые вспоминают будто невзначай о людской неправде, окружавшей их сызмальства. Одному поп на исповеди ухо драл за честность. "Надо было говорить: "Грешен, батюшка!", а я правду говорил, что в чужой огород не лазил"... За честность и отвертел ухо. Мальчонка прошел сто пятьдесят километров до города за свидетельством о рождении, а его ни с чем отправили обратно, сказали: "Никаких записей на тебя нет... Получается, ты и не рождался вовсе. Нету тебя..." Слово за слово плетутся стариковские байки, пока очередной "взрыв" не рассорит стариков. О чем же они спорят за "чекушкой" водки, сухожильный старичок-колхозник Авинер Павлович Козонков и старик Олеша Смолин, которого так до глубокой старости и прозывают в деревне Олешей?.. Кстати, чокнулся с ними и мальчонка шести лет, Славко. Выпил, как взрослый... Ну, это так, деталь деревенского быта. Рассказывает Авинер Козонков. Все про жизнь свою боевую. "У меня голова крепкая... Бывало, против религии наступление вели - кого на колокольню колокола спехивать? Меня... Полез и полез. Да встал на самый край, да еще и маленькую нужду оттудова справил, с колокольни-то..." Поведав о своих подвигах, Авинер Козонков все спрашивает автора, который из самой Вологды, не дадут ли ему "персональную" (т.е. персональную пенсию). За то, что колокола "спехивал", с наганом ходил и прочее. На проводы автора опять старики сошлись, да тут же и схватились: Олеша Смолин Козонкову его бахвальства "наганной молодостью" не спускал. - А ты как был классовый враг, так и остался! - повысил голос Козонков. Подрались старики. - Я за коллектив родному брату головы не пожалею! - кричал Авинер. Автор чувствует себя виноватым в драке: вызвал из прошлого притихших было духов. Не выдержал, пошел к Олеше. А там сидят они, старики, как ни в чем не бывало. Пьют чай. Словно и не дрались. Разговор мирный: "Я уж подсчитал, на гроб надо сорок восемь гвоздей". Заказ делает один другому: "А вот чего, парень: сделай мне гроб на шипах..." "На шипах домовина, конечно, не то что на гвоздях, оно поплотнее". А потом запели старики старинную протяжную песню. Вот и весь рассказ. Ни о чем вроде. А рассказ-то очень серьезный, Об истории России, как видится она тем, кто помоложе: и чего петушились, колокола "спехивали", с наганом ходили? Все равно, одному домовина на гвоздях, другому на шипах... А крови-то, кровищи пролито, пол-России в крови. Если иметь в виду, что рассказ вышел за месяц до вторжения в Чехословакию, а читался, когда Авинеры Козонковы из ЦК продолжали "колокола спехивать", только на этот раз колокола назывались "социализмом с человеческим лицом", реакцию читателя на этот ироничный рассказ можно себе представить. Спустя год, когда счет жизни "Нового мира" Твардовского пошел уж не на месяцы, а на дни и часы, такие вещи больше не проходили. В годину бед трагедий писать не дозволено. В 1939 году - году массового террора - в Союзе писателей спорили о возможности самого жанра трагедии при социализме. Ученые оппоненты, вздрагивавшие при каждом стуке в дверь, конечно, склонялись к тому, что при социализме трагедийный жанр отомрет. К концу шестидесятых годов он начал "отмирать" снова... Если в 1964 году еще могла появиться повесть "На Иртыше" Сергея Залыгина, а в 1966, хоть и по недосмотру, но все же выскочила "Колывушка" И. Бабеля, то в 1969, смертном для "Нового мира" году, о серьезном и трагическом удалось сказать лишь так: "Бухтины вологодские (завиральные, в шести темах). "Бухтина - ложь, враки - вологодский, архангельский говоры (достоверно записаны автором со слов печника Кузьмы Ивановича Барахвостова..."141. Ну, а насколько бухтины веселые да завиральные, уж судите сами: Биография. 1. Родился. "Успел. Как раз к земельному переделу". 2. Лежу с незавязанным пупом. А они только нитку прядут... 7. Делились "богачеством". "Полкоровы мне, полкоровы отцу". Домой жена не пустила, после того как колхоз образовали: "Ночевай в любом доме, для чего и колхоз..." Началась общеколхозная жизнь. "А в ту пору все мы переживали подъем напряженных нервов..." И лишь невзначай обронил автор: "Ведь что за народ нынче! Бухтины гнешь уши развесят. Верят. Начнешь правду сказывать - никто не слушает". Что ж, вот вам тогда бухтины... "Как прожить колхознику? В избе несметный содом. Штурм Берлина, подписка на заем... Одно утешение - охота... Вдруг навстречу медведь. "Стой, кричу, шаг влево, шаг вправо считается побег!" Я ему чекушку подал, он выпил. Спрашиваю, вот ты всю зиму спишь, не кушаешь. Хлеба тебе не надо. Как это у тебя ловко выходит? Открой секрет. Семья, говорю, большая, на всю зиму завалились бы, любо-дорого..." Прибыли из города охотники. В газете потом была заметка: "Уничтожили хЫщника". "Это мишка-то хЫщник?" - удивляется рассказчик. И дальше - все про то же колхозное "счастье". "Вожжей нет, - говорят в правлении. - Вожжей нет -дела нет. Не отвезти, не привезти. Я тут же: а из паутины. Обдираем с кустов паутину. Поезжай куда хочешь, любо-дорого". А вот тема - совсем темная, предупреждает автор. Можно сказать, "светлой" памяти Никиты Хрущева. "Решил помереть. Прихожу на тот свет. Не пускают. Стучусь. "Местов нет!" Думаю: в ад или в рай. "Газеты, гражданин, надо читать, отвечают, - ни ада, ни рая давно нету. Произошло слияние ведомств". Следующая тема куда мрачней. "Разжился" - называется одна из бухтин. Совесть поехал покупать Барахвостов. Ни у кого нет. Наконец нашел. Домой приехал, сумку - в погреб (с совестью). Лежит третий год. Ждет "Новый мир" телефонного звонка. Когда прикрывать начнут. Тем и бухтины вологодские завершаются. "Конец известен" - называется последняя. Вдруг бумага из области: "Прекратить разбазаривание бухтин! Барахвостова остановить!" Приходят с понятыми: "Приказано все бухтины у вас описать, принять под расписку". - "Что вы, ребята?" - "Не разводи частную собственность". "Делать нечего - сдал. Теперь по вечерам дома сижу, помалкиваю..." Вот так представлялся порой редакции "Нового мира" ее конец. С улыбочкой. Не думали только, гнали эту мысль от себя, что когда с понятыми приходят, много не наулыбаешься. Год прошел - хоронили Александра Твардовского. Наступал конец легальной литературы. Вскоре не разрешат и бухтины. Все талантливое схоронит советский писатель в погреб. Куда Барахвостов совесть спрятал. На будущее. Или для самиздата. ...Чтобы не осталось ощущения, что Василий Белов интереснее всего именно в этом "шутейно-бухтинном жанре", что именно тут он нашел себя, вспомним горестный и умный рассказ "Мазурик", один из его реалистических рассказов, опубликование которого и выдвинуло В. Белова в первые ряды писателей, печальников русской деревни142. Главный герой его Сенька Груздев - самый веселый и беззаботный парень, инвалид войны. Жену свою, красавицу Тайку любил и хвалил. Да себе на шею. Пока он воевал, Тайка ему двойню родила, "гульнула слегка с одним из уполномоченных", спокойно сообщает автор. Спокоен и Сенька. Мудрый человек, предвидел. Когда его на фронт отправляли, он отплясывал у подводы и пел одну и ту же частушку:
В Красну Армию, робятушки, Дорога широка. Вы гуляйте, девки-матушки, Годов до сорока. Чужих детишек принял, как своих. Только частенько ругал Тайку: "Ты бы, дура, хоть не двойников, понимаешь! Ты бы хоть одного, дура, а то, вишь, сразу двоих заворотила". Не прошло и года, как Тайка снова родила двойню. На этот раз кровных, Сенькиных. Один умер. Но все равно, два своих (одного еще до войны соорудил) да два от начальства. Четверо ртов да Тайка. Прокорми-ка такую ораву. Подыми на ноги!.. И вот как-то ночью Сенька, назло Илюхе-бригадиру, "уволок с полосы ячменный сноп. Хотелось ему, чтоб пришел утром Илюха и увидел, что снопа нет, хотелось как-то насолить бригадиру, который на ночь все снопы пересчитывал". Сколько может выразить писатель одним придаточным предложением! "...который на ночь все снопы пересчитывал". Рассказ, по неизбежности, только о Сеньке, без гроссмановских обобщений, невозможных в подцензурной литературе. "Все течет" Василия Гроссмана, с подробным описанием организованного Сталиным голода, крестьяне, вымирающие - село за селом, страшная жизнь села, вынужденного воровать, чтобы не околеть, сосредоточена здесь, у Василия Белова, в одном придаточном предложении из шести слов. Не оскудевает талантами Вологда! Что же касается Сенькиной семьи, то тут сноп оказался в самый раз. И тогда Сенька, чуть поколебавшись, уволок еще один сноп. Потом утащил сразу два. "После этого у Груздева пошло: он навострился таскать все, что попадало под руку. Копна так копна, овчина так овчина, - начал жить по принципу: все должно быть общим. Воровал он тоже весело и никогда не попадался, хотя все знали, какой Сенька стал мазурик". Воровал Сенька и для колхоза: то хомут новехонький притащит, где-то плохо лежал, то целые дровни приволок, перепряг в добротные дровни своего мерина. И бригадир, и председатель лишь усмехались и "домовито" принимали добычу на колхозный баланс... И каждый раз посылали в извоз именно Сеньку. Старшим. - Ой, Семен, - охает Марюта (одна из баб, посланных с Сенькой в извоз. Г.С.), - гли-ка ты мазурик-то! Ой, не бери больше чужого! Ой, голову оторвут! - Не ой, а год такой, - весело отвечает Сенька и тут же крадет козу, у той самой бабки, которая пустила их ночевать (что сразу и выясняется). - У, дура душная! Рогатая! (бранит Сенька козу. - Г.С.). - Так бы и говорила, что не чужая, а здешняя... "...Что верно, то верно, - завершает рассказ Василий Белов, - бабы и Борька пропали бы в райцентре, если б не Сенька... Лошади фыркают, полозья сегодня не визжат, а стонут, погода слегка отмякла..." Вот и весь рассказ. На десяти новомирских страницах, всего лишь. Эммануил Казакевич выразил свою глубокую симпатию к офицеру, приговоренному военным трибуналом к расстрелу. Другая пора - другие преступники. И тоже без вины виноватые. Прошла сталинщина, а в российских лагерях, по одним данным, миллион человек. А по другим - четыре миллиона. И мне, объездившему в шестьдесят девятом-семидесятом годах глубинную Россию, Воркуту и Норильск, Красноярск и ухтинские шахты, последняя цифра кажется более вероятной. Кто же они, эти три или четыре миллиона преступников, из-за которых еще миллион молодых парней оторван от семей и полезного труда: мобилизован в конвойные войска? Сенька Груздев - мазурик, которого автор любит, всей душой любит, - вот кто ныне на Руси главный преступник, вот кого мордует конвой, превращая таких груздевых в озлобленных преступников, порой убийц. Вот что сумел сказать на страницах подцензурной печати, в годы бесчинств тройной новомирской цензуры, казалось, спятившей от бдительности, прозаик Василий Белов! Есть в рассказе Василия Белова такое областническое выражение: "дрова не горели, а только шаяли". Когда народной мысли властью запрещено ярко гореть, дозволено лишь "шаять", т.е. тлеть, шипеть, и тогда Василий Белов исхитряется ударить хотя бы "бухтиной завиральной", вроде бы шуточной. А с шутки какой спрос!..* 6. ВАСИЛИЙ ШУКШИН Вместе с Василием Беловым вышли на литературный большак и писатели помоложе: Битов, Астафьев, Лихоносов Виктор, которому в рассказе "Родные" удается, к примеру, сказать о старухе Арсеньевне: "Много лет подряд она ждала: вот уже на следующий год станет легче и с покосом и с мясом, тогда освободит их коровушка от забот, ранних вставаний, маяты и тревог. Ждала, и теперь ей уже семьдесят семь лет". Идут и идут писатели - и вологодские, и сибирские, и кубанские, далеко не лучшие рассказы которых издавались комсомольским издательством "Молодая гвардия", накрывшим молодых, как, случается, накрывают птенцов шапкой. Душно, темно под шапкой, а куда денешься... Книги молодых вроде бы пожиже книг Василия Белова. Мысль не столь глубока, как яшинская. Темы помельче. Мельчают писатели? Думается, нет. Власть год от года ставит цензурные сети все более густо и хитро. Как пограничную "колючку". С незримой сигнализацией, инструкциями-капканами, К юбилейным годам обнесли издательства сетями такими плотными, что не только крупные темы - рыбины крупные, но и плотвишка-то едва продерется. Отдельно, наособицу, как говорят в Вологде, мы должны остановиться на человеке редкого таланта - Василии Шукшине. Василий Шукшин - талант поистине всесторонний. Одаренный писатель, одаренный кинорежиссер, завершивший свой путь в кино трагическим фильмом "Калина красная", в котором словно бы предсказал свою судьбу; наконец, актер, снимавшийся во многих фильмах, а в последнем - шолоховском... Вот тут-то и начинаются отгадки. Честнейший, словно "без кожи", человек, едва став известным, попал в капкан. Кинулась к нему со всех сторон нечисть. Ты, мол, наш, деревенский, русский, исконный. Поселили его у пышнотелой дочери Анатолия Софронова, повезли к Шолохову. Каково-то было ему печататься в "Новом мире" у Твардовского, а домой ехать - к Софронову. Жизнь, которой, как известно, руководил Отдел культуры ЦК КПСС, подталкивала его в спину - к шолоховым и софроновым. Сердце же рвалось - к правде... Чего ж мудреного в том, что к сорока с небольшим он нажил болезнь сердца и внезапно умер. Такова трагическая судьба этого таланта. Впервые я узнал о Василии Шукшине по его рассказам, опубликованным в "Новом мире" № 2 за 1963 год143. Рассказы сочные по языку, но... осторожные. Без серьезных проблем. Всеобщее внимание, пожалуй, привлек рассказ "Классный водитель". Талантливый, веселый, трогательный. Водителю Пашке понравилась Настя, девчонка из себя видная, за которой инженер ухаживает. Подсел к Насте в клубе и произнес роковую фразу: - Поговорим, как жельтмены... - Боже мой! - вздохнула Настя и пошла в другой конец зала. Не таков Пашка человек, чтобы отступить. Ночью поехал невесту красть! Залез к ней в окно. Обнял в темноте. Она прильнула было к нему, но тут же поняла, что это не жених ее. Надавала Пашке по щекам со всего размаха. Пашка опешил, походил-походил по комнате Насти и, человек действия, вскричал: "Поехали!" Отвез Настю на полной скорости к нерешительному жениху-инженеру, прямо к крыльцу, подтолкнул в спину. Мол, живите, черти, коль друг друга любите!.. И - уехал, тяжко вздыхая... Десятилетие Солженицына оказало влияние на всю литературу. Не мог писать по-старому и Василий Шукшин. Становился смелее. Появляются рассказы "Змеиный яд" и "Степка"144. Автор теперь не старается пригасить гнев своих героев, срезать углы. Достает парень змеиный яд. Весь город обежал, нигде не дают. Пришел в последнюю аптеку, там тоже говорят: "Нету!" - У меня мать помирает. - Нету, - повторили. Парень поглядел на аптекаря и сказал, не скрывая чувств своих: - А мне надо! Я не уйду отсюда, понял? Я вас всех ненавижу, гадов... Отыскался яд. Еще более недвусмысленный рассказ - "Степка". "В ...задумчивый хороший вечер", минуя большак, пришел к родному селу Степан Воеводин. Из лагеря вернулся. Отец-мать счастливы. Сеструха немая вне себя от радости. Собрались соседи. Гуляют. И вдруг появляется милиционер. Чтоб не нарушать семейного веселья, поманил молча Степку, увел куда-то. Первой сеструха спохватилась, немая. Кинулась следом, в милицию. Милиционер там протокол составляет, изумляется. Первый раз, говорит, такого дурака вижу. Оказывается, Степка сбежал из лагеря... за три месяца до конца срока. Три года отсидел, за драку, видно, потому срок такой несерьезный, да пустился в бега. Теперь по новой дадут, за побег. Начинай все сначала... "Ничего, - отвечает Степка. - Я теперь подкрепился. Теперь можно сидеть. А то меня сны замучили - каждую ночь деревня снится... Хорошо у нас весной, верно?" Господи, сколько в этом рассказе горечи! Горечи и бессильных проклятий тупой лагерной практике, которая держит душу живую взаперти, как говорят в России, от звонка до звонка. Как видим, повернул Солженицын Василия Шукшина, как ни держали его под локти родные софроновы. "В профиль и анфас". Отняли у шофера Ивана права. На год. Он пьет, готовится к отъезду. Мать плачет, уговаривает остаться. Он все ж уезжает, трудно расставаясь и с матерью, и с домом, и с собакой. Его самого, по сути, выталкивают, как собаку. Серьезный разговор у него вышел перед отъездом. Со стариком, который угостил его самогоном, потому как парень-то Иван хороший, да только к начальству непочтительный. "Нет счастья в жизни, - сказал он (Иван. - Г.С.)... Вот тебе хорошо было жить? ...Старик долго молчал. - В твои годы я так не думал, - негромко заговорил он. - Знал работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать бы весь, наверное, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать. - А я не знаю, для чего я работаю (ответил Иван. - Г.С.). Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: "Для чего?" - не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрались. А дальше что? - Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет. - Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то. - Заелись, - пояснил старик. (Так объяснял, между прочим, весь агитпроп ЦК, все газеты, все политические наставники, выше мысль не подымалась, не смела подняться. Старик существует в рассказе с большим подтекстом.) - И ты не знаешь (вздыхает Иван. - Г.С.). У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало... Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо". Старик сердится. Тебе, говорит, полторы тысячи в месяц неохота заробить, а я за такие денежки все лето горбатился. "- А мне не надо столько денег... Ты можешь это понять? Мне чего-то другого надо... Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает..." Вот какие речи произносят герои Шукшина в славную годовщину пятидесятилетия советской власти. Совершенно в той же тональности и повествование о старике председателе колхоза, дельном трудовом человеке, у которого не было в жизни радости, одна лямка колхозная ("Думы"). Ругал он, ругал Кольку Малашкина за то, что спать не дает, по ночам с гармошкой ходит. "Завтра исключу из колхоза", говорил. Но не исключал. Гармошка вызывала мысли о том часе, когда он был счастлив. Гнал коня, молоко братцу умиравшему достать. Будто летел. "Какой-то такой желанный час непосильной радости. Именно это воспоминание вызывала гармонь. И мысли, какая она, любовь, бывает. А всю остальную жизнь только и была работа, работа, работа..." Но вот замолчала Колькина гармонь: женился парень. "Светло было на деревне. И ужасающе тихо". Нет, отбился Василий Шукшин от родственных рук. Хоть и соседствуют рядом с крамольными произведениями и столь же талантливые, и в прежнем ключе - о душах чистых, незамутненных, деревенских: "Как помирал старик", "Чудак", "Раскас...", - все равно за Василия Шукшина решили взяться всерьез. По-родственному. Наконец отыскался мотив, сам ли отыскался или подсказали? - такой, который, с одной стороны, в какой-то мере, удовлетворял и бывшего смоленского крестьянина Александра Твардовского, взятого властью на прицел, а с другой - и шолоховско-софроновскую мафию, настоянную на водке и погромной идеологии. В беде Россия. Однако власть тут ни при чем. Город во всем виноват. Город проклятый! Со своими интеллигентиками. Умниками, рушащими вековой уклад деревни. И, конечно, жидочками. Хотя этот последний мотив не мог прозвучать в новомирских рассказах, однако он все сильнее внедрялся в сознание Шукшина, сдружившегося с псевдославянофилами, организаторами клуба "Родина" - подсадной утки КГБ. В более поздних рассказах145, когда Александра Твардовского уже не было, антигородские мотивы, вытеснившие глубинный анализ, присущий Шукшину ранее, заполонили рассказы почти целиком. Об этом особенно впечатляюще повествуется в "Сватовстве". "У старика Глухова погибли на войне три сына. 9 мая, в День победы, село собиралось на кладбище, сельсоветский забирался на табуретку, зачитывал списки погибших. Среди многих других перечислял: ...Глухов Василий Емельянович. Глухов Степан Емельянович. Глухов Павел Емельянович. Всегда у старика, когда зачитывали его сынов, горе жесткими пальцами передавливало горло, дышать было трудно... Тихо плакали на кладбище. Именно тихо, в уголки полушалков, в ладони, точно боялись люди, что нарушат и оскорбят тишину, какая нужна в эту минуту... И тут-то он (старик Глухов. - Г.С.) приметил в толпе старуху Отавину. Она была нездешняя, хотя жила здесь давно. Глухов ее знал. У старухи Отавиной никого не было в этом списке, но она со всеми вместе тихо плакала и крестилась. Старик Глухов уважал набожных людей... За их терпение и неколебимость. Присмотревшись к Отавиной, подумал - не жениться ль на ней? Все не так тоскливо будет. А помрешь, будет кому хоронить... И та не прочь в тепле пожить. А то хата ее совсем никуда. Развалюха. Решил старик Глухов посоветоваться с Малышевой, вдовой комиссара. Поездила когда-то с мужем, повидала свет, и старик, когда жену схоронил, иногда посиживал с ней на ее веранде. Пили чай с медом. Старик приносил в туеске мед. Ближе, думалось, человека нет. Посоветуюсь... Малышиха пригласила обоих, и старика Глухова, и старуху Отавину и злобными, ханжескими словами все расстроила: "Какой же вы пример подаете молодым? Вы свою ответственность перед народом понимаете?.. Эгоисты. Народ сил своих не жалеет - трудится, а вы - со свадьбой затеетесь. - Да какая свадьба?! - пытался урезонить ее Глухов. - Сошлись бы потихоньку, и все. Какая свадьба? - Совсем, как... подзаборники, - (не унималась Малышева. - Г.С.). Тьфу! - Ну, это!.. знаешь! - взорвался старик. - Пошла ты к... - И выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью". А свадьба расстроилась. Как вышли с Отавиной, разлетелись, как ошпаренные. Могли бы дожить хорошие люди спокойно, по-человечески, помогая друг другу в одинокой старости, нет, и тут городская отрава просочилась. И так из рассказа в рассказ. Город проклятый. Разлагает деревню русскую обманом, демагогией, ханжеством, мертвой "нормативной" моралью, бесчеловечностью. В глубокий подтекст ушли попытки анализа, картины более широкие, а, может, не город виноват? Может, и город такой же страдалец?.. И вдруг точно одумался Василий Шукшин, опубликовав маленький рассказ "Митька Ермаков". Жил Ермаков на Байкале, увидел как-то: на берегу стоят туристы, отдыхающие. Спорят про что-то ученое. Презирает их Митька Ермаков. "Очкарики все образованные, прочитали уйму книг... О силе стоят толкуют. А столкни сейчас в воду любого, в одну минуту пузыри пустит. Очки дольше продержатся на воде". Хоть вода пять градусов, да и волна разгулялась, решил показать им Митька свою мужицкую удаль. Поднырнул под волну, крича: "Эх, роднуля!" Орал так, пока не захлебнулся. Рот не закрывал. Пришлось другое орать: ". . . сы-ы! - донеслось на берег. - Тру...сы спали!.. Тону!" Спасли Митьку очкарики. Этот рассказ - нечто вроде ключика, который приоткрывает нам настоящего Василия Шукшина, который словно подмигивает своим городским друзьям: мол, вы не думайте, что я вас виню. Это я так, по другой причине. Обстоятельства такие. О подобных, увы, нередких у советских писателей обстоятельствах точнее всего, помним, написал Александр Бек в своей повести "Новое назначение", изданной на Западе146. Говоря о всех бедах своего героя, думающего одно, чувствующего другое, а поступающего, как прикажут, он определил его заболевание, как известно, точным медицинским термином - сшибка. Сшибка чувств и долга, совести и расчета. Сшибка вызвала смерть героя Бека. Сшибка вызвала смерть самого Александра Бека, отдавшего свою рукопись на Запад и не выдержавшего постоянного страха, который вокруг него сгущался. От такой духовной сшибки и умер зоркий и нервный Василий Шукшин. Заласкали его софроновы да шолоховы до смерти, "выправляя линию"; он и сам чувствовал: доконает его распухшая от водки литературная мафия, - нет, не случайно, повторю, мафия добила его главного героя в предсмертном фильме "Калина красная", где Василий Шукшин был и автором, и режиссером, и актером; любимого героя Шукшина, который, и вырвавшись на свободу, на деревенские просторы, все время чувствовал над собой занесенный нож. Ждал подлого удара финкой или выстрела. Василий Шукшин умер сорока пяти лет от роду. В свете сказанного здесь о деревенской прозе читатель, думаю, сам отыщет место деревенского владимирского парня, впоследствии уже не парня, а гладкого сытого мужчины, который любил расхаживать в домах творчества в огромных валенках и деревенской шубе, в стиле а ля рюс, нарочито окающего: мол, деревенский я, был им и останусь... Сам отыщет место Владимира Солоухина147. Памятники старины волновали этого бесспорно талантливого человека, памятники, погибающие и в его родном владимирском селе. А об односельчанах он говорит чаще всего мимоходом. И в стихах, и в прозе, и в жизни. Не хочу судить, от специфики ли это дарования или - от бессердечия, во всяком случае, от недостатка чувства... Так или иначе, беды его владимирской деревни, годами полуголодной, раздетой, обездоленной не менее вологодской, не стали в его творчестве мотивом определяющим.* Появились ныне и другие "радетели деревни" помоложе, усиленно поддерживаемые ЦК комсомола, - фирсовы, лысцовы, декламирующие со всех трибун вот это "исконно-крестьянское", чуевское:
Верните Сталина на пьедестал, Нам, молодежи, нужен идеал... Потому, думаю, так важен ныне этот вдумчивый отбор талантливых имен, представляющих подлинную литературу России, в данном случае подлинную крестьянскую прозу. Славных имен Александра Яшина и Владимира Тендрякова, о которых говорили ранее, Бориса Можаева, Федора Абрамова, Василия Шукшина и следующих за ними печальников русской деревни, живущих ее болью, ее нуждой, ее заботами. Замечу кстати: самые талантливые писатели-"деревенщики" Владимир Тендряков, Александр Яшин, Борис Можаев, Федор Абрамов были начисто лишены ксенофобии. Именно эти писатели развили и углубили борозду первопроходца И. Бабеля, борозды Овечкина, Троепольского, Дороша... И Овечкин, и Троепольский, и Дорош делали все, что могли, порой даже то, что было им не под силу, это и вызвало самоубийство Овечкина и раннюю смерть Дороша. Смена оказалась достойной их и - более талантливой. Россия талантами не оскудевает. Как и палачами. 7. КАРАТЕЛИ Литература крестьянской беды подверглась такому же разгрому, как и сама деревня. Самая крупная потеря современной "деревенской прозы" - Исаак Бабель, которого заставили замолчать, а затем подло, по доносу, убили. Имени доносчика не знал никто. Почти тридцать лет. Лишь Константин Паустовский повторял, где только мог, свое присловье о Каине-Никулине. Писатели и верили, и не верили, легко ль обвинить собрата по перу в убийстве? Когда вышла повесть молодого писателя Ю. Бондарева "Тишина", престарелый Лев Никулин тут же отозвался на нее многостраничным доносом в ЦК и КГБ, и это письмо (время было такое, антисталинское!) показали Юрию Бондареву. Тогда уж не осталось никаких сомнений. При появлении величественного Льва Никулина все немедля переходили на проблемы спорта или гастрономии. Когда тот опубликовал свой очередной роман под патриотическим названием "России верные сыны", по Союзу писателей загуляли строчки:
Никулин Лев, стукач-надомник, Скучнейший выпустил двухтомник. И это все читать должны России верные сыны... ...Однако, как показало время, подметная "никулиана" была лишь удобным поводом для расправы над Исааком Бабелем. Не в заграничных "связях" дело. Не в его дружбе с маршалом Тухачевским: с ним дружили многие писатели. ...Бабель и Шолохов на одной земле существовать не могли. Существуй в литературе тридцатых годов "Великая Криница", невозможно было б даже появление фальшивок типа "Поднятой целины" Шолохова. Одна лишь глава "Колывушка" из "Великой Криницы" перечеркнула бы шолоховские и другие подделки, в которых ерничали бесчисленные Щукари, а крестьянство осчастливила историческая работа товарища Сталина "Головокружение от успехов". Столкнулась подлинная литература и антилитература, поддержанная всей мощью государства, и судьба литературы была предрешена. ...Уничтожение "Великой Криницы" Исаака Бабеля и ее автора открыло зеленую улицу лжецам всех калибров. И она хлынула грязевым потоком по шолоховскому "удачливому" арыку, всякого рода бабаевщина, изумляя читателей искусством подтасовок и сюжетно-образным стандартом. И было от чего: доподлинно известно, путь эталонно-лживому "Кавалеру Золотой Звезды" открыла резолюция секретаря ЦК партии Жданова, начертанная на рукописи Бабаевского. "Уничтожить" Зощенко и Ахматову и одновременно восторженно поддержать Бабаевского - Ждановым нельзя отказать в последовательности. Вскоре после смерти Сталина и пленума ЦК, установившего, что коров в стране ныне меньше, чем при Николае II, в "Литературной газете" появилась разгромная статья о Бабаевском и бабаевщине, певших колхозное изобилие. Отбросив газету с этой статьей, Бабаевский процедил зловеще: "Кровавыми слезами ответят за это. Меня - вот увидите! - снова будут издавать. В обложках с золотым обрезом". Это было в журнале "Октябрь", на заседании у Федора Панферова, я сам слышал эту тираду. Каратели верили: нужда в них не уменьшится. Разливанное море шолоховщины и бабаевщины, отрезав правде о деревне все пути, имело значение не только литературное. Вот что пишет об этом, к примеру, Федор Абрамов в своем очерке "Вокруг да около". Сбежали с поля, помните" бабы-грибницы, не дослушав председателя Анания Егоровича. "Ананий Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу. Догнать, опрокинуть эти проклятые коробья, а самих баб за шиворот и прямо на поле! Да, лет восемь назад он бы, наверное, так и сделал. Образцы для подражания были и в жизни, и в литературе. В одной из книг, например, рассказывалось, как председатель колхоза ловит строптивых колхозников за деревней, а другой председатель действует еще круче: врывается утром в избу и заливает печь водой. Книги эти в районе взяты были на вооружение. "Вот как надо работать, - наставлял председателей колхозов секретарь райкома, при всяком случае ссылаясь на литературные примеры. - А вы, растяпы, с бабами справиться не можете". Да, лет восемь назад Ананий Егорович нагнал бы страха на этих грибниц. А сейчас..." "Литературные примеры" сталинизма... Возможно, никогда еще каратели в форменных фуражках и каратели литературные не сходились так воедино, как в эти годы. Легко представить, сколько затоптано ими молодых имен, сколько талантливых книг осталось в писательских столах! Даже Шукшин, напечатанный ими, порой перестает быть Шукшиным и становится одним из бабаевских. И немудрено: совещания главных редакторов проводятся в ЦК партии не один раз в год или в месяц, а каждую неделю. Каждую неделю редакторы, как офицеры перед наступлением, сверяют часы... Им и грозят, как офицерам на войне: на одном из таких совещаний зам. зав. Отделом пропаганды ЦК партии воскликнул, обращаясь к главным: "Кто попытается покинуть окоп, будем стрелять в спину". Впрочем, здесь нет необходимости рассматривать партийный аппарат, находящийся над Главлитом. Разрешить что-либо, минуя Главлит, т.е. Главное управление по охране государственных тайн в печати при Совете Министров СССР, не смеет никто. Передо мной документы тотального запрещения последних лет. Вот, к примеру, цензурный циркуляр 1971 года, разосланный во все издательства. Он, конечно, с грифом "секретно", как и все документы об убийствах. Дополнительно ко многим томам прежних запрещений отныне нельзя было допускать в печати даже упоминания: 1. О 1937 годе (т.е. о сталинском произволе. - Г.С.). 2. Запрещается писать о тюрьмах (т.е. о произволе нынешнем. - Г.С.). 3. Запрещается писать об отравлении природы... "Гуманное указание, - сказал мне с усмешкой редактор, показавший документ. - Всего три пункта..." К этим пунктам были прикреплены канцелярской скрепкой также новые "черные списки" писателей, разделенных, в свою очередь, на тех, кого нельзя печатать и даже упоминать в печати (тут я увидел и свое имя), и на тех, кто наказан "частично": печатать можно, но упоминать в обзорах, рецензиях, статьях - ни в коем случае. Кроме того, писатели были разделены, еще ранее, на "выездных" (в капиталистические страны) и "невыездных", т.е. тех, кого даже к границе подпускать нельзя. Целой горкой лежали в ящике стола и циркуляры индивидуального искоренения. Книги такого-то изъять. "Примите к руководству и исполнению...". Изъятое перечисляется на нескольких страницах. Конфискуется все. Изымается изданное как на русском языке, так и на иностранных. К счастью, Главлит был не властен над библиотеками Парижа или Библиотекой Конгресса США... Все остальное, говоря языком Даля, наподскреб. Библиотекари, которые не поторопятся убрать эти книги, будут уволены без права поступления на работу, связанную с идеологией и культурой. Появились и другие способы запретительства. Такие-то книги не выдавать на руки. Говорить, что "в работе", что отданы в переплетную и пр. Или оставить для Москвы (чтоб избежать скандала) двести экземпляров, остальной тираж - превратить в бумажную массу. Поступают и наоборот. Скажем, пришлось изымать черносотенную книгу Ивана Шевцова "Во имя отца и сына" (Москва, 1970). Был скандал: выдержки из книги печатались в западной прессе. Коммунистические партии Франции и Италии делали запросы в ЦК КПСС. ЦК партии объявил, что черносотенная книга из обращения изъята. Книга, действительно, изымалась... из центральных библиотек Москвы. Отъехал от Москвы на двадцать километров - покупай Шевцова хоть целый грузовик. Кстати, я так и сделал, работая над романом "Заложники"*. Купил в Подмосковье всю черносотенную литературу, от исторической до ультрасовременной, - книг Кичко и Ивана Шевцова, официально "изъятых". Таковы гримасы, по выражению А. С. Пушкина, "богомольной старой дуры русской чопорной цензуры". Цензура является идеологическим отделом КГБ. Не случайно многие руководители Главлита, например, заместитель начальника Главлита Назаров, - бывшие "железные рыцари" ГПУ-НКВД. Но... все же могло ли чиновничество, боящееся и тени ответственности, остановить поток литературы? Во время войны, рассказывали мне крестьяне, от немецких карателей можно было скрыться. От СС и "зондеркоманд" можно было уйти. От полицая не скроешься. Полицай - сосед. Из своей деревни. Он все и про всех знает. Он-то тебя и доконает. Литература в последние четверть века и была затравлена, сведена на нет именно литературными полицаями - из своей литературной деревни. Хотя имена их то и дело мелькают в газетных отчетах, они, по сути, безымянны, все эти баруздины, алексеевы, стаднюки, и прочие, несть им числа. Даже имена, ставшие много лет назад нарицательными, скажем, Софронов - Грибачев, объединяют, по обыкновению, в одном лице, так как своего лица они не имеют. Ведет походную колонну, как известно, всегда старшина. В данном случае место это пожизненное. Покрикивает на карателей, сбившихся с ноги, ерничает, глумится, потирая пшеничные усы, Михаил Шолохов. Этот лауреат привлекается к травле инакомыслия, когда остальные не справляются. "Гуманист" Шолохов потребовал расстрелять Синявского и Даниэля "на основе революционной законности", расстрелял бы, подозреваю, и безо всякой "основы", Александра Солженицына, посмевшего усомниться в существовании Шолохова-писателя... Остается ответить, пожалуй, лишь на два вопроса. Когда-то в Москве я публично назвал погромщиков культуры "черной десяткой". Прошло время, справедливо привилось иное слово: красносотенцы! Чем объяснить легкость, с которой красносотенцы проникли во все поры литературной жизни? Стали главными редакторами, секретарями, "идеологами", штатными ораторами на съездах - словом, "России верными сынами", во всеоружии философской терминологии, государственных традиций и пр. Едва только им свистнут, идеологам "новой культуры", они являются готовыми, как из пучины морокой. Черноморы XX века, с портфелями под мышкой. Какова политическая, философская, национальная, психологическая подоснова, на которую они встали и стоят многие годы и - прочно? Попробуем проследить исторические истоки "идеологической базы", на которой государству удалось узаконить существование во главе советской литературы пресловутых красносотенцев; удалось превратить их в таранную силу, топчущую таланты... Пойдем от новейшей истории к временам более отдаленным. По ступеням вниз, в исторические подвалы России. 1. Красносотенцы полностью взяли на вооружение идейное наследство черносотенцев из Союза русского народа и Союза Михаила Архангела. Скажем, поток открыто погромной литературы последнего десятилетия (книги и брошюры Иванова, Шевцова, Сахнина, Колесникова, Бегуна и прочих), этот бьющий, как из брандспойта, поток просто повторяет, расцвечивая современными примерами, основные положения черносотенной идеологии. Насколько далеко зашли современные шовинисты, показал Парижский процесс 1973 года, на котором установили полную аутентичность погромного текста брошюры Россова, изданной в Санкт-Петербурге в 1906 г., и текста, напечатанного в бюллетенях советских посольств в Париже, Лондоне, Риме. Организаторы новейшей шовинистической истерии семидесятых годов попросту сняли фотоспособом пожелтелые странички расхожей брошюры Союза русского народа и выдали за самоновейшее достижение советской. исторической мысли... Приговор Парижского трибунала (апрель 1973 г.) впервые в истории, что называется, схватил за руку советский расизм. 2. Другим идейным истоком красносотенцев можно считать антинигилистический русский роман 1860-1870 гг., печатавшийся главным образом в "Русском вестнике" Каткова. Причину всех волнений на Руси, включая пугачевский бунт, литературные каратели прошлого века искали в "коварной польской интриге". Это утверждали едва ль не все верноподданные писатели: Крестовский, граф Салиас, Болеслав Маркевич, названный Чеховым "полицейским писателем", и др. По графу Салиасу, к примеру, Емельяна Пугачева подбил на восстание, оказывается, некий "полукровка, внук нигилиста и польки Людвиги". Храбро-отважный патриот князь Данило Хвалынский из романа Салиаса "Пугачев", повстречав поляка Яна Бжезинского, грозит ему карой самой унизительной - унизительней не было: "как жида, выпороть нагайками на дому". Полукровки, а также инородцы в писаниях салиасов всех веков - вообще главная опасность России. 3. Традиции красносотенцев надежно опираются также на этический уровень предшественников, развивавших шумную деятельность в защиту трона, полиции и цензуры. Прежде всего на традиции Фаддея Булгарина (1789-1859) и Николая Греча (1787-1867). В истории их фонтанно-патриотической деятельности известен даже такой случай усердия: Греч написал донос на "Отечественные записки". Донос высшими сферами был отвергнут. Тогда на помощь Гречу кинулся Булгарин. Написал царю... угрожающее письмо: коли царь оставит его донос без ответа или царю не доложат, то он, Булгарин, обратится к королю Пруссии, чтобы тот довел до Николая I все, что Булгарин хочет довести сам, - во имя защиты монарха и его царства... Точь-в-точь, как Булгарин, не ведая этого, разумеется, по причине своего редкого невежества, поступил в свое время верноподданный "прозаик" Михаил Бубеннов, написавший в ЦК партии, что коли они не примут меры против "еврейского засилия" в русской литературе, то он обратится к международной общественности. Правда, Бубеннов не уточнил, кого он имел в виду под международной общественностью. Помню выборы в середине пятидесятых годов, когда обнаружили за портьерой фальшивую урну, заранее заполненную бюллетенями, из которых ни один из мракобесов не был вычеркнут. Скандал был таков, что урну эту не приняли во внимание при голосовании. Затем, когда в 1957 году Союз писателей СССР разводнили огромным "этапом чиновников в литературу", от военно-издательских чиновников до газетных во главе с Юрием Жуковым, обходилось уже и без фальшивых урн. Шестидесятые годы внесли свою новизну. У меня хранится любопытный документ, в нем выражены результаты одного из тайных и прямых, вполне демократических, голосований в СП. Выбирали членов Правления Московской организации писателей. Не были выбраны в Правление все без исключения безликости, отчасти перечисленные выше. Поэт Сергей Васильев, номенклатурный критик Барабаш и литературовед Дымшиц получили голосов меньше, чем даже литератор, объявленный доносчиком... Против них голосовало и "болото", голосующее за что угодно. После этого голосования все провалившиеся - до единого! - получили самые высокие - ключевые - должности... Барабаш из "Литгазеты" был переведен в ЦК партии. Дымшиц поставлен "оком государевым" в кино. Его должность называлась: главный редактор Комитета по кинематографии при Совете Министров СССР. Эти молодчики непрерывно ссылаются на Маркса и Энгельса. А ведь это Энгельс однажды сказал так (в работе "Эмигрантская литература"): "Множество странных явлений, происходивших в русском движении, объясняются тем, что долгое время всякое русское сочинение было для Запада книгою за семью печатями. Они (Бакунин и иже с ним) усердно распространяют утверждение, что даже грязные стороны русского движения следует - в интересах самого движения - утаить от Запада: кто сообщает Европе о русских делах, тот предатель. Теперь этому наступил конец... Русские должны будут подчиниться той неизбежной международной судьбе, что отныне их движение будет происходить на глазах и под контролем остальной Европы. Никому не пришлось так тяжко поплатиться за прежнюю замкнутость. Если бы не замкнутость, их нельзя было бы годами так позорно дурачить..." Эту цитату вы не найдете в арсенале наших "марксистов". Конец шестидесятых годов, увы, был не завершением, а лишь началом нового разгрома литературы, окрещенного на Руси "юбилиадой".
ЮБИЛИАДА
I. ГВАРДИЯ УМИРАЕТ, НО НЕ СДАЕТСЯ
БЕССЛАВНАЯ КОНЧИНА "ПОЭТИЧЕСКОГО РЕНЕССАНСА" 1956 г.
1967 год, год IV съезда писателей СССР, казался годом полного торжества красносотенцев. Дышать стало невозможно. Всему вокруг исполнилось 50 лет. 67-й год завершился долгим фейерверком в честь полувекового юбилея Октябрьской социалистической революции. Издавалась лишь литература, признанная издателями лучезарной... 68-й год начался новым юбилеем, юбилеем Советской Армии, совершившей вскоре свой марш на Прагу. Писатель от сплошного праздника начал слегка цепенеть. 69-й год принес юбилей еще более громкий: пятидесятилетие ВЧК - ОГПУ НКВД - МГБ - КГБ. Атмосфера в Союзе писателей изменилась настолько, что все чекисты, пришедшие в литературу, нацепили синие юбилейные "ромбики" 40 лет ВЧК и 50 лет ВЧК. Десять лет назад, когда возвращались из лагерей зэки, о такой демонстрации и речи быть не могло. Я, помнится, все жалел какого-то старика, который приходил в Клуб писателей и просиживал весь день за стаканом чая. Пытался подкормить. И вдруг мой "несчастный" явился в Клуб с двумя синими ромбиками ВЧК. Оказывается, он и на пенсии продолжал свою дозорную службу... 70-й год пришел венцом юбилеев. Коронным юбилеем, к которому готовились, как готовятся матросы к адмиральской поверке. Столетие со дня рождения Ленина. Величальные штампы, механически перенесенные со Сталина на Ленина, неумолчный радиокрик, вызвали оскомину даже у верных ленинцев. Появились анекдоты про Ленина. Они налетели, как мошкара. Их рассказывали в вузах и на заводах. Авторитет основателя советского государства заколебался. Весь 71-й год продолжали чествовать Ленина и еще уж не помню кого или что. 72-й год подкрался на мягких лапах пятидесятилетием образования СССР. Юбилиада подорвала литературный корабль, как торпеда. Он разломился и пошел, едва ль не со всеми обитателями, на дно. Старики-писатели умирали стоя. Как капитаны гибнущих кораблей. У них были свои юбилеи, у капитанов. Без фанфар и наград. Одним из самых значительных событий 1967 года был юбилей Константина Георгиевича Паустовского, к казенному юбилею - пятидесятилетию советской власти - естественно, никакого отношения не имевший. Клуб Дома литераторов на улице Герцена был набит битком. Толпились в фойе, в Малом зале, куда была проведена трансляция. В Большом зале стояли в проходах. Вдоль стен. В зал нельзя было протиснуться физически. Такого на моей памяти не случалось. Администратор провел несколько писателей, неосмотрительно пришедших к самому началу, в том числе и меня, через сцену; мы так и простояли, сжатые со всех сторон, возле сцены, в проходе, почти весь юбилей, понимая, что собрались все вместе, без казенного участия, видимо, в последний раз... Паустовский болел. Его не было в зале. Он так и не поднялся. Поэтому все выступления записывались на пленку, чтобы смертельно больной Паустовский смог услышать у себя дома обращенные к нему слова. И то, что произошло тогда, 30 мая 1967 года, останется для русской культуры, может быть, таким же событием, как и второе рождение советской классики - Платонова, Бабеля, Булгакова. Открыл торжества Вениамин Каверин. "Юбилей Константина Георгиевича Паустовского, - сказал он, - праздник литературы. Его даже сравнивать нельзя с только что прошедшим IV съездом писателей СССР, никакого значения в литературе не имевшим..." У всех перехватило дыхание: давненько такого не говорили об официальных торжищах. Даже бывшие "серапионы". Между тем, точнее не охарактеризуешь съезд, на котором от трибун отгонялись все, кто мог не то что сказать, а хотя бы обмолвиться о неблагополучии в литературе. Конечно, не дали слова и Вениамину Каверину. К счастью, приготовленная им речь не погибла, а, разойдясь среди писателей Москвы, в конце концов ушла за границу, где и была опубликована. "Я страшно завидую Паустовскому, - воскликнул Каверин. - Завидую тому, что тот никогда в жизни не солгал. Ни одной фальшивой строчки нет в его творчестве, - сказал он. - Не солгал потому, что обладал даром, многими утерянным, - внутренней свободой..." "Что такое внутренняя свобода? - В. Каверин оперся о стол кулаками, словно ожидая нападения. - Почему Паустовский всю жизнь молил нас не терять ее?.. Мы, писатели старшего поколения, в течение долгих лет как бы скрывали от себя трагическое положение литературы, запутались в противоречиях, с трудом различая в хоре фальшивого оркестра редкие ноты самоотречения, жертвенности, призвания..." Он задохнулся, пододвинул к себе бумаги, стал читать выдержку из письма Пастернака к Табидзе: "Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но только в себя, в себя! И если вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать..." "Самое важное в этой мысли, к которой я в последнее время неоднократно возвращаюсь, - продолжал Каверин, оглядывая зал, словно ища там кого-то, кто непременно должен был это услышать, - самое важное... увидеть в себе народ, найти в себе отражение его надежд, радостей и страданий, его пробудившегося и всевозрастающего стремления к правде..." Прозаик Борис Балтер, питомец "Тарусских страниц", начал напористо-громко, так он говорил, лишь когда нервничал: "Все меня спрашивают, чем наградили Паустовского. А я всем отвечаю, что это ни для меня, ни для кого другого, ни для самого Паустовского не имеет никакого значения. На Руси давно повелось, что чем писатель признаннее и любимее народом, тем он более нелюбим правительством". Зал переглянулся, замер: дадут продолжать? Не возьмут ли у выхода? Балтер рассказал затем, как учил их Паустовский. Он поведал, в частности, о семинаре Паустовского; на нем разбиралось произведение молодого автора, в котором был выведен секретарь райкома. Чтобы подчеркнуть его "положительность", молодой писатель "живописал", как перед отъездом в командировку секретарь райкома входит, в плаще и дорожных сапогах, в комнату, где спит его маленький сын, и целует спящего сына. Паустовский едко спросил молодого писателя: - Вы хотели сказать, что эпоха так жестока, что проявление обычных человеческих чувств - положительная характеристика? Молодой писатель был испуган. Александра Яшина встретили аплодисментами. "Мало присутствует здесь поэтов, - сказал Яшин, оглядев зал с ироническим прищуром, - поэтому я хотел выступить как поэт. Но я подумал, что имею право, и в этом мое счастье, выступить и просто как его друг. Я был молодым преуспевающим поэтом - до встречи с Паустовским, - хотя ходил не на ногах, а на руках и был убежден, что так и надо... Я на всю жизнь обязан Константину Георгиевичу, ибо он перевернул меня и поставил на ноги, поместив в "Литературной Москве" мой маленький рассказ "Рычаги". И с тех пор я прочно стою на этой грешной земле, хотя мои беды после того не прекращаются, колесо завертелось в другую сторону. Однако я счастлив, что мне так повезло и я встретился и подружился с ним во время выпуска "Литературной Москвы". ...Говорят, что Паустовский не член партии, - продолжал Яшин. - А что такое быть членом партии для писателя? Отгородиться от народа дверью, да не одной, а двумя дверьми, обитыми кожей? Это значит быть партийным?" В эту секунду в зале раздался страшный грохот. Кто-то кулаками барабанил во входную дверь. Яшин перестал говорить, переждал грохот, а потом продолжал с горьковатой улыбкой: - Что?! Меня уже предупреждают?! Напрасно! Я битый-перебитый. Но я прочно стою на ногах. На этой грешной земле... И в заключение: - Я прочту стихотворение. Если оно понравится Константину Георгиевичу, то оно будет посвящено ему". Я не запомнил, к сожалению, всего стихотворения, но отлично помню завершающие строки:
"...Мне и с Богом не можется, И с чертом не по пути..." Предоставили слово Народному артисту Союза ССР Ивану Семеновичу Козловскому, "образцовому тенору", как называли его. "Моя профессия петь, а не выступать, особенно перед таким собранием, - начал он, - но здесь я не могу не сказать несколько слов. Паустовский является камертоном, по которому настраивается вся интеллигенция. Мы все так любим Паустовского, что даже Сергей Михалков явился с опозданием на два часа..." И тут выскочил Михалков и начал, заикаясь, говорить: - Я сейчас об-объясню... В. Каверин резко оборвал его: - Кто вам дал право говорить? Вам никто не давал слова, почему вы нарушаете порядок?!! Лишь когда Козловский кончил, Сергею Михалкову было дозволено объясниться; он рванулся вперед: - Мой друг, Иван Семенович Козловский, не осудит меня, узнав, что я пришел с приема избирателей, где я, как депутат... Козловский перебил его: - Я никогда не был вашим другом и не буду... - Он взмахнул рукой, и хор мальчиков, приведенный им, возгласил: "Славься!"... И Иван Семенович подхватил и стал петь вместе с хором: "Сла-авься!" Это была последняя открытая демонстрация творческой интеллигенции. Не думали мы, не гадали, что скоро умрет не только Константин Паустовский, но и моложавый Борис Балтер, и крепкий, "двужильный" Александр Яшин. Год спустя на Красную площадь с протестом против ввода танков в Прагу вышла группа молодых людей. Среди них были и профессиональные литераторы. Вскоре стал широко известен и Анатолий Якобсон, преподаватель литературы, автор книги о Блоке "Конец трагедии", один из самых талантливых литературоведов, - жизнь загнала его в петлю. Остальные борцы с режимом были физиками, юристами, рабочими, ушедшими вскоре в тюрьмы и психушки. Молодая "революционная" поэзия, увы, за вдохновленными ею борцами не пошла. Кто не помнит этого - Е. Евтушенко, А. Вознесенский, А. Межиров, Е. Винокуров, Б. Слуцкий, еще несколько имен, звучных, многообещающих, были не просто поэтами, а поэтическим знаменем 56-го года. Никто из этих поэтов не был репрессирован, само время, казалось, надувало их паруса. А. Межиров и Б. Слуцкий побывали, как и Борис Балтер, на войне. Отличились личным мужеством. Не дрогнули перед смертью. Что же стряслось с "поэтическим знаменем" антисталинского 1956 года? Почему оно оказалось в арьергарде, позади молодежи, прозревшей, жаждущей действий? ...Первым сломался Борис Слуцкий, самый мужественный и зрелый поэт антисталинского года. Он посчитал, что публикация "Доктора Живаго" за границей и ярость партийной бюрократии в связи с этим подбивает ноги всей молодой литературе. Из-за Пастернака добьют всех... Он позволил себе принять участие в поношении Пастернака в 1959 году. "Балалайка с одной струной" - незло называли его в Союзе писателей. Струной этой, т. е. его, Бориса Слуцкого, темами, были солдатское мужество, прямота, чистота. Эта струна лопнула, а другой струны в поэзии его - не было... Евгений Винокуров, в отличие от Бориса Слуцкого, которого долго не печатали, начинал легко и звонко. В день смерти Сталина пришли к друзьям два поэта - Винокуров и Ваншенкин. Оба одного "замеса". Бывшие солдаты. И у того, и у другого родители - партийные деятели. Ваншенкин ревел белугой. Винокуров явился с эмалированным ведром. Бил в него, как в барабан. Возвестил: "Тиран скончался!" "Не будет ли хуже?" - всполошенно спросил кто-то. "Хуже быть не может!.." - убежденно воскликнул Е. Винокуров. Е. Винокуров начал как человек самостоятельного философского осмысления жизни. У него была "пара слов в запасе", как говаривали герои Бабеля. Но произнести их было нельзя. От Евгения Винокурова впервые услышал я о "литературном методе" под названием "антабус". Антабус, как известно, - медицинский препарат. Крайнее средство устрашения алкоголиков. Запойному дают антабус. И тот знает: примет он хоть сто граммов спиртного - смерть. - ...Но русский человек все преодолеет! - весело заметил Е. Винокуров. Он исхитряется преодолеть и смертельный запрет. Начинает свой "обходной маневр" с того, что добавляет одну каплю спиртного... на стакан воды. И выпивает безнаказанно. На другой день - уже две капли водки на стакан воды. Так доходит до дозы, когда почти ощущает опьянение. Так и в литературе... Каплю-две социальных ламентаций на стакан газировки. Чтоб пузырилось мгновение. Знатоки уловят. А цензура спохватится - уже никаких пузырьков, никакого привкуса - чистая вода. Е. Винокуров верен себе. Неизменно. Примеры тому - почти все позднее творчество Е. Винокурова. Скажем, в сборнике "Лицо человеческое"148 стихотворение "Балы" завершается так:
...А ведь от вольтерьянских максим Не так уж долог путь к тому, Чтоб пулемет системы "Максим" С тачанки полоснул во тьму... (стр. 149) Осуждает поэт? Одобряет? Попузырилось чуть, пошумели студенты на обсуждениях; хватилась власть, глядь - чистая вода... В "Единичности" отвращение к философским схемам чуть проглядывает. Однако в стихотворении "Государственность" уже не две капли спиртного на стакан воды, а, скорее, половина на половину. Поэт не скрывает своего ужаса перед поступью государства, своей затравленности и подавленности. Концовка ортодоксальна (А как же без воды?). Птенца "прикрывает" государство. Но тон задают начальные строки. Тон делает музыку. И тогда снова капля на стакан воды. "Купание детей". Быт под пером поэта становится бытием. Поэтизируется то, что советская поэзия обходит, считая частным, а потому отображения не заслуживающим. Книга "Жест"149 - снова капля-две спиртного на стакан воды. Самые глубокие послевоенные поэты - А. Межиров и Е. Винокуров - убили в себе политических поэтов. А. Межиров - бесповоротно. Е. Винокуров перешел на метод антабуса. Безопасный для алкоголиков. Но - смертельный для поэзии, рожденной раскрепощением мысли и надеждами. Жаждавшей свободы. Все чаще не только цензура, но и читатель не ощущает в воде привкуса запретных капель. А только длинноты, "скучноты". Монотонность. Неизбежный стакан воды. Какая это трагедия, когда боевое знамя и звук горна, зовущий вперед, оказываются угасающим эхом, миражом! Стаканом воды с тайной добавкой. ...Хорошо, но ведь почти не изменился, скажем, Андрей Вознесенский, предельно наблюдательный, порой пластичный, ударно-афористичный, гулко протрещавший по всем городам и весям, как его мотоциклисты-дьяволы в ночных горшках. Этот мотоцикл окончательно сшиб долматовских - ошаниных, певцов сталинщины. Где же он, надежда поколения? Увы, время показало: ключ к поэзии Вознесенского - история "левого" художника, описанная Даниэлем в его книге "Говорит Москва". Как мы помним, левый художник, вдохновленный официальным Днем открытых убийств, принес в издательство плакаты, приветствующие сей День; плакаты были исполнены, конечно, в левой манере... Редактор его выгоняет. "Что тут, "Лайф"?! Модерняга!" - негодует он. Художник убирается вон, сетуя на отсутствие свободы творчества. Когда за окном бурлили страсти послесталинских лет, Андрей Вознесенский был почти борцом: "Уберите Ленина с денег...". Поэт был красным, как стыд. Но вот политические страсти поутихли - поэт оставался красным, но - как фонарь у входа в публичный дом, что, кстати говоря, также выделило его из бесполой поэзии тех лет. Секс так секс! И вдруг Вознесенский внес "левую" поэтику в тему, казалось, исключающую новации. В лениниану! Икона - это икона. Она требует традиционного нимба. Вознесенский создал "Лонжюмо". Он не посягнул на содержание, Боже упаси! Все как у "ортодоксов", только в "левой" манере. В "Лонжюмо" Ленин играет в городки, где целит городошной палкой в будущих Берия и прочих козлов отпущения. Вначале недоумеваешь. Кто он? Приспособленец? Трус? Раздавленный временем талант? Постепенно, с годами видишь, осознаешь с горечью, что Вознесенский стал порой бесчувствен, совершенно бесчувствен к содержанию. Главное, чтоб за него не влетело. Важно демонстрировать новейшие модерновые мехи, а какое вино в них налито - ему его не пить. Так постигаешь, что страсти его поддельны, темперамент - ложный. Имитированная, почти наркотическая взвинченность, вопль, трагедийный размах больше уж никого не могли обмануть; даже умение изобразить патологические реалии, калеку-урода и пр. не вызывало сочувствия. Мы видели, как много стоит, к примеру, за уродами Бабеля в "Колывушке". Целый мир. Я не разделяю крайнего мнения литературоведов, говорящих об Андрее Вознесенском: антипоэт, антигуманист... Однако и меня не очень греют сцены, подобные следующим. Одно из своих первых стихотворений Вознесенский посвятил Корнелию Зелинскому, любившему выступать над гробом своих жертв... На похоронах Пастернака Андрей Вознесенский положил на гроб поэта, театрально положил, под тоскливыми взглядами родных Пастернака, этот свой сборник, вырвав из него страницу с посвящением Корнелию Зелинскому. Однажды, пожалуй, вырвалось у Вознесенского искренне: "Судьба моя глухонемая". Ох, обсчитала жизнь, обсчитала... Но обсчитала она, прежде всего, читателя. Ни в одной стране мира - в XX веке - новации художественной формы не являются запретными. Не преследуются государством. Только в Советском Союзе картины художников-нонреалистов сметались бульдозерами; поп-музыка воспринималась как политическая диверсия. Даже белый стих считался не так давно почти "антисоветской вылазкой". Как и узкие брюки, шорты или длинные волосы а ля хиппи. Немудрено, что необычная стихотворная форма приветствовалась молодыми слушателями с жаром. Как вызов властям! Как мужество поэтов, ломавших закостенелые формы соцреализма. Литовский поэт Межелайтис и московский Солоухин, которые стали "грешить" белым стихом, обратили на себя внимание. Белый стих сам по себе казался протестом. Однако... шли годы. К новым формам привыкли. Поэтов-"реформаторов" переставали бранить даже конвойные "попки" из комсомольских газет: новая форма не несла нового содержания. Как в поэзии А. Вознесенского. Это особая тема. Особая книга - ломка стихотворной формы, находящейся в прорези прицела. Думаю, оно будет написано в свое время, такое исследование, выходящее за пределы этой работы. Здесь я хочу отметить лишь один аспект этой интереснейшей темы: когда поэту безразлично или почти безразлично "что", быстро тускнеет и обескровливается "как": у Евтушенко и Вознесенского, поэтов вначале полярных по образной структуре, по ритмике, афористичности - полярных буквально во всем, - теперь гораздо более общего, чем различия. ...О Евтушенко написаны горы исследований. Кто не слыхал, что он поэт-трибун. Полемист и "театр одного актера". В общественно-социальном смысле он, было и такое, - оппозиция ко всем проявлениям сталинщины: "...древко нашего знамени хватали грязные руки". Он был искренним, и эта искренность совпадала с вектором эпохи. Он поистине был противоположен Вознесенскому. Ему важен смысл, содержание. Даже в ущерб форме. "Из десяти книг Евтуха время отберет одну", - верно сказал Борис Слуцкий. За Евтушенко пошла не только молодежь. Как-то в "Литературной газете" редактор по разделу литературы, сверхбдительный О. по прозвищу Железный ортодокс, сказал сослуживцам, заперев дверь своего кабинета на ключ: "Я был на вечере Евтушенко. Он произвел на меня гигантское впечатление. Этот человек может возглавить временное правительство". Даже прозорливый Юзовский, битый, мудрый Юзовский, признал его: "Посмотрите на его лицо, - вскричал он. - Это Савонарола!.." Но вот эпоха начала менять окраску. Вначале пропали подписи Евтушенко (как и Вознесенского) под документами протеста. Выяснилось, что он умеет изгибаться "вместе с партийной линией...". "Подвижник подвижной морали", саркастически заметил один из поэтов. "Неправда! - вскричал Евтушенко. - Я тактик!..". И даже ответил стихами о тактике: "...Я делаю карьеру Тем, что не делаю ее!" Но все это были слова. Пустые слова. Государственные "народные" хоры запели по всей стране новую песню на слова Евтушенко: "Хотят ли русские войны?", где он слил воедино устремления Брежнева и воинствующей генеральской клики и обездоленных русских городов и деревень, где в каждой семье - потери... Это хитренькое "патриотическое" сюсюканье вполне укладывалось в рамки казенных лозунгов, развешанных на всех заборах: "Народ и партия едины". Насколько честнее оказался тут, скажем, Булат Окуджава с его "песенным вздохом": "А третья война - твоя вина...". А Евтушенко?! Ему уж теперь не обязательно было пережить ситуацию, прочувствовать, осмыслить ее до конца, достаточно было чьего-то рассказа, порой намека. Кто-то вспоминал в Клубе, как Леонид Леонов покупал в эвакуации мед оптом, отобрав его у матерей, стоявших в очереди со стаканами и кружками. Евтушенко написал, что сам был тому свидетелем. Еще не ложь. Поэтическая вольность. Но... путь выбран.
Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, Как самому еврейскому народу... Кого оставили спокойным эти мужественные стихи Евтушенко?
...Ненавистен злобой заскорузлой Я всем антисемитам, как еврей. И потому Я настоящий русский. (1961 г.) И даже в работе над этим - этапным для Евтушенко - стихотворением, искренним по своей направленности, он уже с легкостью расставался с одной символикой, заменяя ее противоположной. Завершая "Бабий Яр", он позвонил поэту Межирову: "Слушай, Саша, когда Моисей выводил евреев и Египта, светила ли над ним вифлеемская звезда?" - Старик, - ответил изумленный Межиров, - это было совсем в другой раз и в другой религии. - Тогда дай мне другой образ. - Посох Моисея... - начал было Межиров. - Спасибо! - не дослушав, вскричал Евтушенко, и в трубке зазвучал сигнал отбоя. Ему было достаточно. И посох, и Вифлеемская звезда, и "я, на кресте распятый, гибну...", и "лабазник избивает мать мою", и "доброта моей земли..." - все стало при новой, облегченной системе творчества только поэтической бутафорией. Евтушенко - поэт непосредственных чувственных фиксаций. Его ранние стихи "О, свадьбы в дни военные..." - прекрасны. Для поэта-гражданина, поэта - "властителя дум" - качеств недостало. Недостало силы духа, поэтической взыскательности, готовности расстаться с грошовым комфортом. Недостало личности. Однако ему нужно, чтоб о нем говорили. Ничего не продумав, попытался вычеркнуть из выборных списков Михаила Шолохова. Не удалось. Не могло удаться. Шолохова мальчишеским возгласом, без серьезных доводов, одним лишь выкриком из дальнего ряда не опрокинешь. Зал ждал аргументов. Евтушенко и не собирался аргументировать. Сергей Михалков, председательствующий, оскорбил Евтушенко, высмеял, высек, как дошкольника. Все были огорчены. Кроме него самого: на другой день мир его упомянул. Не так, так этак! Похоже, он уже не мог жить без газетного шума, как диабетик без инсулина. Схема его творческой жизни становилась примитивно простой. Качели, как-то назвал ее талантливый и непримиримый критик Бенедикт Сарнов. Евтушенко пишет стихи, в которых есть доля правды, искренности, "левизны". Стихи вызывают восторг молодежи, но... ярость партийного руководства. Его "разоблачают", - сперва охотнорядцы из ЦК комсомола, затем сановный "правдист" Юрий Жуков. Евтушенко мчит на Кубу, загорает на пляже вместе с Кастро и... печатает в "Правде" отчаянно плохие, безликие, на софроновском уровне, стихи. Все опечалены. Кроме него самого... Качели вознесли его, и он... ух! снова вниз. Появляются "Наследники Сталина". Опять сгущаются тучи. В квартире его КГБ монтирует микрофоны. ("Вы не живете нигде, вы ездите..." - скажет Евгению Евтушенко и его жене Гале добрая дворничиха, когда он переселится в другой дом.) Лекторы "оттуда" намекают на какие-то связи Евтушенко с заграницей. Полковник из погранвойск на Памире говорит мне: "Нам все известно. Недолго еще чирикать вашему Евтушенко...". Что делать? Как выпутаться?
Я как поезд, что мечется столько уж лет Между городом "Да" и городом "Нет". Мои нервы натянуты, как провода, Между городом "Нет" и городом "Да"150. Снова потянулись, как лента телетайпа, "оправдательные" километры блеклых официозных поэм. "Братская ГЭС", "Опять на станции Зима". Ложь ситуаций, ложь психологическая, а уж какая стихотворная техника! Забеременела, к примеру, Нюшка из деревни Великая Грязь (поэма "Братская ГЭС"). Отец ребенка отказался и от Нюшки, и от будущего ребенка. Нюшка в отчаянии:
Я взбежала на эстакаду, Чтобы с жизнью покончить враз, но я замерла истуканно, под собою увидев мой Братск. Остановила Нюшку "недостроенная плотина в арматуре и голосах"... А также "сквозь ревы сирен и смятенье... председатель и Ленин смотрели...". Ленин ее и спас. Ленин, как видите, тоже встал в один легковесный ряд с лабазниками из "Бабьего Яра", Нюшками и клюшками, - у хорошего хозяина и гвоздик не пропадет. Ну, а все же Ленин спас. Не Керенский!.. Качели рванулись вверх. Высоко взлетел. Бедный Евгений! Похоже, настиг его, как пушкинского Евгения, медный всадник государственности... Было успокоился он, снова зачастил в Клуб с иностранными гостями, стреляло шампанское. И тут - советские танки рванулись в Прагу. Все изменилось в один день. Старые писатели чувствовали близость перемен задолго: не случайно их последние юбилеи были прощанием. Позеры слиняли мгновенно: надо было либо прочно сотрудничать с режимом "всенародно одобрять" оккупацию, либо рвать с ним. Заметался Евтушенко. Господи, как он испугался! Ибо понял, как и все, что пришел предвиденный Борисом Пастернаком
...Рим, который взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез. Никаких иллюзий более не оставалось. Ни у кого. Если подмяли танками целый народ, значит, придушат и любое инакомыслие внутри страны. "Социализм с человеческим лицом" - последняя наша надежда - оказался такой же иллюзией, как "Государство солнца" Кампанеллы или фаланстеры Фурье. В то утро сосед по дому, ученый-литературовед, принес "верный слух" о том, что предполагается арестовать, для острастки, тысячу "инакомыслящих". Чтоб никто не вздумал протестовать. Льва Копелева, Бориса Балтера, меня снова топтали в высоких инстанциях. Человек пятьдесят топтали. Не хуже бабелевского конармейца Павличенко. Часами. Исключили уж отовсюду, откуда могли... - Вас троих возьмут, это точно. У дома две черных "Волги" с утра. И "топтуны". Гляди сам! Гриша, береженого Бог бережет... Напугал меня ученый сосед. Я решил бросить путевку в Коктебель, которой запасся заранее, и скрыться где-либо на Волге или в Сибири. Переждать облаву. Но - посмеялся своей прыти. Ныне не тридцать седьмой год. Тогда брали миллионы. Исчезнувших порой не искали. Не до того было. Ныне, коль КГБ решит посадить писателя, - отыщет его и на дне морском. И - завернул в Коктебель, к морю. Хоть немного отдышаться. На любой случай. В Коктебеле, на другое утро, меня окликнул Евтушенко. Кинулся ко мне обнимать: - Исключенец ты наш!.. Попросил он меня уйти с ним подальше от общего пляжа, на котором отогревали свои ишиасы "номенклатурные" писатели. Я воспротивился: опасался в первый день вылезать из-под навеса, на жгущее солнце. Он повторил свою просьбу, в тоне его звучала неуверенность, почти смятение. Я взглянул на него. Его била дрожь. Мы зашли далеко, за Лягушачьи бухты, наконец выбрали пляж, на котором никого не было. Легли на камни. Он начал декламировать стихи, прося, чтобы я тут же "забыл" их. Я "забыл" их, конечно. Однако вскоре они начали гулять в самиздате как стихи Евтушенко, хотя сам он, по-моему, публично никогда их не читал. Существование их в самиздате дает мне право воспроизвести, по крайней мере, начало:
Танки идут по Праге, Танки идут по правде, Танки идут по ребятам, Которые в танках сидят... "Боюсь записывать, боюсь читать, - сказал он, нервно отшвыривая морскую гальку. - Этого мне никогда не простят... Слушай! - Он приподнялся порывисто: - Посылать телеграмму протеста или не посылать? А?! С одной стороны, пошли-ка они... куда подальше: с другой, - если промолчу, как я взгляну в глаза Зигмунду и Ганзелке: они дали мне телеграмму. Они верят, что я что-то могу сделать... - Он сел, обхватив колени, покачался из стороны в сторону. - По-ло-жение... Слушай, посылать или не посылать?" Я ответил, что нельзя советовать человеку садиться в тюрьму. Это он должен решить сам. За обедом Галя, жена Евтушенко, пожаловалась: "Женька сошел с ума! Сорок рублей истратил на телеграммы...". Но и это были все те же качели. Рисковая игра. Когда спустя некоторое время секретарь ЦК Демичев запретил посылать его за границу ("Вы не разделяете взглядов партии!" - сказал глава идеологической службы), Евтушенко ответил, что разделяет и готов взять свои телеграммы протеста назад... "Турусы и колеса" - пожалуйста! "Полной гибели всерьез" - извините! Спустя некоторое время я увидел Евтушенко в Клубе писателей. За соседним столиком сидели Василий Аксенов и Владимир Максимов. Максимову было худо. Он только что получил приказание явиться к психиатру. Никто не знал, как повернется дело. Боялись худшего... Евтушенко отозвал Аксенова и сказал громко, чтоб зал слышал: "Зачем ты сидишь с этим антисоветчиком?!" Я был бы несправедлив, если б снова не напомнил здесь о стихах поэта, ставших, увы, автобиографическими. "...Танки идут по ребятам, которые в танках сидят...". Как живопись нонконформистов сметали бульдозерами, так поэзию давили танками. Стоило самому глубокому и, возможно, самому талантливому поэту России Олегу Чухонцеву написать о князе Курбском, бежавшем в Литву от царя Ивана Грозного: "Чем же, как не изменой, воздать за тиранство...", стоило появиться этим строчкам в журнале "Юность"151, как едва ли не весь Генеральный штаб Советской Армии пришел в движение. Слава Буденного, "изничтожавшего" Бабеля, видно, не давала покоя, - целая когорта генералов немедля подписала яростное письмо о том, что поэт Олег Чухонцев "призывает молодежь к измене...". Себя они ассоциировали с опричниной Грозного, что ли?.. Олега Чухонцева отбросили от литературы на десять лет, - подобные "психические атаки" генералов, естественно, травмировали и остальных поэтов, в том числе Евгения Евтушенко, который любил и высоко ценил Олега Чухонцева. Евтушенко сердито требовал в стихах: слышать стон и за стеной твоей квартиры, а не только во Вьетнаме. Но... - не заступился ни за Жореса Медведева, заключенного в свое время в психушку, ни за генерала Григоренко, ни за Владимира Буковского. В медицине существует машина, заменяющая больное сердце. На время. Человек и с отключенным сердцем - жив. В поэзии такой машины не придумано. Читатель не прощает бессердечия. Не прощает ханжества. По Москве широко распространились стихи о Евгении Евтушенко, написанные как бы от лица поэта Евгения Долматовского:
Я - Евгений. Ты - Евгений. Я - не гений. Ты - не гений. Я - говно, и ты - говно. Ты - недавно, я - давно... ...Так случилось, что первой стала закисать в юбилейном безвоздушье молодая поэзия пятьдесят шестого года, поэзия антисталинского порыва. 2. МОЛОДАЯ ПРОЗА: ОТХОД С БОЯМИ, ПОТЕРИ. ОБЛАВА НА... ЭЗОПА Проза держалась крепче; вжимаясь, как пехота, в землю, не прекращала огня... Несколько прозаиков заняли круговую оборону, защищая друг друга. Многих выбили. Устрашили голодом, мордовскими лагерями, Владимирской тюрьмой. Иные притихли сами, видя судьбу неуемных. Поутих и прозаик Василий Аксенов, один из самых популярных и талантливых писателей, пришедших в литературу после 56-го года, вместе с Евтушенко, Вознесенским, Ахмадулиной, Булатом Окуджавой. Стал работать с оглядкой, волей-неволей. И все же успел сказать свое. Как и многие другие писатели его поколения, он наиболее глубок не в романах и повестях, требующих огромного жизненного опыта, а в рассказах, где его талант, знание современного языка проявляются в полной мере. На мой взгляд, самый значительный и совершенный по форме рассказ Василия Аксенова - рассказ "На полпути к луне", напечатанный впервые в "Новом мире"152. Герой рассказа - рабочий Кирпиченко, который жил и в детском доме, и в тюрьме, и в леспромхозах. "Всегда он жил в общежитиях, казармах, бараках, - сообщает автор. - Койки, койки, простые и двухэтажные, нары, рундуки... У него не было друзей, а "корешков" полно. Его побаивались, с ним шутки были плохи. Он не долго думал перед тем, как засветить тебе фонарь". Был у них на работе передовик Банин. "В леспромхозе все носились с ним: "Банин, Банин! Равняйтесь на Банина!.." "В леспромхозе были ребята, - пишет автор, - которые работали не хуже Банина, и давали ему фору по всем статьям, но ведь у начальства всегда так: как нацелятся на одного человека, так и пляшут вокруг него, таким ребятам завидовать нечего, жалеть надо их". Не по сердцу пришлась официальной критике эта тема. Автор развивает ее, эту тему, идущую вторым планом, как бы исподволь, своеобразно. Банин повез Кирпиченко в Хабаровск, где у него, сказал он, "мировые девчонки" и сеструха. И пытался женить там Кирпиченко на этой своей сеструхе Лариске, которой под тридцать и которая "видала виды". Они поссорились. - Ты, потрох! - с рычанием наступал на него Кирпиченко. - Да на каждой дешевке жениться? - Шкура лагерная! - завизжал Банин. - Зэка! - И бросил в него стул. И тут Кирпиченко ему показал... ...Все это Кирпиченко вспоминает в самолете "ТУ-114", который несет его через всю страну, из Хабаровска в Москву, в отпуск. И вот такой Кирпиченко влюбляется, и чистота человеческой души в грубом парне, бывшем лагернике, не свободном к тому же ни от лагерной жесткости, ни от лагерного сленга, его высокое преимущество перед казенными передовиками, эта чистота была вызовом казенной литературе. А рассказ большой высотой, достигнутой Василием Аксеновым как писателем. Выше подняться ему не дали, следующая его книга была заказной книгой Политиздата из серии "Пламенные революционеры". Она писалась через силу, ради хлеба насущного. Василий Аксенов запил, и только угрозы врачей, что это кончится для него смертью, время от времени останавливали его. Он слишком рано узнал оборотную сторону жизни, талантливый Василий Аксенов, сын Евгении Семеновны Гинзбург-Аксеновой, бывшей лагерницы-колымчанки, автора книги "Крутой маршрут" о женских лагерях, широко известной на всем свете. Родной сын бывших зэка, он много знает, он талантлив, как, быть может, никто из его сверстников. Однако в СССР он жил, подобно всем литературным талантам на Руси, со связанными руками. Рассказ этот, как и вся проза Вас. Аксенова, пожалуй, незаменим для того, кто хотел бы исследовать сленг России тех лет. Он отнюдь не кажется нарочитым, этот сленг, в устах Кирпиченко или передовика Банина; он достоверен, как и сами образы Кирпиченко и Банина. "Куда-то учапала", "законно повеселились", "руки мерзнут, ноги зябнут, не пора ли нам дерябнуть", "и прочие печки-лавочки", "чин-чинарем"... "шуточек таких, что оторви да брось", "буги-вуги лабает джаз", "ну и будка у тебя, Валерий"... И прочее, и тому подобное. По знанию новейшего сленга Василия Аксенова можно сравнить разве только с Александром Галичем, поэзия которого порой просто настояна на современном сленге; настояна так густо, что старые парижские эмигранты, пришедшие на первый концерт Галича, порой не понимали ничего, словно Галич пел на незнакомом языке... Сленг между тем придает пронзительную достоверность этому, казалось бы, невинному рассказу, в котором с огромной впечатляющей силой сказано о том, что жизнь вольного человека на Руси, - как жизнь зэка. Те же нары, те же бараки, та же работа, порой связанная со смертельным риском, и та же недосягаемость мечты, любой мечты, не связанной с деньгами, до которой, как выясняется, не ближе, чем до луны. ...Все эти годы не прекращает труднейшей работы и Владимир Тендряков; первые его произведения - "Ненастье", "Падение Ивана Чупрова"153 и др. имели подзаголовок "очерк". При переизданиях подзаголовки "очерк" или "очерки" обычно снимались. Очерк - жанр литературной разведки, он как бы не претендует на вселенские обобщения, описывает частный случай и в этом описании может исследовать "частность" как угодно глубоко... Простое ухищрение, но оно очень помогло Владимиру Тендрякову, которого, по выражению одного из критиков, "развернуло мгновенно, как пружину". Он не вошел в литературу, а скорее врезался в нее. "Тугой узел"154, как, впрочем и "Ухабы", о которых я говорил особо, уже не имели подзаголовка "очерки", хотя и тут все начинается со "случая". Скажем, дождь в "Тугом узле" случай, а то, что колхозников заставляют сеять в холодный дождь, когда заведомо зерно не прорастает, - не случай. Авария в "Ухабах" - случай, но то, что Княжев, несший раненого, не дает трактора, - это уже не дорожный случай. "Конкретность факта и конкретность мысли - в поддержку друг другу. Именно эта плотность сросшихся между собой наблюдений и составляет силу прозы Тендрякова", - справедливо замечает лучший исследователь творчества Вл. Тендрякова новомирский критик Инна Соловьева155. Такой плотностью факта и мысли отмечены и ранние и последующие рассказы и повести Тендрякова. Скажем, "Тройка - семерка - туз"156, рассказ, в котором представители правосудия увозят невинного, защищавшегося от убийцы. Этой плотности нет и в помине в толстых романах Тендрякова последних лет, в которые он ушел, как уходят в бомбоубежища во время жестокого налета... В последние годы он жил на даче, в Союзе писателей не показывался. Зарабатывал главным образом переводами "классиков-националов". Владимир Тендряков был опытен и умен, не высовывался на ураганный огонь; увы, в литературе опыт подобного рода не раз приводил писателей к литературной смерти.* ...Если кого-нибудь красносотенцы ненавидели воистину остервенело, так это автора "Нового мира" И. Грекову. И. Грекова - псевдоним. Если произнести его слитно - "игрекова". От игрека, означающего неизвестную величину, и происходит псевдоним одаренной писательницы Елены Сергеевны Венцель, доктора наук, одного из самых известных в стране ученых, в прошлом профессора Военно-воздушной академии им. Жуковского. Ненависть к ней вызывалась и ее прозой, и полной независимостью Е. Венцель от литературных временщиков. Она была недосягаема, паря там, на высоте своих засекреченных наук. Однажды, когда И. Грекова сидела за столом президиума, Александр Твардовский шепнул, наклонясь к ней, что пора ей окончательно уходить в литературу, так как она давно уж профессионал. И. Грекова ответила что-то, и оба расхохотались, и она, и Твардовский. Оказалось, она ответила своему редактору: "Мне? Профессионально - в литературу? Да это все равно, что мне, солидной женщине, матери троих детей, предложить пойти на панель!" И. Грекова вошла в литературу рассказом "За проходной"157. В рассказе молодые ученые секретной лаборатории, которым мало восьмичасового рабочего дня, и они, энтузиасты, борются за десятичасовой... Борются все: Саша по прозвищу Мегатонна, огромный парень, самый умный после "Вовки-умного" и который, в то же время, некультурен, дик. "От земли" - талант. Научный таран... Слишком красивая Клара по прозвищу "Три пирожных сразу". Женька-лирик, мечтающий написать поэму "Аврал умственной работы". Спорят о том, нужна ли вообще лирика, не прав ли инженер Полетаев, который объявил в "Литературке" лирику устаревшей. Ругают Илью Эренбурга и вдруг кто-то читает стихи. "Лишь через много-много лет, Когда пора давать ответ, Мы разгребаем груду слов. Весь мир другой - он не таков". И все замолчали, задумались о чем-то, казалось, необычном для этой секретной лаборатории. Лабораторией руководит "чиф", научный руководитель Логинов Викентий Вячеславович, по прозвищу "Черный ящик". И дело не только в том, что "чиф" непонятен- не то ученый, не то авантюрист, - а в том, что труд великолепных ребят использует современное варварство, способное истребить весь земной шар плодами их труда. Ребята работают на "черный ящик"... Никто не посмел так расшифровать рассказ Грековой, но никто из руководителей не забыл ей этого. Из подобных "черных" лабораторий вскоре вышли на свет и академик Сахаров, и десятки молодых ученых, его сподвижников. Следующий рассказ И. Грековой, "Дамский мастер" - один из лучших ее рассказов, о парикмахере-художнике Виталии, которому не позволяли творить. От него требовали план - и только. И Виталий, подлинный художник, творивший с женской головой чудеса, ушел в слесари. Подальше от халтурщиков и выжиг. Оказывается, творить невозможно даже парикмахеру. Он же не на войну работает! Этот рассказ трагический, хотя его трагизм руководителям культуры был непонятен, и И. Грекову оставили в покое, пока она не опубликовала повесть "На испытаниях". Тут уж ей воздали за все: и за правдивое изображение дикости и тупости жизни захолустного гарнизона, и за еретические мысли. В дни нескончаемой "юбилиады", перешедшей в обычный литературный погром, И. Грекову, по совокупности еретических мыслей и в литературе и в жизни, прорабатывали на всех собраниях. Судьба "Нового мира" стала и ее литературной судьбой. На литературную панель И. Грекова, как можно догадаться, не пошла, а удалилась тихо профессорствовать в один из невоенных институтов. Много разговоров вызвали Виталий Семин своей повестью о рабочей семье "Семеро в одном доме"158 и рассказами, и Юрий Домбровский159, бывший зэка, светлейший человек, писатель и ученый, автор романа "Хранитель древностей", напечатанного в "Новом мире". ...Поднялся однажды до высот "Нового мира" Анатолий Кузнецов своим прекрасным рассказом "Артист миманса"160, может быть, лучшим своим произведением, однако вскоре он не вернулся из Лондона, и советская печать начала торопливо выскребать его из сознания поколения как перебежчика. В литературе аллегорий, пожалуй, все эти годы лидировал Феликс Кривин, первая книга которого вышла в Ужгороде и тем не менее стала широко известной. В 1966 году его "Божественные истории"161 стали одной из самых популярных книг; и чем сильнее свирепствовала цензура, чем быстрее гибла сатира, тем охотнее читался Феликс Кривин, в творчестве которого торжествовал Эзоп. Ведь он писал о том же - об ушедшей и вовсе не ушедшей кровавой эпохе: "Избавь меня, Бог, от друзей, а с врагами я сам справлюсь! (сказал Александр Македонский. - Г. С.). Он так усердно боролся с врагами, что Бог избавил его от друзей". Столь же актуален и "Мафусаил": "Первым человеком был Адам. Мафусаил не был первым человеком. Первым пророком был Моисей. Мафусаил не был первым пророком. Поэтому Мафусаил прожил девятьсот шестьдесят девять лет. И в некрологе о нем написано: "Безвременно скончался...". Он не щадит, Феликс Кривин, и своего читателя, только что боготворившего Сталина, а затем Хрущева и снова готового вознести над собой нового "вождя и учителя". "Не сотвори себе кумира. Я, например, не сотворю. У меня, например, к этому не лежит душа. Зашумело стадо Моисеево. - Вы слышали, что сказал Моисей? - ...как это правильно! - ...как верно! - ...не сотвори кумира! - ...О, Моисей! - ...мудрый Моисей! - ...великий Моисей!.." Самое удивительное, что эти "Божественные истории" изданы Политиздатом. Вероятно, по графе антирелигиозной литературы. О, Эзоп! В эти годы он стал нашим главным литературным наставником. Благодаря ему правда просачивалась иногда даже на страницы "Литературной газеты". Чаще всего на шестнадцатую страницу, где царствовали сатирики и юмористы. Открывал читатель шестнадцатую и - похохатывал нервно: "Дальше едешь - тише будешь". "Очереди станут меньше, если сплотить ряды". "И на похоронах Чингисхана кто-то сказал: "Он был чуткий и отзывчивый". "Уберите эти строчки - они мешают читать между ними". "Да здравствует все то, благодаря чему мы, несмотря ни на что..." А то вдруг о советских буднях эпически: "Стояла тихая Варфоломеевская ночь..." В конце концов юмористы так развеселились, что принялись на литературных концертах высказывать афоризмы, которые не удалось напечатать: "Время работает на заключенного..." Тут уж веселье началось такое, что редактор шестнадцатой страницы И. Суслов продолжает веселиться ныне за пределами бывшего Советского Союза. Похоже, слова "комик" и "комическое" в СССР происходят от японского "камикадзе".
Особняком стоит прозаик Юрий Казаков, талант поэтичный и редкий. Его первые рассказы появились в 56-м году. Первая книга "Манька" издана в 58-м году в Архангельске. Рассказы Казакова162 - откровенная полемика с теми, кто идеализирует жизнь, упрощает человека, облегченно трактует сложности и противоречия современной жизни. Это качество объединяет его с Вас. Шукшиным, Вас. Беловым, Вл. Максимовым, Вл. Конецким. Вас. Аксеновым, Георгием Владимовым - это писатели одной генерации. Ю. Казаков издал несколько сборников. "На полустанке" (59-й г.), "По дороге" (61-й г.), "Легкая жизнь" (63-й г.), "Запах хлеба" (65-й г.). Думается, идет он от тургеневских "Записок охотника", отсюда его манера повествования, его попытка избежать строгих рамок сюжета и сюжетного завершения.
... Вдо-о-оль по морю Мо-о-орю синему Плывет ле-ебедь со лебе-едушкой...
Плывет ле-ебедь, не всколо-о-охнется, Желтым мелким песком Не взворо-о-охнется... Критика сравнивала "Трали-вали" с "Певцами" Тургенева. В традиционном, будто бы "тургеневском" обличье встает перед нами ненадежный, ленивый душевно, "ветхий человек". Не может быть на него опоры, нет на него надежды. Вот в чем и вот где преодоление традиций, преодоление глубокое и многозначительное, которое советская критика старалась не замечать, обвиняя автора в эпигонстве. Сочен, талантлив и "Северный дневник" Юрия Казакова, последнее произведение писателя; после него Казаков словно в прорубь канул. Художники столь тонкие и чуткие погромных "юбилиад" не выдерживают. Они спиваются или уходят в свои леса с охотничьим ружьем... 3. РАЗГРОМ КИНОИСКУССТВА "Из всех искусств для нас самым важным является кино", - сказал В. Ленин. И немудрено. Книгу, даже хорошую, читают десятки-сотни тысяч человек, кино смотрят ныне в СССР сто-сто пятьдесят миллионов. В любой захолустный колхоз, на самое дальнее становище или погранзаставу раз в неделю, не реже, прибывает кинопередвижка... За кино прежде всего и взялись. Задолго до юбилиады. 23 марта 1963 года на специальном заседании Политбюро ЦК, на котором неистовствовал Никита Хрущев, был организован Государственный комитет по кинематографии. На правах министерства, как было официально объявлено, то есть с гигантскими министерскими окладами и особыми "номенклатурными" льготами, благодаря которым чиновник в Советском Союзе держится за свое место руками, ногами и зубами. Председателем Государственного комитета по кино был назначен Романов бывший генерал госбезопасности, во время войны один из руководителей СМЕРШа, что расшифровывается как "Смерть шпионам!". Главным редактором назначили Александра Дымшица, которого писатели вычеркивали из всех выборных списков. В сатирической поэме, в те дни гулявшей по Москве, ему было отведено особое место: "...Там Дымшиц на коротких ножках, погрома жаждущий еврей..." Это был период общего наступления Хрущева на искусство, его "встреч" с художниками, когда он кричал на скульптора Эрнста Неизвестного, грозил художникам-абстракционистам, матерясь и обзывая их педерастами. Литературный сценарий - основа кино. "Сценарное хозяйство" было взято под особый контроль. Кино к этому времени начало излечиваться от удара, нанесенного ему Сталиным, лично контролировавшим каждую кинокартину. В год появлялось тогда, как известно, всего восемь картин. Каждая принималась прессой как гениальное достижение советского киноискусства и тут же забывалась. Но к 65-му году кино действительно оживало. Когда в 66-67-м годах выпускался фильм о войне на Севере по моему сценарию, рядом, в павильонах "Мосфильма", снимались, может быть, самые талантливые фильмы последнего десятилетия. "Андрей Рублев" режиссера А. Тарковского, "Ася-хромоножка" режиссера А. Михалкова-Кончаловского, сына поэта, который не скрывал тогда своего иронического отношения к отцу, С. Михалкову. Завершался в те дни фильм "Обыкновенный фашизм" режиссера Михаила Ромма. На студии Горького снимался фильм о Герцене. Какова судьба всех этих фильмов, два из которых - "Андрей Рублев" и "Обыкновенный фашизм" - остались, несмотря на все потери, фильмами выдающимися? Фильм "Андрей Рублев" был, как известно, запрещен. В соседнем павильоне непрерывно переписывали фонограмму, т.е. меняли текст-монологи, диалоги. Я, по правде говоря, не мог понять, как можно изменить текст готового фильма. Ведь многие слова герой произносит лицом к зрителю, порой губы героя - на весь экран. Что тут можно поделать? Ничего, вскоре пришла и моя пора понять, как это делается. Фильм "Андрей Рублев" был переозвучен почти полностью. Посмотрел его генеральный директор "Мосфильма" Сурин, по профессии трубач в духовом оркестре, - что-то запретил. Вырезали часть фонограммы. Поменяли текст, "обкатали". Затем отвезли ленту министру Романову. Тот позвал Дымшица, еще кое-кого из самых бдительных. Нормальному человеку даже представить себе трудно, как правительственный Комитет принимает фильм. Я вгляделся как-то в полумраке в сановные лица приемщиков. Они не смотрели на экран. Почти никто не смотрел. Я ошеломленно вертел головой: спят?! Глаза закрыты... Но нет, лица у всех напряженные, не спят. Оказывается, принимающие только слушали. Стараясь не пропустить ни слова. Не прокрадется ли крамола?! Поэтому, бывало, иногда проходили немые эпизоды, даже более крамольные. В фильме режиссера Калика был такой: сидят на лавочке двое. Он и она. Она сбросила туфли, подобрала ноги под себя. Подходят двое милиционеров, говорят: "Не положено!" Те возражают. Милиционеры приказывают: "Пройдемте!" Правительственный Комитет запретил текст, так как он-де порочил милицию. Текст сняли. Сокращенный эпизод демонстрировался без текста. Получилось куда страшнее. Сидят на лавочке двое приятных молодых людей. Подходят милиционеры. Люди торопливо поднимаются и уходят подальше от греха. Это можно. Итак, Комитет, прослушав "Андрея Рублева", снял часть текста. Снова вырезали и переписывали фонограмму. Наконец, искореженный, т.е. готовый, принятый Комитетом, фильм повезли секретарю ЦК Демичеву. И... снова начали переписывать фонограмму. К счастью, разыгрался скандал, спасший фильм. Деятели мирового кино спрашивали на всех кинофестивалях, куда подевался "Андрей Рублев". Чтобы избежать "излишних разговоров", фильм продали в одном экземпляре некоему лояльному, как казалось ЦК, миллионеру. Он показал его на международном фестивале, где фильм получил I-ю премию. Следовательно, по законам фестиваля, его обязана была купить страна, проводившая фестиваль. Так, совершенно случайно, о выдающемся фильме узнал мир. ...Мог стать крайне интересным самобытный фильм "Ася-хромоножка", в котором снимались не актеры, а жители одной из глубинных деревень России. Я с удовольствием ходил в павильон, где снимали фильм, разговаривал с крестьянами. Это был смелый эксперимент, где крестьянину давали тему, а он сам развивал ее, как хотел. Фильм, что называется, зарезали. Зарезали до такого состояния, что он оказался невнятным, да и выпущен он был в ничтожном количестве копий. Хотя там не было ничего еретического. Там была просто жизнь. По правде... Словом, фильм пропал*. Как пропал для зрителя и интересно задуманный фильм о Герцене. Оказалось, что текст Герцена, классический текст Герцена о самовластье, о произволе царской монархии, вызвал в ЦК панический ужас. Ужас этот был сформулирован так: слова Герцена вызывают нежелательный подтекст, или "аллюзии", и текст заменялся до тех пор, пока обличитель-Герцен не перестал обличать. Герцен еще терпим, когда он издается во многотомье и широко не читается. Герцен на экране оказался страшным врагом советского государства и был искоренен. Труднее оказалось справиться с "Обыкновенным фашизмом" Михаила Ромма. Фильм документальный. О немецком фашизме, о Гитлере. Режиссер - первый режиссер страны, лауреат премий. Как такой фильм не выпустить? Гитлер заходит на выставку картин - и отовсюду смотрит на него Гитлер. Зал хохочет: только что Никита Хрущев изволил посетить Манеж, где на него смотрел со всех сторон Никита Хрущев. И так что ни кадр - зал смеется либо аплодирует. Замолкал лишь тогда, когда гитлеровцы расстреливали женщин в затылок и друг друга при этом фотографировали. Комитет измучился с Михаилом Роммом, и все же остановить картину о нацизме только на том основании, что она вызывает ассоциации, не хватило духу. Фильм, хоть и сокращенный (очень длинный, - сказали, вырезая ударные эпизоды), но все же вышел на экран. Мне запомнился один из споров, который вел измученный Михаил Ромм в Государственном Комитете. Когда у Ромма потребовали очередных исправлений, он воскликнул, держась за сердце: "Это же искусство, черт возьми!" В ответ он услышал язвительно-спокойную реплику Баскакова, заместителя Романова: "А кто вам сказал, что мы занимаемся искусством?!" Зритель торжествовал, валом валил в кино в последние годы юбилиады, когда появились на экранах правдивые фильмы "Доживем до понедельника", "Три дня Виктора Чернышева", "А если это любовь?", "Белорусский вокзал". И, помню, праздником был веселый и умный фильм "Айболит-66", где злой Бармалей басил: "Нормальные герои всегда идут в обход". А доктор Айболит распевал вместе с друзьями: "Это очень хорошо, что пока нам плохо"... Бармалея играл Ролан Быков, появление которого на экране всегда настораживало романовых. Звонили телефоны, вызывались внештатные консультанты: за Роланом Быковым глаз да глаз. В маленькой роли скомороха из фильма "Андрей Рублев" Ролан Быков сыграл по сути человека своей судьбы: самого себя... Для того чтобы не оставалось более никаких сомнений, в чьих руках судьба таких талантов, упомяну об одной детали: когда Сурин, генеральный директор "Мосфильма", проворовался во время совместных съемок с зарубежной студией и его пришлось сместить, кого, вы думаете, назначили?.. Место генерального директора "Мосфильма" занял... начальник милиции города Москвы Сизов. Правда, в это время он поднялся уже до зам. предисполкома Моссовета по охране порядка. Грибоедов оказался пророком:
Фельдфебеля в Вольтеры дам... ...Легко представить мое самочувствие, когда на лобное место, то есть в данном случае в правительственный Комитет, потащили и наш фильм о войне "Места тут тихие". Сценарий фильма, тоже изрезанный, но все же сохранивший главное, ради чего автор взялся за перо, был опубликован в журнале "Искусство кино". И утвержден Комитетом. Но утвержден-то он был в 66-м году. А сейчас на дворе был 67-й год, юбилиада. Главным героем фильма стал наш штурман военных лет, штрафник Александр Ильич Скнарев*. В недавнем прошлом - крестьянин-сибиряк, так и оставшийся до конца дней своих простодушным и добрым человеком. Я положил в основу фильма подлинные события. На Севере в 1942 году появилось много немецких подводных лодок. Они топили караваны английских, американских и канадских судов, которые везли оружие в Мурманск и Архангельск. На борьбу с подлодками бросили лучшие авиаполки. Самолеты сели в Ваенге, самом северном аэродроме Северного флота, под бомбежку, которая почти никогда не прекращалась. Чтоб самолеты могли сесть, штрафной батальон непрерывно, под разрывами, закапывал воронки от бомб. И в одном из штрафников летчики узнали своего бывшего учителя, полковника Генерального штаба, который теперь, в солдатской шинели и обмотках, закапывал лопатой воронку. Летчики забирают его с собой. В первом же полете Скнарев совершил открытие. Оно изменило весь характер операции Ставки. Скнарев определил, что подлодки в Баренцевом море маленькие, "Малютки". Сами, своим ходом, они не могли прийти сюда, значит, надо искать плавбазу, которая их привезла. "Мы бьем яички по одному, а надо взорвать весь инкубатор". Открытие - открытием, а Скнарева увозят снова в штрафбат. За ним прибыл представитель особого отдела... И вот Скнарев уходит со своим мешком в тот час, когда Северный флот начинает операцию - по его плану. Мчат грузовики с патронами и матросами, везут торпеды, а вдаль уходит, сторонясь проезжающих грузовиков, небритый сгорбленный человек в солдатских обмотках и с зеленым солдатским мешком. Он мешает шоферам, они матерят его. Человек, подготовивший победу, уходит вдаль, никому не ведомый и ненужный... Вы, возможно, уже догадались, что сказал генерал Романов, посмотрев фильм. Бывший глава СМЕРШа распорядился: - Штрафника убрать! Штрафников у нас не было. Все это выдумки. А в фильме были сцены поразительные, и, конечно, они были связаны с образом штрафника. Начальника штаба, который боялся штрафника как огня, играл Н. Гриценко, ведущий актер московского театра имени Вахтангова. Штрафника - М. Глузский. И, может быть, лучший из эпизодов - последнее столкновение начальника штаба и штрафника. Начальник штаба выталкивает Скнарева в штрафбат, но ему стыдно своего поступка, и вот он признается, отчего он, старый летчик, сейчас, на земле, трусит. "Нас было 12 друзей, воронежских. Один погиб в Испании, другой - в Финляндии. А где остальные? Где остальные?! Где мы погибли?! Вот ты штрафник до первой крови, а я - до коих пор?!" Гриценко заставил режиссера восемь раз переснимать сцену. Он глотал валидол, задыхался от жары. Но - не уходил, произнося фразу "Ты штрафник до первой крови, а я до коих пор?!" в разных интонациях, то криком, то свистящим шепотом придушенного человека. Воистину это была героическая актерская работа и гениально сыгранная сцена. "Штрафника снять! - дружно закивали заместители Романова. - Этого с мешком, в обмотках, чтобы не было". Я отказался. Кинул пропуск студии на стол начальства и вышел. И фильм "положили на полку". "Кто вам сказал, что мы занимаемся искусством ?!" - все время слышался мне голос романовского заместителя. Спустя месяц приехал ко мне режиссер. Глаза влажные. Руки трясутся. "Гриша, - говорит, - мне больше не дают снимать, выгоняют. Сделай что-нибудь". Но что я мог сделать? Вслед за ним ко мне стала ходить вся группа, осветители, костюмеры. Многодетные матери. "Что ж ты с нами делаешь?! - говорят. - Нам теперь ни копейки. А как жить?" Доконали они меня, матери. Стал я думать, как найти выход из положения. ...И вдруг осенило. Позвонил Романову. "Значит, штрафника нельзя?" говорю. "Ни в коем случае!" - басит. "Хорошо, - соглашаюсь. - А можно... просто разжалованного? Разжалованного офицера. В обычной части". - Разжалованного, пожалуй, можно, - подумав, сказал он. Фильм был спасен. Естественно, пришлось переписывать фонограмму. Крупным планом губы актера произносили: "Штрафбат". Я заменил на "стройбат". "Штрафной батальон" - "строительным батальоном". Вырезали из фильма около 400 метров пленки: сцены, их которых было ясно, что дело происходит именно в штрафбате: скажем, восторг солдата, у которого оторвало пол-уха. У него кровь бьет, а он бежит по аэродрому, ликуя, крича в восторге: "Зацепило! Зацепило!" "Зацепило" - значит, солдат свободен! Он больше не арестант! Не штрафник! Ему поставят в документе штамп: "кровью смыл". И - отпустят в обыкновенную пехоту, в соседние окопы. Такие сцены пришлось вырезать. Режиссер кричал, бился в истерике и резал, резал, резал. Артист Глузский плакал, глядя на "зарезанный" фильм: уничтожали в основном созданный им образV. Фильм приняли. Он вышел в астрономическом количестве копий, и широкоэкранных, и обычных, и узкопленочных. Это и были те тридцать сребреников, которые я получил за отступничество. За то, что я предал Скнарева, своего фронтового штурмана, штрафника, ради которого и был задуман весь фильм. Только через восемь лет, в романе "Заложники", вышедшем в Париже, я смог хоть отчасти искупить свою вину перед Александром Ильичом Скнаревым и другими моими друзьями, погибшими над Баренцевым морем. Но кто мог думать, что это станет возможным?! Юбилиада прошлась и по мне тяжелым танком, который утюжит окопы... А скольких забили глухо, безвестно. Запретили тогда же "Скверный анекдот" по Достоевскому - талантливых режиссеров Алова и Наумова, приказали смыть ленту "Комиссар" режиссера Аскольдова (главного героя опять играл Ролан Быков), хотя ее пытались отстоять самые влиятельные писатели и режиссеры* . Только одно перечисление запрещенных, зарезанных фильмов заняло бы десятки страниц. А чтоб не было особого перерасхода денег, цензоры теперь сидели, по новому правилу, на съемочных площадках, чтоб, если что, "закрыть" картину на раннем этапе. Поножовщина в кино достигла тогда грандиозных размеров. Как татарские ханы пировали на связанных русских пленных, так и новоявленные ханы справляли юбилей "первого в мире социалистического государства" на связанном и распятом киноискусстве, брошенном им под ноги. "Из всех искусств для нас самым важным является кино".
4. УБИЙСТВО ТВАРДОВСКОГО - УСТРАНЕНИЕ ПОСЛЕДНЕЙ ПОМЕХИНА ПУТИ "ЛУЧЕЗАРНОЙ МАКУЛАТУРЫ"
"А мы прозу вытопчем, вытопчем!.." (Из опыта московского издательства "Советский писатель")
...Кино раздавили в романовском кулаке. Однако легко ли углядеть за сотнями разбросанных по всей стране журналов и издательств, за десятком тысяч редакторов, среди которых немало людей честных, измученных своей дозорной службой? Вдруг отбились от рук сибирские "Ангара" и "Байкал". Пошаливал степной "Простор". В поход на литературу были отряжены свои романовы. Председателем Всесоюзного Комитета по делам печати при Совете Министров СССР оказался тоже Романов. Другой Романов. Романовых окрестили "два сапога - пара". Или, в сокращении, "два сапога..." Отзвук танкового лязга на Вацлавской площади в Праге слышался во всех романовских циркулярах по печати. А внешне все походило на нормальную творческую жизнь. Красносотенцы, заняв ключевые позиции, созывали совещание за совещанием. Да не "закрытые" в ЦК, где можно было не выбирать выражений... А большие, "демократические", полуторжественные, почти петровские ассамблеи. Приглашались известные имена - годы произвели их отбор: их просили, именитых, поразмышлять, к примеру, о судьбах нового романа, поднять "теоретический" уровень пустословия. Да напомнить, между тем, о патриотическо-юбилейном долге писателя... Послушным платили сразу и много: переизданием книг, заграничными командировками и пр. Удивительная и, казалось бы, прекрасная особенность России, в которой 480 тысяч библиотек, обернулась для бездарей и "укрощенных талантов" манной небесной. Пусть книга чудовищна, все равно, если ее рекомендуют библиотекам, то будет заказано не менее полумиллиона экземпляров любой графомании. О подобных "творческих" совещаниях трещали газеты, радио, телевидение. Портреты улыбавшихся грибачевых-шолоховых оттесняли серьезные материалы. В "Литературке" любили располагать портреты по краю страницы, "траурным бордюром", по выражению К. Паустовского. Внешне шла непрерывная творческая дискуссия. А великий русский язык - верный хранитель морали - рождал слова и выражения, выдававшие подлинный смысл этих "теоретических" дымовых завес. Литературную ниву забивал сорняк. Гуляло по редакциям чисто бухгалтерское выражение: "сбалансировать произведение". Что значит - сбалансировать произведение? Это значит прикинуть, подсчитать, сколько в рукописи положительных героев и сколько отрицательных. Не слишком ли много отрицательных? Не создают ли они мрачную атмосферу?.. Или, допустим, у положительного героя армянская фамилия Карапетян, а у отрицательного или просто неприятного - Иванов, так это уж опаснейшее нарушение баланса. "Краеугольные камни" ЦК - о примате партийного руководства и пр., о чем говорилось в начале книги, уточняются, "отшлифовываются". Любая книга должна соответствовать всеми своими компонентами не вчерашним требованиям, а - сиюминутным. "Бухгалтерская" практика в издательском деле потянула за собой, кроме новоидеологического термина "сбалансировать", и другие подобные: "довести до ажура", "согласовать", "утрясти", "подогнать под общую сумму" (в данном случае сумму требований), наконец, "обкатать", т.е. сгладить острые углы. "Соцреализм" открыто принимал формы подтасованного бухгалтерского баланса, в котором все должно "соответствовать". Восторжествовала терминология не только канцелярская, но и медицинская, о чем упоминал: "проходимость" (об издательском процессе, как о кишечнике), и даже собачья: "Надо иметь нюх", - говорили молодому редактору. "Где твой нюх?" - кричали на провинившегося. И редакторы - старались. В воспоминаниях об Юрии Олеше у Паустовского есть фраза о портье, старике в лиловых подтяжках, который произнес старомодное слово купцов и коммивояжеров - "гратис", означающее, что товар отпускается бесплатно. "Гратис! - повторил старик. - Платить абсолютно некому. "Интурист" эвакуировали. Я здесь за сторожа". А вот в 1972 году, спустя четыре года после смерти К. Паустовского, воспоминания об Юрии Олеше "исправляет" младший редактор Е. Изгородина. "Бесплатно потому ... что платить некому. Трест эвакуировали. А я здесь вместо сторожа". Редактор, как видим, начисто разрушает образ портье, импульсивного старика-одессита, далекого от логических "потому-почему". Изменяет стилистику фразы. И к тому же зачем вспоминать об Интуристе, который ведает специальными гостиницами для иностранцев? Я подумал на мгновенье, что было бы с Бабелем, если б его отдали в руки Е. Изгородиной?! Отдали бы, в том у меня нет сомнения, если бы его не успели перевести на все языки. Коли вот так беззастенчиво, без чувства языка "правят" классиков, тончайших стилистов, нетрудно представить себе, как поступают с теми, кто еще не стал классиком. Редакторский разбой стал нормой поведения. В трудном случае (автор еще жив и, хуже того, упрям) русский язык воссоздал другую фразу, изобличающую подлую практику: "Гнать зайца дальше". Это значит перекидывать рукопись от одного "внутреннего рецензента" к другому. Двенадцать рецензий, восемнадцать рецензий... Нечто вроде лагерного БУРа (барака усиленного режима). Посиди, автор, поразмышляй... Один из моих ранних романов вышел в свет, пройдя "сквозь строй" двадцати трех "внутренних" рецензентов. Во сколько обходится государству эта редакторская трусость? У меня в руках точные цифры. Я выбрал не мертвый, юбилейный, а, напротив, год неслыханного либерализма - 1961-й, год писательской полуволи. Так вот, только за этот "вольготный" год и только в одном издательстве "Советский писатель" было выброшено на ветер, то есть на перестраховочное рецензирование, 133,5 тысячи рублей. Такова плата за страх перед новой рукописью. Если взять все издательства, художественные, политические, научные, то, несомненно, плата за страх будет выражаться в десятках миллионов рублей. Не надо, видимо, пояснять, что при укоренившейся системе "балансирования", "травли зайца", "обкатки" от печатных станков отбрасываются наиболее глубокие и зрелые книги. Последним на моих глазах было отброшено произведение Владимира Максимова "Семь дней творенья". Не будь тамиздата, оно погибло бы, как погибли десятки и сотни талантливых произведений. Ну, а если отвергнуть трудно? Автор очень знаменит или влиятелен, или нежелательная книга написана так, что нельзя прицепиться. Или книга "проходима", да автор попал в черный список? Где-то что-то сказал... Тогда кладется на стол козырь последний и безошибочный - нет бумаги! Пятнадцать лет подряд, на моей памяти, в Москве твердили: нет бумаги. "Финляндия нам не продает, а потому нет бумаги", - "конфиденциально" сообщили в ЦК партии. Жечь книги, фигурально выражаясь, таким способом оказалось легче всего. Не надо входить в разговор по сути. На нет и суда нет!.. Позднее этот прием широко использовал КГБ, привлекая к ответу инакомыслящих не за мысли, а за что угодно: "спекуляцию", жизнь без прописки, тунеядство и пр. Отделы ЦК, ведающие пропагандой и культурой, шли тут впереди КГБ, прокладывая лыжню. В последние годы откидывали от печатного станка "из-за отсутствия бумаги" до восьмидесяти процентов книг профессиональных писателей. 80% - это смерть литературы: отбрасывается все самобытное. Несколько моих товарищей решили выяснить: а так ли это? Действительно ли нет бумаги?.. После трудных хлопот была образована, еще в 1965 году, после изгнания Н. Хрущева, официальная писательская комиссия, которая выяснила, что бумага никогда не лимитировала работу издательств, в частности, издательства "Советский писатель". "На первое января 1963 года, как гласит документ, фактический остаток бумаги составил 1380 тонн - при норме в 1000 тонн". Жульничали на всех уровнях. Директор издательства Н. В. Лесючевский объявил секретариату СП, что у него осталось 935 тонн бумаги. Проверили. Оказалось - 1250 тонн. 315 тонн скрыли даже от секретариата СП, от пресловутой "черной десятки". В канун юбилиады начали срочно "модернизировать" бумажные комбинаты на Каме и др. Остановили машины, год-два бумага ценилась на вес золота. Давно уже модернизировали огромные бумажные комбинаты на Каме, Волге, Северной Двине, а в издательствах еще долго талдычили полюбившееся: "Нет бумаги". По-видимому, было бы справедливо поставить в Москве, рядом с памятником первопечатнику Федорову, монумент Главлиту, упразднившему книгопечатание. Первый - открыл новые горизонты культуры. Второй - закрыл. Подменяя издание книг макулатуропроизводством. ...И все же разгром литературы не мог быть полным, пока жил, задавал тон "Новый мир" Александра Твардовского. Я не знаю, останется ли на "отмелях времен" Твардовский-поэт. Его неунывающий Теркин, на том и на этом свете. Или ранний герой - Никита Моргунок, зажмурившийся на один глаз, чтоб не разглядеть - не дай Бог! уничтожения русской деревни. Твардовский - редактор "Нового мира" - сама история. Даже кривоватое зеркало солженицынского "Теленка..." отражает это в большой степени. Каково же было ему, Александру Твардовскому, на самом деле трезво видевшему, что русская проза не Солженицыным началась и не Солженицыным кончится! Бека не отстоял, Гроссмана не сберег: одну из копий романа "Жизнь и судьба" КГБ изъял прямо из сейфа "Нового мира". Зато залыгинского Степана Чаузова поднял из праха; вместе с можаевским Федором Кузькиным вырвался на белый свет. "Пелагею" Федора Абрамова у Главлита зубами вырвал. Напечатал рассказ неведомой доселе Н. Баранской "Неделя как неделя" - горькую правду о женской эмансипации в СССР. А лучшее у Шукшина! У Белова! Всю деревенскую прозу на новомирской грядке взрастил. Василя Быкова от небытия спас... Знал, у кого что "залежалось". Ждал просвета, минуты. Перед Фурцевой унижался, перед поликарповыми на всех этажах ЦК шапку снимал. Ради страницы, абзаца, строчки правды. Только тот, кто побывал когда-либо под обстрелом тяжелой артиллерии, когда земля сыплется на голову, скрипит на зубах, твоя земля, могильная - каждый снаряд может стать последним салютом, - поймет ощущение "новомирцев" в эти недели и дни. На телефон смотрели, как на змеиную нору: оттуда и выползет беда... Однако каждый месяц выходил он, ненавистный атомному государству журнал, ложился на прилавки в своих голубых обложках. Его кромсали, задерживали в цензуре, в ЦК, на Лубянке, в Политуправлении армии, а он продолжал каждым своим номером будоражить, возбуждать надежды. Он стал неузнаваемо гибок, обреченный журнал. Когда взяли за горло прозу, он "ушел в мелкий шрифт", как говаривали, т.е. в критические работы, набранные мелким шрифтом. Пригодился опыт Паустовского, его "Тарусских страниц". Статьи В. Лакшина, А. Лебедева, И. Виноградова, Стан. Рассадина, Э. Кардина, В. Огнева и других читались углубленно-вдумчиво, даже если и не содержали аллюзий или подтекста; читатель верил: "Новый мир" не обкатаешь... Журнал шел к гибели неотвратимо, иронизируя над собой, как мы знаем, в вологодских "побасенках" Вас. Белова. Таким, как все, он быть не мог, да и не хотел. На миру и смерть красна. Задержимся - они заслуживают этого! - на писателях и произведениях, которые стали завершающим аккордом "Нового мира" Александра Твардовского. А иные произведения - и поводом для расправы, давным-давно готовившейся. Лебединой песней "Нового мира" оказались волею судьбы произведения на редкость мужественного Георгия Владимова и, с другой стороны, весьма осторожного поэта-переводчика Льва Гинзбурга. Россия узнала о Георгии Владимове в 1961 г., когда была опубликована его повесть "Большая руда". Повесть вызвала большую прессу, порой на редкость серьезную. Главный герой ее шофер Пронякин открыл, своей жизнью и смертью, разговор о глубинных процессах, которые идут в рабочем классе. И - резко расходятся с официальными доктринами, позволяющими номенклатурным прохвостам годами жонглировать понятиями "гегемон", "диктатура пролетариата" и пр. Книга Георгия Владимова "Верный Руслан", вышедшая на Западе, написана в те же годы169. Она не прорвалась на люди и в "Новом мире". Ради Солженицына отодвигалось все, даже книги, подобные "Верному Руслану", которые, не сомневаюсь, станут русской классикой170. Это делалось, как нетрудно понять, не по воле или капризу Твардовского, "не оценившего" владимовского "Руслана", - из-за каторжных обстоятельств, при которых о каторге разрешалось говорить в журнале только одному. В 1969 году, юбилейном году ЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ, смертном году "Нового мира", в последние дни детища Твардовского, увидел свет роман Георгия Владимова "Три минуты молчания", непримиримый, сочный, густо насыщенный морским сленгом171. Прежде чем написать его, Владимов нанялся в Мурманске матросом на рыболовецкий сейнер и несколько месяцев плавал в северных морях. Любопытно, что начал печататься Георгий Владимов, подобно Федору Абрамову, как литературный критик. (Подлинная фамилия писателя - Волосевич Георгий Николаевич.) Однако как критик он не мог высказать наболевшего, и вот... пришлось уйти в прозу. Хотя герои Владимова на этот раз моряки, конфликт "Трех минут..." мог начаться и на суше, и на море, под любой советской крышей. В книге много героев и много перипетий. Выделим стержневые. Фамилия высокого начальства, несостоятельность которого открывается читательскому взору не сразу, - Граков. Еще во время войны он пытался упрятать в лагеря Алексеича, "деда", как зовут моряки своего старшего механика. В предпоследнем походе рыболовецкий сейнер проходил мимо камней, его старые моторы не справились, и камни пробили дыру в его днище. "Дед" сказал, что надо зайти в порт, чиниться. Запросили Гракова. Тот ответил: "Стране нужны сельди". "Стране нужны люди, которые добывают сельди", - возразил "дед". "Труса празднуешь!" - радировало высокое начальство. В последнем рейсе, когда спасали иностранный корабль "Герл Пегги", начался такой шторм, что все поняли: жить осталось недолго, вот-вот пойдут на дно, вместе с шотландцем. Единственный, кто дико, нечеловечески трусит, - это оказавшийся на корабле Граков. Он напивается до бесчувствия. Валится на койку - умирать. Всем командует "дед", который и спасает корабль. Несостоятельность Гракова - это несостоятельность власти, способной только погонять и губить... "Три минуты молчания" звучали как призыв хранить "три минуты молчания", когда скроется под водой "Новый мир", уже давший течь. Ждать оставалось недолго. Еще в № 5 были напечатаны вызвавшие ярость начальства рассказы Фазиля Искандера, одного из самых одаренных прозаиков сатирического плана; повесть "Созвездие козлотура" принесла ему всесоюзную известность. В рассказах 69-го года он куда более глубок. Герой одного из них - немец из Западной Германии Эмиль. Но читатель понимает, что речь идет не о немецком фашизме, а о своем собственном... Эта "больная" тема получила дальнейшее и глубокое развитие в произведении как бы очерковом, на подтекст не претендующем. Поэт-переводчик Лев Гинзбург, коротенький, с одышкой, казалось, робкий человек, вдруг опубликовал в "Новом мире" ошеломившее нас произведение "Потусторонние встречи". Подзаголовок - "Из Мюнхенской тетради". Эта книга, потом уже более не изданная нигде, - воистину прощальный гудок корабля, уходящего под воду. Читатель, сколь бы он ни был неискушенным, при чтении "Потусторонних встреч" обретает второе зрение. Он читает о гитлеровцах. И - почти с первых же абзацев постигает, что речь идет не только о немцах, не столько о немцах. А о сталинщине и, что еще важнее, о нынешних нацистах. Хотя автор, естественно, пишет только о гитлеровцах. Лев Гинзбург встречается почти со всеми оставшимися в живых воротилами гитлеровской Германии. Или друзьями Гитлера. Разговаривает с Германом Эссером, обладателем партбилета № 2. У Гитлера был партбилет № 7. Эссер числился на амплуа "старый друг фюрера". "Страх начинает портить людей, - говорит Эссер. - Но расчет - это еще на самое страшное. Ужаснее всего паралич мысли, телячий восторг перед подлостью". Затем автора привозят к Гансу Бауману - автору нацистского гимна, теперь поэту-переводчику. Ганс, не избавившийся от чувства вины, полюбил русскую поэзию, стал ее переводчиком. Слова его печальны, в них звучит запоздалое раскаяние: "Гимн стал моей судьбой. Я принял ее как должное. Но позвольте надеяться, что вы поняли трагедию человека, который, будучи сам ослепленным, невольно ослеплял других..." Ух, как взвыли литбандиты Москвы, которые продолжали ослеплять читателя, давным-давно расставшись с собственной ослепленностью! Перед читателем проходит затем череда стариков - отставных чиновников фюрера, размышлениями своими точь-в-точь напоминающих советских отставников, которые благоговеют перед кровавым всесилием. Среди них Ширах - создатель гитлерюгенда. Шпеер - министр вооружения, министр тотальной войны, сменивший в 42-м году погибшего Тодта; тот самый Шпеер, который, кстати сказать, начал убивать людей при помощи "Фау-2". Шпеер наиболее умен и циничен. И откровенен: " Человеческие жизни и судьбы, - говорит он, - конечно, никого не интересовали. Делалось дело..." Ширах и сейчас не прочь подтрунить на неарийской расой, он вспоминает с удовольствием, как в тюрьме Шпандау ставил в тупик советских надзирателей и часовых. "А знаешь, говорю, Иван, что ваш Пушкин по происхождению не русский, а эфиоп?" "Как так? - возмущается Иван. - Врешь, никакой он не эфиоп, а русский он, русский!.." Шираху приятно поиздеваться над русским человеком: он чутко, ноздрями старого нациста, уловил дух шовинизма, идущий со стороны современной России. А Ялмар Шахт, бывший президент Рейсхбанка, до сих пор не может успокоиться, пространно говорит о влиянии немцев на Россию. "Даже столица - Петерсбург". А литература? Хемницер, Фон-Визин... А уж простые генералы или бюргеры, те откровенно жалеют о прошлом. Хвалят Гитлера. "Интересы народа он всегда ставил выше морали, выше закона", вспоминает некий генерал. Гитлер казнил сто девятнадцать своих генералов и около восьмидесяти тысяч солдат. "У него была великая цель, - оправдывает его генерал, - а великая цель требует порой большой крови". Хозяин пивного бара еще откровеннее: "После Гитлера нами правят сплошные ублюдки... Тот был личностью..." Автор приводит также цитату из книги немецкого поэта Ганса Магнуса Энценсбергера: "Из нашего национального самосознания вырастают порой диковинные цветы". Умевшие читать между строк сановные "образованцы" из молодых, да ранних, главным образом комсомольцы из ЦК ВЛКСМ, сорока лет отроду, подняли крик. Центральные газеты опубликовали сразу несколько статей-воплей, из которых было совершенно очевидно, что последний выстрел "Нового мира" был уникальным. Попал сталинистам точно между глаз. Секретаря ЦК партии Демичева и секретаря Союза писателей СССР Константина Федина не пришлось долго уговаривать. Александр Твардовский давно жил с петлей на шее. Оставалось только выбить из-под его ног табуретку. "Новый мир" - последний легальный бастион прогрессивной интеллигенции прекратил свое существование. 5. МАГНИТОФОННАЯ РЕВОЛЮЦИЯ... Казалось, вытоптано все. И тогда, в полумогильной тишине, стали слышней стихи-песни. Шорох магнитофонных лент. Они давным-давно вырвались из-под контроля Дома Романовых, стихи-песни. И теперь выступили вперед, на смену придушенному. Глубинная Россия, за редким исключением, не держала в руках книг Александра Солженицына, как и других авторов "Нового мира" и самиздата. Только "Один день Ивана Денисовича", изданный миллионным тиражом "Роман-газеты", достиг полок районных библиотек. Солженицын-прозаик, по сути, так и остался вне досягаемости: "глубинка" крамольных, с ограниченным тиражом, журналов и толстых рукописей самиздата не читает: откуда им там взяться? Оболгать Солженицына поэтому нетрудно. Но попробуй оболгать песню, записанную на твоем магнитофоне. Тем более песню, оторвавшуюся от автора, ставшую народной. Стихи-песни Булата Окуджавы, Александра Галича, Владимира Высоцкого и других стали знаменем вольномыслия. Они спасли поэзию сопротивления от разгрома: сами были подлинной поэзией, талантливой литературой, со своей давней историей, со своими врагами и поклонниками. Юбилиада, не ведая того, усилила влияние песенной поэзии во сто крат. Романовы поняли это не сразу. К счастью, не сразу дошло до них, как много значили для духовной жизни простого человека эти плохо записанные ленты. Улица не повторяла текстов казенных песен, речей, плакатов и призывов ЦК КПСС. Ее давно захватила песенная магнитофонная революция. ... Она началась исподволь и оказалась неуязвимой и всепроникающей. На плечах чудом выживших лагерников в жизнь вошел не только лагерный сленг, но и стихи, и песни. Дошла до нас и безыскусственная, настоянная на фольклоре песня "Воркута - Ленинград". Выжила и песня-проклятие ГУЛАГу поэта-лагерника, погибшего в лагерях, "Ванинский порт". Я приведу строки такими, какими они запомнились зэкам-колымчанам, с которыми меня свела судьба.
Я помню тот Ванинский порт И рев парохода угрюмый, Как шли мы по трапу на борт В холодные мрачные трюмы. Над морем стелился туман, Вскипала пучина морская. Вставал впереди Магадан, Столица Колымского края. У борта стояли зэка, Обнявшись, как родные братья. И только порой с языка Срывались конвою проклятья. . . . . . . . . . . . . . . . Будь проклята ты, Колыма! Откуда возврата уж нету. Сойдешь поневоле с ума: Придумали, гады, планету!.. Таких песен было много. Они стали запевом, дали "настрой" и молодой поэзии, и непуганым юным исполнителям, вооруженным гитарой, - они настраивались на тональность лагерной правды, как на камертон... Отнюдь не всегда поэзия была им близка тематически, но она была неизменно правдивой... Лагерный поток вымывал ложь казенного благополучия. Песня переставала быть сентиментальным вздохом или пропагандой. Срасталась с высокой поэзией, - гитаристы начали напевать стихотворение Ярослава Смелякова - изломанного, измученного, вернувшегося из лагерей еще при Сталине и никогда не писавшего лагерных песен.
Если я заболею, к врачам обращаться не стану. Обращусь я к друзьям, не сочтите, что это в бреду: Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом. В изголовье поставьте ночную звезду... Это был стихийный полуосознанный протест юности против пустоты радиопесен, против бездуховного существования. Можно было б часами черпать из моря самодеятельных туристских, походных, сатирических песен, которыми молодежь отгораживалась от казенщины, задрапированной под поэзию. У песни еще не было лидеров. Они должны были появиться. Первым начал выделяться "лица необщим выраженьем" Булат Окуджава. Первые песни его прозвучали, для нас, в 59-60-х годах. Они в ту пору звучали на дружеских вечеринках. Первое публичное выступление Булата Окуджавы было на грани провала. Завсегдатаи Московского дома кино, патентованные красотки и зубные врачи, среди которых лишь изредка мелькало лицо киноактера или оператора, встретили песни Окуджавы холодно. Председательствующий Вас. Ардаматский подошел после выступления Окуджавы к авансцене и сказал зрителям с усмешкой, разведя руками: - Я за это не отвечаю. Мне рассказывал Булат об этом в 67-м году, спустя много лет после первого концерта. При одном воспоминании об ардаматских у Булата каменело лицо. Прошло всего два-три года после первого выступления Булата Окуджавы, и его песни полонили Россию. Это был беспрецедентный прорыв сквозь цензурный бетон. Именно тогда, после хрущевского разгрома искусства в 63-64 годах, когда проза залегла, как залегают солдаты перед укреплениями, песни хлынули, как паводок, - поверх укреплений. Сперва песни Окуджавы, затем Галича. Позднее - Высоцкого и других. "Есть магнитофон системы "Яуза"! Вот и все - и этого достаточно!" - писал Александр Галич. Песни Окуджавы и Галича зазвучали в дощатых бараках общежитий, на строительствах и лесоповалах, где никогда не раскрывали сборники стихов. В местах, куда книга и не доходит. В чем секрет популярности песен Булата Окуджавы, похоронившей под собой не только радиопесни, но и всенародно известные наивно-поэтичные песни Исаковского -"Зашумели, заиграли провода, мы такого не видали никогда..." или "И кто его знает, на что намекает..." В чем секрет этого?
Девочка плачет - шарик улетел. Ее утешают, а шарик летит... Поэтика стихотворения о голубом шарике фантастически проста. Нет даже рифмы. Строфы-двустишья. Мысль элементарна: люди рождаются, живут, умирают. Стихотворение держит интонационный повтор: "шарик улетел", "шарик вернулся"... Монотонность стихотворения - это сама монотонность, само однообразие жизни. И лишь в конце - интонационный перебой. Есть еще что-то, есть и другая музыка в жизни. И - лирическая глубина: "Шарик вернулся, а он голубой". Почему голубой? Однозначно расшифровать невозможно. Есть подтекст, заставляющий думать. Есть тайна. А тайна - это то, что не может быть высказано, однако читатель или слушатель как бы приобщаются к ней, этой тайне. Вместе с тем строка эта - и композиционное завершение. Все возвращается на круги своя. Стихотворение грустное, но не безнадежное, не трагическое. Скорее элегическое раздумье: "А он голубой..." Оказывается, сама жизнь - тайна. И это одна из главных особенностей лирики Булата Окуджавы - авторская доверительная интонация. Мысль, от песни к песне, - все глубже. А тайны - все серьезнее, трагичнее; заставляют задуматься - даже если ты этого не хочешь. В песне "А как первая война" Окуджава, как всегда, говорит не от имени народа или поколения, о чем неизменно ораторствовали казенные поэты, а от своего имени. Свой опыт, своя мысль, своя интонация. Вместе с тем в стихах Окуджавы, что намного обогатило их, получила органическое развитие поэтика фольклора и романса. Лексика, лад, строй фольклора и романса стали вдруг его, Булата Окуджавы, голосом:
А как первая любовь, она сердце жжет. А вторая любовь - она к первой льнет, А как третья любовь - ключ дрожит в замке, Ключ дрожит в замке, чемодан в руке... Традиционные для русского фольклора повторы, сравнения-параллелизмы. Исконный счет до трех - в поэтике народной песни:
А как первая война, да ничья вина. А вторая война... А как третья война - лишь моя вина, А моя вина: она всем видна... При всей своей новизне и ультрасовременности Булат Окуджава каноничен. Это милая сердцу русская народная каноничность. Каноны фольклора: тройной зачин, тройная строфика:
А как первый обман, да на заре туман. А второй обман - закачался пьян. А как третий обман - он ночи черней, он ночи черней, он войны страшней... И повторы, привычные народному сердцу песенные повторы:
..."ключ дрожит в замке... ", "...он ночи черней..." Современнейший Окуджава весь настоян на русском песенном фольклоре. В сочетании с доверительностью, открытостью - каждый слушатель твой друг фольклорный настрой придал его песенной поэзии силу всепроникающей радиации, которая раскрепощала душу. ...Ненавистная слушателю, захватанная руками ремесленников-спекулянтов "гражданская" тематика, зазвучала вдруг в лирическом ключе, воистину гражданственно. Так же, как органичен у Булата фольклор, столь же органичен у него и строй городского романса.
Вот за ближайшим поворотом Короля повстречаю опять... Это не прокричишь, не скажешь громко. В самой интонации уже заряд того настроения, которое передается слушателю, если он не глух сердцем. Вспомним "Последний троллейбус". Это одна из самых лиричных и прозрачных по мысли, по лирическому заряду песня, которая не могла не затронуть и самого задубелого сердца. Ведь появилась она в годы переосмысления жизни. Нравственной ранимости. Всеобщей неустроенности и потерь, потерь духовных, нравственных, физических. И поэтому запела, забормотала вдруг Россия, от мала до велика - о милосердном троллейбусе, который кружит и кружит:
...Чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи Крушенье. Крушенье... И это тоже традиция русской поэзии: "...милость к падшим призывал". И вот, в полном единении с традицией народа:
Твои пассажиры, матросы твои, Приходят на помощь... А дальше - может быть, самая современная тема в эпоху девальвации слов и понятий, в годы лозунговых поносов и дубовой пропаганды, естественная, как дыхание:
Как много, представьте себе, доброты В молчанье, в молчанье... Есть та же тема у Галича, которому не терпится "посбивать рупора и услышать прекрасность молчания..." Ночной троллейбус Окуджавы закружил по стране. Не все пассажиры были единомышленниками; не у всех думы были облегчающими и благородными, но помолчать и подумать захотелось всем. Даже тем, кто, по причине высокой должности, отвык думать: за них думали референты, и те не мешали кружиться и кружиться ночному троллейбусу по городам и весям: он был нужен воистину всем, всем, заблудившимся в ночи, а заблудились все. Мне бы хотелось завершить разговор о Булате Окуджаве на песне, которая, может быть, уж не просит - заклинает людей порвать с внушенной им нетерпимостью, узостью, взаимоискоренением, по выражению Щедрина, умоляет их стать самими собой. Называется она - Франсуа Вийон. Умоляет людей поэт атомной эпохи. Конец света, о котором кликушествовали во все века, стал материально осязаем. Поэт умоляет одуматься, пока земля еще вертится и это ей странно самой... Пока еще ярок свет - разглядеть друг друга. Это, пожалуй, единственный у Окуджавы прямой разговор о жизни и смерти, о Боге и человечности. Анализ этой песни-молитвы мог бы стать темой целой работы. Это и попытка запечатлеть жизнь, и ирония. И прозаизм, словно из канцелярской справки, да где? В разговоре с Богом. "Я верую... как верит солдат убитый, что он проживает в раю". И это "проживает" сильнее тут, чем, допустим, "живет". Мольба, последняя, на пороге отчаяния:
...Господи, твоя власть... Дай передышку щедрому хоть до исхода дня. Каину дай раскаяние и не забудь про меня. Я знаю, ты все умеешь, я верую в мудрость твою, Как верит солдат убитый, что он проживает в раю. Как верит каждое ухо тихим речам твоим. Как веруем мы, мы сами, не ведая, что творим... И последнее. Его зовут Булат Окуджава. "Грузин московского разлива", шутливо говорит он о себе. Молодость он прожил в Грузии, пока не был арестован и расстрелян его отец... Но дай Бог любому современному поэту, рязанского или калужского корня, так чувствовать русский язык, родной язык Булата Окуджавы. Я, тогда еще советский писатель, был вместе с ним на его концерте в Париже в 1967 году, на славянском факультете. В зале находились представители всех русских эмиграций. Я отыскал среди слушателей лицо тонкое, интеллигентное, чуть надменное; лицо человека второго или даже третьего поколения "дворянской" эмиграции. Он, этот русский парижанин, скучающе оглядывался. Шансонов он в Париже наслушался. А тут еще какой-то. Да еще фамилия нерусская. Булат Окуджава. Но вот Булат запел всем известную шуточную песню о короле, который собрался на войну, королева ему старую мантию зашила и положила в тряпочку соль. Парижанин вздрогнул, потянулся вперед, к Окуджаве, словно впервые заметил его присутствие, затем, обернувшись к жене, воскликнул, нет, не воскликнул, простонал: "...И в тряпочку соль..." Это исконно русское мог знать только исконно русский. Выразить - только исконно русский. И потом этот русский парижанин аплодировал, как школьник, подняв руки над головой. Измученная, измолчавшаяся Россия начала говорить, чувствовать, думать словами, мыслями Булата Окуджавы, подготовившего приход новой, жгущей, оголенно-социальной поэзии Александра Галича. Поэтическая стихия Окуджавы отнюдь не была вытеснена приходом новых талантов. Она пошла рядом, обогащенная и обогащающая... ...Галич всколыхнул Россию. Высокая поэзия заговорила вдруг о том, о чем вся Россия думала.
...Где теперь крикуны и печальники? Отшумели и сгинули смолоду... А молчальники вышли в начальники, Потому что молчание - золото.
...Вот как просто попасть в первачи, Вот как просто попасть - в палачи: Промолчи, промолчи, промолчи! Не случайно этот "Старательский вальсок" открывает ныне книгу А. Галича "Поколение обреченных", вышедшую на Западе174. Галич рассказал о главной, роковой беде России: о безмолвствующем народе. Народ безмолвствует, отученный всеми режимами от государственного мышления, запуганный, спаиваемый, голодный. "В этом наша сила, - говорил мне крупный московский чиновник. - Десятки, трешки, рубля до получки не хватает... Тут уж не до политики..." Галич ударил "народную власть" по самому уязвимому месту. Однако он далеко не сразу поднялся до этих высот набатной лирики. Да и можно ли назвать это лирикой? Лирик - Окуджава. Но - Галич? ...Как это ни покажется теперь удивительным, но существовал в послевоенной России и вполне благополучный, разрешенный властями Галич, киносценарист, автор фильмов "На семи ветрах" и "Верные друзья", годами не сходивших с экранов. А также Галич-драматург, чьи пьесы шли в театрах много лет. Среди них наиболее известна "Вас вызывает Таймыр", в соавторстве с К. Исаевым (1948 г.). Так сложилось, что в годы разгрома литературы, в 48-53 гг., он был на редкость благополучным. Галич вступил на свой тернистый путь не сразу. Периоды его восхождения отражают состояние умов в России с поразительной ясностью. 1962-1963 - годы полуоткрытых дверей, как я их называю, годы явления Солженицына и чиновничьего страха перед подымающей голову Россией. Галич начинает свои монологи простых людей. Это песни сочувствия и доброй иронии. Он начинал весьма миролюбиво. Появилась "Леночка", которая апрельской ночью стояла на посту, с нелегкой жизнью Леночка:
Судьба милиционерская Ругайся цельный день, Хоть скромная, хоть дерзкая Ругайся цельный день. Гулять бы ей с подругами И нюхать бы сирень! А надо с шоферюгами Ругаться цельный день. И вот заметил ее из машины красавец-эфиоп, примчался за ней нарочный из ЦК КПСС; поскольку эфиоп был званья царского и был даже удостоен сидеть "с моделью вымпела..." Незлобивое мещанство на страже порядка и "соцзаконности" - вот какие у них идеи, если можно говорить об идеях. Выражено это в самой мягкой и необидной форме. Вот она, вся, как на ладони, Леночка, мечтающая о своем принце, и - пропади она пропадом, вся окружающая ее действительность! Но время шло; в марте 63-го года Никита Хрущев устроил погром художникам, выставившим свои картины в Манеже. Затем весь май поучал писателей и топал на них ногами. Появляется "Городской романс", или "Тонечка", Галича. Романс бывает, как известно, разным. Оскорбленная любовь "вещи собрала, сказала тоненько: "А что ты Тоньку полюбил, так Бог с ней, с Тонькою..." И сказала на прощанье, свидетельствуя о своей социальной прозорливости: "Тебя не Тонька завлекла губами мокрыми, А что у папы у ее топтун под окнами". А также "пайки цековские и по праздникам кино с Целиковскою". Однако романсовое начало сразу погасло, как только заговорил ее бывший возлюбленный: "Я живу теперь в дому - чаша полная, Даже брюки у меня - и те на молнии. А вина у нас в дому - как из кладезя. А сортир у нас в дому восемь на десять..." Заговорил сатирик, его вызвал к жизни хрущевский топот в Манеже. Сатирик точен и ядовит: "А папаша приезжает сам к полуночи, Топтуны да холуи все по струночке. Я папаше подношу двести граммчиков, Сообщаю анекдот про абрамчиков". Галич пытается удержаться в русле традиционного романса и - не может. Не получается, хотя его переметнувшийся герой снова тянется к брошенной возлюбленной: "Отвези ж ты меня, шеф, в Останкино, В Останкино, где "Титан"-кино, Там работает она билетершею..." Галич из последних сил пытается удержаться в лирико-интимном ключе. Не получилось. Конец звучит риторикой, в дальнейшем Галичу несвойственной. Речестрой героя: "А вина у нас в дому - как из кладезя, А сортир у нас в дому - восемь на десять..." А вовсе не этот, трогательно-патетический, венчающий стихи: "На дверях стоит вся замерзшая... Но любовь свою превозмогшая, Вся иззябшая, вся простывшая, Но не предавшая и не простившая!" Это автор говорит, а не его герой, к которому Галич уже не питает добрых чувств. Однако доброго человека не сразу разъяришь. Он отходчив. И Галич снова и снова сочиняет свои добродушно-иронические стихи-песни про маляров, истопника и теорию относительности. И подобные ей. Тюремный цикл Галича смыл остатки благодушия. Он пишет "Облака". Анализ "Облаков", сделанный профессором Эткиндом, представляется мне маленьким шедевром175. Я хочу привести, в небольшом сокращении, разбор Е. Эткинда, подводящий нас к секрету небывалой популярности этой песни. У каждого мастера есть свой рекорд. Своя "Колывушка". "Облака" Галича по зрелости художественной мысли - это "Колывушка" Бабеля. "Знаменитая песня "Облака" начинается медлительным раздумьем, и речь, сперва нейтрально-литературная, в конце строфы становится жаргонной: "Облака плывут, облака, Не спеша плывут, как в кино, А я цыпленка ем табака, Я коньячку принял полкило". Вторая строфа построена сходно и в то же время противоположно первой. Она начинается с тех же замедляющих повторов (облака плывут... не спеша плывут), но упирается не в жаргонное просторечие, а в торжественно-символическую гиперболу: "Облака плывут в Абакан, Не спеша плывут облака. Им тепло, небось, облакам, А я продрог насквозь на века". Первая строфа как бы движется вниз, вторая, похожая - круто вверх. А третья соединяет особенности первой и второй: начинается с символической метафоры высокого стиля, заданного в конце второй строфы, и обрывается низким, жаргонным, заданным в конце первой: "Я подковой вмерз в санный след, В лед, что я кайлом ковырял. Ведь недаром я двадцать лет Протрубил по тем лагерям". Стилистически-интонационные зигзаги продолжаются. В дальнейшем будут и возвышенно-песенные повторы ("Облака плывут, облака..."), и тоскливая ирония ("Я в пивной сижу, словно лорд, и даже зубы есть у меня"), и сухо-прозаические даты ("А мне четвертого перевод..."). Сплетение стилевых разнородностей и само по себе обладает концентрирующей силой... это слияние и есть движение жизни, воплощенной в плывущих облаках, которые одновременно и реальные облака, и воспоминания; они и признак внешнего мира, и часть внутреннего". "Облака" не одиноки; они открыли целый цикл, приблизивший нас к лагерной России не менее, чем "Один день..." Солженицына. Уловленное абсолютным слухом поэта закономерное сближение-столкновение в тюремной теме, как мы видели, различных речевых пластов, от низменно-жаргонных, до высокой символики, придало "Облакам" ту неожиданную силу возгласа в горах, который случается, приводит в движение и природу. Песня стала народной. Ее поют и люди, никогда не слыхавшие про Галича. "Тюремный цикл" Галича продолжили стихи-песня "Все не вовремя", посвященная Варламу Шаламову: "А в караулке пьют с рафинадом чай, И вертухай идет, весь сопрел. Ему скучно, чай, и несподручно, чай, Нас в обед вести на расстрел". Сюда относится и "Заклинание", где тюремщик на пенсии, бродя по берегу Черного моря, негодует: "Волны катятся, чертовы бестии, не желают режим понимать! Если б не был он нынче на пенсии, показал бы им кузькину мать". У Максима Горького есть четверостишие: "А Черное море шумит и шумит, У Черного моря урядник стоит. И дума урядника гложет, Что моря унять он не может". Не знаю, попадалось ли это четверостишие, затерянное в многотомье Горького, на глаза Галичу; если и попадалось, он мастерски развил вечную тему: "И в гостинице странную, страшную Намечтал он спросонья мечту: Будто Черное море под стражею По этапу пригнали в Инту... Ох ты море, море, море Черное! Ты теперь мне по закону порученное! А мы обучены этой химии Обращению со стихиями! Помилуй мя, Господи, помилуй мя!" Он умер с этой мыслью, отставной тюремщик. А море по-прежнему "вело себя не по правилам - И было Каином, и было Авелем". ...К тюремному циклу примыкает и стихотворение "Ночной дозор" о шутовском параде памятников-обрубков, который возглавляет бронзовый генералиссимус. "Пусть до времени покалечены, Но и в прахе хранят обличие, Им бы, гипсовым, человечины! - Они вновь обретут величие! И будут бить барабаны!.." Это - остро сатирическое стихотворение. Вместе с тем оно может называться и лирическим стихотворением. Лирика - не просто самовыражение художника. Это - непосредственная передача чувства. Мы не только глазами художника смотрим, а - в глаза его смотрим. Не мир глазами художника, порой как бы отстраняющегося от изображаемых им событий, а мир - в глазах художника. Вот этот прорыв через сатиру и гротеск к гражданской лирике - подлинные высоты поэзии. И то же самое во многих иронических или сатирических стихах. Мы видим не маляров или истопника, а самого Галича, добродушно-ироничного или разгневанного. Мир в глазах художника - это и есть лирика. Через сатиру, через гротеск восходит художник к лирике, которая и сделала его творчество столь неотразимым. Но он и философ. Может быть, наиболее глубок "Вальс, посвященный уставу караульной службы".
Поколение обреченных! Как недавно и, ох, как давно, Мы смешили смешливых девчонок, На протырку ходили в кино... И по площади Красной, шалея, Мы шагали - со славой на "ты", Улыбался нам Он с мавзолея, И охрана бросала цветы. Ах, как шаг мы печатали браво, Как легко мы прощали долги!.. Позабыв, что движенье направо Начинается с левой ноги... Если не хватает миру, "полевевшему" миру, мудрости, то прежде всего именно этой мудрости, отсутствие которой стоило жизни миллионам и миллионам людей, позабывших, что "движенье направо начинается с левой ноги". Эти песни принес Галичу страшный опыт 1968 года, подмявшего под танковые гусеницы чешский социализм. И личный опыт. Он прочитал - пропел свои стихи в клубе "Под интегралом", в академическом городке под Новосибирском. Клуба после вечера Галича по сути не стало, директора клуба упрятали в тюрьму. На семь лет. Танковый год принес углубление социальных мотивов, а бездушие и безмыслие подвыпивших маляров и вполне трезвых шоферов такси, твердивших: "Мы их кормим, а они...", бесчувствие народной толщи к тревогам и бедам своей российской интеллигенции ускорило переход Галича к сатире. Начало семидесятых годов, вплоть до часа вынужденной эмиграции, горького часа изгнания, усилило издевку над теми, "кто умывает руки и ведает, что творит". В стихах Галича всегда есть хорошо разработанная фабула. Сатирически заостренный сюжет, фантастические, безумные ситуации не воспринимаются как фантастика и безумие. Безумна действительность. Если в шестидесятые годы самый распространенный герой Галича обыватель-работяга, который, распив пол-литра на троих, спит на досках или под мостом, "поскольку здоровый отдых включает здоровый сон", спит и год, и два, и вот уж полвека, передав всю полноту своей власти кровавым палачам, то в семидесятые годы появляется другой герой - начальничек, микроскопический начальничек, но - начальничек, который уж не просто спит, но - в вековой дреме своей - активно соучаствует в преступлениях и обманах режима; он на том же духовном уровне, что и обычный "работяга", только слаще ест и командует. Он окружен бытовыми реалиями, характеризующими его нравственный и духовный мир. У него, как и у прежних героев, индивидуализирован язык. Порой само повествование сказовое, как у Зощенко. Автор говорит языком своего героя. Откровенничает ли сам герой или автор - языком героя, - интонационный строй не мелодичный, не напевный, а разговорный. Булат Окуджава как композитор намного богаче Александра Галича. Галичу, по характеру его дарования, просто не нужны музыкальные вариации. Аккомпанемент его связан с поэтикой. Именно речитатив соответствует разговорной интонации поэзии. Всегда, во всех произведениях доминирует Галич-поэт. Галич-музыкант лишь отбивает ритм... Ему только и остается это делать, когда, скажем, на митинге в защиту мира берет слово Клим Петрович Коломийцев, мастер цеха, кавалер многих орденов, депутат горсовета, читающий речи по чужой бумажке. Если в начале века самой высокой поэзией были восторженные строки Блока:
О, весна без конца и без краю Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита! то ныне ценители изящной словесности, порой ненавидящие вознесенных невежд до дрожи душевной, повторяют с наслаждением строки поэта: "У жене моей спросите, у Даши, У сестре ее спросите, у Клавки, Ну ни капельки я не был поддавши, Разве что маленько, с поправки..." Кольцо смыкается. Ведь уже на самой первой странице сказано о миллионах климов, от Клима Ворошилова, наркомвоенмора, предавшего всех своих боевых друзей, до безвестного Клима Коломийцева, который, и предавая, кого прикажут, ни на минуту не задумывается над тем, что мучает автора: "И теперь, когда стали мы первыми, Нас заела речей маета. Но под всеми словесными перлами Проступает пятном немота..." Его, Клима Петровича, устраивает, вполне устраивает сытая немота. А коли так, что же удивительного в том, что снова, один за другим, пропадают "крикуны и печальники". Что на втором этаже писательского клуба в Москве, в комнате № 8, которую еще называют "дубовым залом", идет нескончаемое заседание закрытого секретариата, нечто вроде Особого совещания сталинских времен. Мы все прошли через этот "дубовый зал". Наступила очередь и Галича, бедствия которого достигли апогея, когда однажды в семье члена Политбюро Полянского, известного мракобеса, включили магнитофон и секретарь МК партии Ягодкин, приглашенный в гости, проявил бдительность и указал на "вредоносность". Как пишет Александр Галич в своей новой, еще не опубликованной песне: "Однажды в дубовой ложе Был поставлен я на правеж. И увидел такие рожи, Пострашней балаганных рож..." Галич держится долго. На удивление долго. Его выталкивают из Союза писателей, из "общества", из страны, а он поет в любой квартире, в любом доме, уставленном магнитофонами: "Я выбираю Свободу, Но не из боя, а в бой. Я выбираю Свободу Быть просто самим собой... Я выбираю Свободу, Я пью с нею нынче на "ты". Я выбираю свободу Норильска и Воркуты..." ...Последние годы, годы разнузданного шовинизма, Галич все чаще пишет о расизме, о национальном высокомерии, об антисемитизме. Вслед за ироническими стихами "Ох, не шейте, евреи, ливреи" и "Песней исхода" (1971 г.), навеянной разговором в ЦК партии, появляется "Поезд" (памяти Михоэлса). "Наш поезд уходит в Освенцим Сегодня и ежедневно". Он завершает, наконец, и поэму "Кадиш", посвященную польскому герою-педагогу Янушу Корчаку, - поэтический шедевр, который он с храбростью отчаяния позволил себе прочитать в Москве семидесятого года, Москве "самолетного процесса". "Из года семидесятого Я вам кричу: "Пан Корчак! Не возвращайтесь! Вам стыдно будет в этой Варшаве... Рвется к нечистой власти орава речистой швали... Не возвращайтесь в Варшаву, Я очень прошу вас, пан Корчак! Вы будете чужеземцем В вашей родной Варшаве!" Прочитав такое в Москве 70-го года, надо отрешиться от земной суеты и быть готовым к смерти... Но что делать всем остальным? Что делать? Неужели все было напрасным? И смерть в лагере молодого поэта Галанскова, и муки генерала Григоренко, годами скрученного смирительной рубахой, и жертвы, все новые жертвы, идущие с поднятой головой на свою Голгофу... Что думает об этом Галич, получивший, к тому времени, уже три инфаркта, полуживой, замученный Галич? Он создает песню-пророчество "Летят утки".
С севера, с острова Жестева Птицы летят, Шестеро, шестеро, шестеро Серых утят...
...Грянул прицельно с наветренной В сердце заряд, А четверо, четверо, четверо Дальше летят!.. В книге стихотворение это кончается так: "И если долетит хоть один, значит, стоило, значит, надо было лететь". Песня, исполнявшаяся самим автором, трагичнее. Надо было лететь, даже если никто не долетит. Эта убежденность придает силу его гневу и сарказму, когда он говорит о продавшейся интеллигенции. В стихотворении "Памяти Пастернака" Галич не мог простить и не простил негодяев, добивавших поэта: "Мы не забудем этот смех И эту скуку! Мы поименно вспомним всех, Кто поднял руку!" Особого и капитального исследования заслуживает речевая стихия, вспоившая Галича: язык Галича - это язык сегодняшней России... И, вместе с тем, воздействие на песенную поэзию Галича фольклорной традиции, допустим, русского двухголосья - в "Фантазии на русские темы". Могучего влияния Александра Блока, - и лексического, и тематического. Я назвал бы его перекличкой веков. ("Песня о прекрасной даме", "Запой под новый год", эпиграфы из Блока и пр.)* Александр Галич, бесспорно, испытал на себе и влияние Булгакова. Нарастает, обретает свойственную Галичу сюжетную завершенность булгаковская двуплановость повествования. "Мастер и Маргарита" оказал воистину неотразимое воздействие на Галича, у которого и всегда-то были переплетены сатирическое и эпическое начала. Это проявилось и в 6-й главе поэмы о Сталине - "Аве, Мария" и не менее выразительно - в стихотворении-песне "По образу и подобию", где Бах разговаривает с Богом. Где художник Галич, измученный мастер Галич, обращается к Богу устами другого великого мастера... Блок и Булгаков, народная песня и пародированный "жестокий романс" городского мещанства, лагерный сленг и язык улицы переплавились в поэтическом тигле Галича в произведения, которые будут изучаться и нашими детьми, и детьми наших детей. Это можно предположить. Бесспорно одно: десять лет страна пела песни Окуджавы и Галича, думала их мыслями, прозревая и повторяя вслед за ними: "Разберемся на старости лет - за какой мы погибли цвет..." Время Солженицына помогло поэтам окрепнуть настолько, что они сумели взвалить на свои плечи проблематику большой прозы, отброшенной от печатных станков. Однако я вряд ли был бы вправе говорить о магнитофонной революции, если бы она была ограничена творчеством лишь двух поэтов. Пусть ярко талантливых, самобытных, отразивших, как Галич, едва ль не всю "Человеческую комедию" (в сравнении профессора Е. Эткинда нет преувеличения), но только двух. Пожалуй, еще глубже проник в народную толщу поэт-песенник Владимир Высоцкий176. Высоцкому приписывается бездна песен, вовсе ему и не принадлежащих, - это ли не свидетельство огромной популярности! Впрочем, подобное происходит не только в России и не только с песнями малоизвестными. В долгоиграющей пластинке В. Высоцкого, выпущенной не так давно в Америке, последней песней В. Высоцкого звучат... "Облака" Галича. В исполнении Галича же... Для тех, для кого Галич порой сложен, философичен, мудрен, как говорится, а Окуджава излишне утончен, а таких немало, Владимир Высоцкий с его сотнями иронично-спортивных, блатных песен, песен-сказок, песен-порывов, отдушина и горькая отрада. Спел, как рубашку рванул на груди.
Сыт я по горло, до подбородка, Даже от песен стал уставать... Не случайно братья Стругацкие своему герою - поэту Баневу приписали именно эти слова Высоцкого: без магнитофонных записей Высоцкого, без его хриплого баритона не обходится ныне, пожалуй, почти ни одно застолье в рабочем бараке где-либо на Енисее или в Мурманске. Но не следует думать, что актер Театра на Таганке Владимир Высоцкий - это "Галич для бедных", хотя основной его песенный поток долго уступал творчеству и Галича, и Окуджавы и в лиризме, и в сатирической остроте. Вскоре пришли и такие песни, как "Москва-Одесса" ("...я лечу туда, куда не принимают...") или "Товарищи ученые!" "Товарищи ученые!" - не только издевка над бестолковщиной. Не просто сатира нравов. Воссоздан вживе и образ "руководящей" России. Психологический портрет власти на местах, которая, как и центральная, позволяет себе вещать о том, о чем и понятия не имеет; это уж прежде всего!
Товарищи ученые! Доценты с кандидатами, Замучились вы с иксами, запутались в нулях... Представитель власти, конечно, - опытный демагог, в речи его звучат и посулы приравнять ученых к героям колхозных полей:
Вы можете прославиться почти не всю Европу, коль С лопатами проявите вы свой патриотизьм... И укор со скрытой угрозой тем, кто забыл о главной партийной заботе, корни извлекая "по десять раз на дню":
...Ох, вы там добалуетесь, ох, вы доизвлекаетесь, Пока сгниет, заплесневеет картошка на корню... И - откровенная лесть:
Эйнштейны драгоценные. Ньютоны ненаглядные, Любимые до слез... лесть, которая, в его подсознании, соседствует со словечком иного звучания - кагал...
...А то вы всем кагалом там набросились на опухоль... И вдруг из добродушного увещевателя выглядывает погоняла, крутой надсмотрщик:
Значит, так: автобусом до Сходни доезжаем, А там рысцой и - не стонать!.. Отдал приказ и заколебался, а ну как эйнштейны драгоценные пошлют его ко всем чертям! Отговорятся тем-этим. Знаем мы их! И уж он лепит, что в голову придет. Подобно Никите Хрущеву, который обещал к семидесятому году догнать Америку по молоку и мясу и всех переселить в коммунизм уже в этом поколении:
Товарищи ученые! Не сумлевайтесь, милые, Коль что у вас не ладится. Ну, там не тот аффект. Мы мигом к вам заявимся с лопатами и вилами, Денечек покумекаем и - выправим дефект... Немудрящая вроде бы песенка, а как точно схвачен образ "народной власти", которая готова и эйнштейнов в телеги запрягать, лишь бы ей по шапке не дали. Владимир Высоцкий в своих последних песнях стал перекликаться с Галичем и в обличении тех, кто, по Галичу, "умывает руки".
...Они сочувствуют слегка Погибшим, но - издалека... И не только с Галичем перекликается Высоцкий. Эта тема возникает, вспомним, и в стихах Ю. Даниэля о либералах, и в записках Эдуарда Кузнецова, на которых еще задержимся. Идущие впереди оглядываются, порой уже из-за решетки оглядываются и... вдруг видят... пустоту. Трагедия современного демократического движения, лишенного массовости, становится все более частой темой прозаиков и поэтов. В поэзии Владимира Высоцкого немало стихов огромной социальной и образной силы ("Охота на волков"), где он как поэт в первом ряду. Третий, но - не лишний. Но вот... уходят и поэты. Окуджава пишет прозу. Галич вытолкан из России. И - погиб. Похоже, Владимир Высоцкий ощутил, каждой клеткой тела ощутил ответственность, которая легла на его плечи. Его творчество начинает меняться кардинально. В новых песнях, случается, нет ни иронии, ни пересмешек. Это песни-плачи. Плачи о России. Так явились "Очи черные", пожалуй, самая сильная и страшная песня его, в которой звучит отчаяние. Отчаяние борца:
Лес стеной впереди. Не пускает стена... Отчаяние затравленного, едва спасшегося:
От погони той даже хмель иссяк. Мы на кряж крутой на одних осях... Отчаяние сына, вернувшегося в родную глубинную Русь, которая не откликается, хоть умри! не откликается на зов:
...Есть живой кто-нибудь? Выходи! Помоги!.. Никого. Только тень промелькнула в сенях, Да стервятник спустился и сузил круги... Кто ответит мне, что за дом такой? Почему во тьме? Как барак чумной. Свет лампад погас, воздух вывелся. Али жить у вас разучилися?
Двери настежь у вас, а душа взаперти. Кто хозяином здесь? Напоил бы вином. А в ответ мне: "Видать, был ты долго в пути И людей позабыл. Мы всегда так живем. Траву кушаем, век на щавеле. Скисли душами, опрыщавели. Да еще вином много тешились. Разоряли дом, дрались, вешались...
Я коней заморил, от волков ускакал. Укажите мне край, где светло от лампад. Укажите мне место, какое искал. Где поют, а не стонут, где пол не покат...
О таких домах не слыхали мы. Долго жить впотьмах привыкали мы... Поэзия Владимира Высоцкого сомкнулась, как видим, с высокой прозой. "Пелагея" Федора Абрамова, чистая, работящая Пелагея, бакенщик-певец Егор из "Трали-вали" и очерствелая Дуся из "Запаха хлеба" Юрия Казакова, и они, и многие окрест - "скисли душами..." Об этом стонет и проза, и поэзия. Зазвучала и эта песня самого знаменитого ныне, бесстрашного поэта-песенника России*. Россия поет, подчас не ведая и имени авторов, песни поэтов-лириков Клячкина ("Не гляди назад, не гляди..."), Городницкого ("Над Канадой небо сине..."), Визбора ("Серега Санин"), Анчарова ("Парашюты раскрылись и приняли вес..."), поражающую неожиданной образностью своей смертной темы, непоэтичной темы - расстрела воздушного десанта:
..Автоматы выли, как суки в мороз, Пистолеты стреляли в упор. И мертвое солнце на стропах берез Мешало вести разговор... Давно популярен Кукин со своим паводком туристско-романтических песен: "А я еду, а я еду за туманом. За туманом и за запахом тайги". А потому "за туманом", поясняет сам Кукин в другой песне, что
...сбывшимися сказки не бывают, Несбывшиеся сказки забывают... Ни один вечер молодежи не обходился в свое время без сердито-ироничной песни киноактера Ножкина, песни-протеста против насильственной "коллективизации" душ:
...А на кладбище все спокойненько... К сожалению, глубинная Россия меньше знает Юлия Кима, кумира студенческих аудиторий, поэта мудрого, ироничного, желчного, создавшего целый стихотворный цикл о "стукачах" и подобные ему. Язвительнее Кима, наверное, никто не высмеивал "духовный монолит" советского общества, в котором, по красным датам, "интеллигенты и милиционеры единство демонстрируют свое..."; никто не обличал убийственнее патриотов-красносотенцев, которые
...обвинят и младенца во лжи. А за то, что не жгут, как в Освенциме, Ты еще им спасибо скажи. С каждым годом появляются имена все новые, жертвенно-бесстрашные, талантливые. Одни, как в стрелковой цепи, падают, другие выходят вперед: идет и идет нескончаемая народная магнитофонная революция, единственная "перманентная революция", которая, наверное, только и возможна на этой измученной земле. 6. ВАСИЛЬ БЫКОВ Хрипловатые ленты магнитофонной революции спасали от иссушающей юбилиады тысячи душ. Прежде всего, стали прививкой от гадины-радио (выражение Эдуарда Кузнецова, философа и зэка). Политика выжженной земли снова дала осечку. И не только из-за паводка стихов-песен. Вряд ли этот весенний разлив заполнил бы для читающей России духовный вакуум, углубленный вскоре разгромом "Нового мира", если бы не одно обстоятельство... Десять лет назад, во время хрущевского похода на литературу, эстафету сопротивления подхватил воскрешенный Бабель. И отчасти - Платонов. Юбилиада, то грохоча, как пустая консервная банка, то лязгая танковыми гусеницами, возродила на затоптанном, выжженном литературном поле... самый еретический роман ХХ века - "Мастер и Маргарита" М. Булгакова. Таковы парадоксы истории... Косноязычный полковник в отставке, который обогатил литературоведение категориями "Ай-ай-ай!" и "Не ай-ай-ай!", назначенный в свое время главным редактором журнала "Москва", чтоб его придушить, отнять у Московской организации, панически боялся, что пустой журнал никто не будет покупать. Тогда конец карьере. Полковник неделями не выходил из запоя: тираж журнала падал. Катастрофически... Кто-то подсказал ему: ждет своего часа булгаковский роман. Напечатаешь - положишь в карман читателей "Нового мира". Полковник вымолил у ЦК партии разрешение. Пусть с купюрами, но дозволят. В ЦК и сами понимали, что пустой, заблокированный от писателей журнал надо спасать. Главное - не меняя редактора, своего человека. Некуда деваться - разрешили, хотя юбилиада уже начала бить в литавры. Резали, черкали текст, крамолу вынюхивали, как ищейки - след преступника. ...Мой знакомый, инженер, купил журнал "Москва" с окончанием романа Булгакова в аэропорту города Уфы, ожидая самолет на Москву. Он раскрыл журнал и... не услыхал об отлете ни своего самолета, ни следующего. Так интеллигенция встретила "Мастера и Маргариту", книгу, явившуюся словно из царства теней. Студенческая молодежь знала роман порой наизусть, - так наше поколение жило сатирическими романами Ильфа и Петрова, да, пожалуй, Гашека: бравый солдат Швейк был просто целебен в эру солдатчины, истошной пропаганды, комсомольской прессы: "Молодежь - в артиллерию", "Море зовет!.." и пр. Роман "Мастер и Маргарита" исследован почти с таким же тщанием, как солженицынские "В круге первом" или "Раковый корпус". Он рассмотрен и литературоведами всех научных школ, и философами, и религиозными мыслителями - я адресую читателя к этим работам. Я остановлю внимание читателя на тех, кто ощущал юбилиаду как петлю, как занесенный над головой нож и - продолжал оставаться самим собой. Кроме Солженицына, по крайней мере пятеро известных прозаиков и поэтов СССР ответили Дому Романовых гордым вызовом. Ответили не только выступлениями, крамольными интервью или статьями, что бывало и ранее, ответили жертвенно и необратимо - своими книгами. Один из самых одаренных прозаиков, упорно исследующих свою тему, несмотря ни на какие угрозы, - белорусский писатель Василь Быков; он жил в городе Гродно, хотя давно не хотел там жить: его пыталась затравить местная ГБ. Василя Быкова некогда называли "белорусским Солженицыным"; по праву называли или нет, не думаю, однако, чтобы это облегчало его жизнь, особенно после изгнания Солженицына. Несколько лет назад к Василю Быкову приехал корреспондент "Литературной газеты". Корреспондента никто не встретил. По перрону гродненского вокзала нервно шагал человек средних лет в армейской шинели без погон, похожий на демобилизованного капитана. Кого-то ждал. Он не был похож на писателя, каким представлял его себе корреспондент. И только минут через пятнадцать, когда вокруг не осталось ни одного человека, они подошли друг к другу. Разговор начался трудный. Василь Быков смотрел на приезжего с недоверием и вдруг спросил в упор: "Какой ваш журнал? "Новый мир" или "Октябрь"? Только узнав, что любимый журнал корреспондента "Новый мир", Василь Быков помягчал. И рассказал, как его пытаются тут запугать. Вызвал его недавно начальник гродненского управления ГБ, продержал три часа в приемной, а потом, пригласив в кабинет, начал рассказывать, как он лично расстреливал власовца. Как в упор выстрелил ему в висок, в сарае, и мозги брызнули на стену... "Понятно?!" - завершил начальник свой воспитательный рассказ. Василь Быков в ответ поведал о сходной истории: "У нас в полку был трус и дезертир по фамилии ... - И он назвал фамилию начальника гродненской ГБ. Так мы его к двум танкам привязали и надвое разорвали". - Идите! - прокричал взбешенный начальник управления ГБ. - У меня к вам больше вопросов нет! Когда Василь Быков и корреспондент шли с вокзала домой, к ним подбежал какой-то немолодой человек, и, оттянув Василя Быкова в сторону, зашептал: "А я не дамся! А я не дамся!.. Я решу и себя , и их!.." Оказалось, это приятель Василя Быкова, бывший фронтовик, которого шантажирует местная ГБ; он не пожелал с ними сотрудничать, и ему вот уже вторую неделю угрожают расправой и арестом. Бывший фронтовик был небрит, растрепан, у него были выпученные полубезумные глаза. "Пока мы дошли до дома Василя Быкова, у меня стоял в ушах этот придушенный хрип: "А я не дамся! А я не дамся!" - И я, - рассказывал мне корреспондент, - физически, похолодевшей спиной ощутил, каково жить здесь писателю Василю Быкову". Этот рассказ достоверен, ибо совершенно совпадает с манерой поведения, к примеру, тульского управления ГБ, о котором писал Анатолий Кузнецов. Да что им, провинциальным кагэбэшникам, всесоюзная известность земляка! Местный начальник ГБ, привыкший к самоуправству, продолжает относиться к писателю, как к рядовому подопечному смутьяну, и тут степень наглости и хамства власти прямо пропорциональна невежеству. Назым Хикмет как-то сказал: когда в столице стригут ногти, в провинции рубят пальцы. Возникает вопрос: чем заслужил писатель Василь Быков такую жгучую ненависть местного, и не только местного, КГБ? Почему его много лет травили подло, неостановимо? Василь Быков стал известен за пределами Белоруссии в 1961 году своей военной повестью "Третья ракета". Вскоре была издана и его следующая книга - "Альпийская баллада" (1963). Эти и подобные им ранние книги не содержали "крамолы". Они были направлены против шкурничества. Лешка Задорожный из "Третьей ракеты", удравший из окопа, демагог и карьерист писарь Блищинский из "Фронтовых страниц" - точки приложения ненависти Василя Быкова. Прозвучало сострадание к Лукьянову, вырвавшемуся из плена, которому не доверяют. Но была и явно фальшивая - "проходимая" - нота. Лейтенант Клименко благополучно вырвался из западни, хотя капитан "из штаба полка" и начал было, как говаривали тогда, "мотать дело". Этот благополучный финал - неправда о времени, косившем миллионы. Эта неправда более всего и ободрила критиков из комсомольской прессы. Свой, мол, человек. Не очернитель. "Третья ракета" и "Альпийская баллада" были опубликованы в издательстве "Молодая гвардия", и автор, что называется, пошел в гору. И вдруг оказалось, что Василь Быков вовсе не тот "военно-патриотический" или, точнее, военно-стереотипный писатель, которым его представили читателю рецензенты комсомольской прессы. Это серьезный глубокий прозаик со своей темой, своим голосом, своей целенаправленной ненавистью. В Москве о нем заговорили широко в 1966 году, когда в журнале "Новый мир" была опубликована его повесть "Мертвым не больно"178. Главный герой этой повести - председатель военного трибунала Сахно. Жестокий и бессердечный негодяй. Ленька, молодой солдат, вел в плен немецкого солдата; сказал повстречавшемуся Сахно о том, что в степи немецкие танки. Сахно никому не сообщает об этих танках. В результате гибнут люди. Много бед натворил на войне председатель трибунала Сахно, стрелявший и в своих, и в чужих, вообразив, что ему принадлежит монополия на патриотизм. После войны он поменял фамилию. Теперь он юрисконсульт Горбатюк, военный пенсионер. Но он мог бы и не менять фамилии. Мертвые не мстят. Мертвым не больно, заключает Василь Быков. В журнале "Новый мир" появилась и его повесть "Круглянский мост". Степка Толкач, рядовой партизан, сидит в яме, превращенной партизанами в тюрьму. Сидит, точно зверь, попавший в западню. Еду ему кидают вниз. Что произошло? Начало почти детективное. Степка - хороший парень; однажды забыли его на посту; видать, Степка невелика птица. Добрался до своих сам, огрел остряка Грушецкого из Полоцка, чтоб не подтрунивал над ним, Степкой, за что и прозвали его психом... Сюжет повести несложен. Партизан Маслаков собирает группу на задание: взорвать Круглянский мост, через который ездят каратели. Берет с собой Степку, которого помнит по старым партизанским делам, Данилу Шпака, местного крестьянина, в лаптях, и Бритвина, видимо, кадрового офицера в прошлом. Действие разворачивается стремительно. Маслаков, не желая рисковать другими людьми, бежит к мосту. Его ранят. Степка бросается в ближайшую деревню на поиски подводы, везти Маслакова. Степка вскоре приводит коня с телегой, которым правит мальчишка Митя лет пятнадцати. Увы, Маслаков, командир их маленькой группы, к этому времени умер. Вещи Маслакова поделены: на Бритвине справная телогрейка. У Данилы Шпака, вышедшего в лаптях, - сапоги. Степка видит это, а автор замечает спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся: "...вещи, как всегда, на войне переживали людей, потому как, наверное, обретали большую, чем люди, ценность". Фраза, как видим, достаточно зловещая, - особенно зловеще она звучит перед началом операции, которой теперь руководит Бритвин. Он рассуждает: "Кто больше рискует, тот побеждает. А кто в разные там принципы играет, тот вон где". Это он о Маслакове, который не хотел никем рисковать. Фраза вроде бы разоблачающая, однако пока он прав, этот кадровый военный. Действительно, Маслаков в могиле. Моста взорвать не смогли. По-видимому, он на своем месте, этот Бритвин, он взорвет мост. И мост действительно взорвали. Только Бритвин при этом погубил мальчика Митю. Попросил его сбросить на мосту взрывчатку, но "для верности", когда Митина подвода с взрывчаткой оказалась на мосту, застрелил коня Мити. Взрыв покончил и с мостом, и с Митей... За что Степка, после боя, во время перебранки, стреляет в Бритвина. ...И вот Степка сидит в яме; ждет решения своей судьбы. И тут сверху окликает его Данила, который ходил с ними на операцию; пришел он по поручению Бритвина, который - доктор заверил - выживет. Бритвин прислал сказать, что все можно кончить по-хорошему. Мол, автомат выстрелил случайно, а про Митю молчок. Взорвали, и все. А то приедет комиссар... Степка решил не мириться. Пусть едет комиссар!.. Завершающие фразы, от продуманного нажима, обретают глубокий подтекст; вполне ортодоксальные, они звучат с прямо противоположным смыслом. Подтекст усиливает даже синтаксис. Каждая из этих трех заключающих повесть фраз начинается с нового абзаца. "Комиссар разберется. Не может быть, чтобы не разобрался. Пусть едет комиссар!" Степка думает об этом с вызовом и оптимизмом. А у читателя обрывается все внутри. Эпоха - за Бритвина. А со Степкой стрясется беда. Его ждет, может быть, судьба Мити... Автор, как видим, вложил совсем иной смысл в мальчишески-доверчивые восклицания Степки. Это было тут же разгадано всеми, в том числе и сталинистами, - отныне у них не было сомнений в том, кто такой Василь Быков... Василя Быкова запугивают, ему отказывают в прописке в Москве. Существует в России такое рабье словечко: "прописка". Где прописали, там и живи. Охота на "непрописанных" - одна из главных забот советской милиции. Союз писателей свозит в Москву вагоны бездарей, голосующих за что угодно. Василю Быкову места в Москве нет. Учат Василя Быкова. Василь Быков отвечает на чиновничью травлю повестью "Сотников", пожалуй, самым глубоким произведением, в котором он прямо выступает против сталинско-кагебешной "черно-белой концепции" и в литературе и в жизни. Он анализирует природу предательства, выписав образ партизана Рыбака, и природу гуманизма - образ Сотникова, интеллигента, артиллерийского офицера, которого Рыбак вешает, чтобы самому остаться живым. Уж один этот поворот сюжета - крамола. К нему еще вернемся. Но подле героя Сотникова, в одном нравственном ряду с ним, оказался и немецкий староста Петр... ...Партизаны идут на задание. Сотников и Рыбак. Их послали достать продукты... Первый артиллерийский бой тяжелой батареи Сотникова был и последним. Размышления Сотникова о причинах неудач в войне говорят о том, что перед нами человек критически мыслящий, зоркий. "Усвоение опыта предыдущей войны - не только сила, но и слабость армии, - заключает он. - Характер следующей слагается не столько из типических закономерностей предыдущей, сколько из незамеченных или игнорированных ее исключений". Серьезный человек Сотников. Ныне, попав в окружение, он стал рядовым в партизанском отряде. Шел с Рыбаком по волчьему следу: след этот "не только обозначал дорогу, но и указывал, где меньше снега": волк это определял безошибочно, - замечает автор, превосходный знаток природы. Увы, неудачи преследовали их с первого шага. Соседнее село встретило выстрелом. "Шуруют, сволочи. Для великой Германии... - сказал Рыбак". Рыбак надежен и трогательно заботлив. Сотников был свирепо простужен, кашлял. Имел право не пойти на задание, да не позволил себе... Рыбак отдал напарнику свое вафельное полотенце, вместо шарфа. Обругал его за то, что тот не сумел шапку "достать у мужика". Разжился овцой для отряда, взвалил ее на плечи. Доволен Сотников, что рядом с ним Рыбак... От первой облавы они ушли. Скрываясь, попали на кладбище, а затем в избу к Демчихе. Демчихи не было, лишь двое ее детей; а вернулась Демчиха, не прогнала пришельцев. Тут их и накрыли, на чердаке Демчихи, выдал кашель Сотникова. Повез их полицай Стась Гаманюк. Здесь, пожалуй, единственный раз Василь Быков изменяет себе и прибегает к несвойственной ему лобовой публицистике: "Гитлер освободил их от совести, человечности и элементарной житейской морали"; такое ощущение, что расхожую журналистскую фразу вписала в книгу чужая рука. Что, впрочем, возможно. Слишком она чужеродна стилю. Но допускаю и другое: хоть и мужественный человек Василь Быков, да не смог он отогнать от себя раздобревшее, с пустыми глазами лицо начальника гродненской ГБ, которого давно, еще до Гитлера, освободили и от совести, и от человечности, а уж от житейской морали и говорить нечего... Он ведь снова будет таскать на "беседы" писателя, этот гродненский гуманист, размозживший пленному голову... Отделаться от него общей фразой! ...Глумление полицая Гаманюка духовно укрепляет героя Василя Быкова Сотникова. Сотников приготовился к смерти. Его допрашивал следователь полиции Портнов, который, не добившись ничего, вызвал Будилу, здоровущего полицая-палача. Будила истязает Сотникова. Портнов же занялся вторым партизаном - Рыбаком. Надежда выжить сдвигала сознание Рыбака, пишет автор. Он, Рыбак, подумал вдруг, что если Сотников умрет, то его, Рыбака, шансы улучшатся: других свидетелей нет... "Он понимал всю бесчеловечность этого открытия, бесстрашно свидетельствует автор. - У него шел зачет по особому от прочих счету..." И вот все они в камере. В камеру втолкнули девочку Басю. "Это Меера, сапожника дочка", - объяснили им. "Это уж так, - задумчиво произнес немецкий староста Петр, который почему-то тоже оказался в этой камере. - С евреев начали, а, гляди, нами кончат..." Бася пряталась у старосты, деревня решила, что у старосты искать не будут... Однако взяли старосту не за Басю. Девочку позже нашли. Взяли за овцу, которую он прирезал для партизан. Рыбак, правда, вначале хотел застрелить немецкого старосту, а тот показал на дырки в стене. "Уже полицаи стреляли. Не ты первый..." Жена старосты объясняет: "Деточка, это же неправда, что он по своей воле. Его тутошние мужики упросили. А то Будилу поставят..." В советскую литературу вошел новый образ, разрушивший стереотип, созданный прежними книгами и приговорами военных судов. Созданный сталинщиной. Самый гуманный и жертвенно-самоотверженный человек в книге - немецкий староста. Он недоумевает, почему люди убийцами стали. Сотников, офицер, дитя своего времени, спрашивает непримиримо: "Давно вы так думать стали?.. Как же вы тогда в старосты пошли?" Только тут он и узнает: упросили старосту всей деревней, "чтоб Будилу не назначили", того самого Будилу, который изувечил Сотникова, вырвал у него ногти. Когда Сотников постигает это, то сквозь боль, туманящую ему сознание, "ощущение какой-то нелепой оплошности по отношению к этому Петру навалилось на Сотникова". Василь Быков не боится сказать это, понимая, как возненавидят его не только гродненские гебисты, но и миллионы обывателей, не сумевших расстаться с черно-белой концепцией, внушенной государством: "Кто сегодня поет не с нами, тот против нас". И раздумья, и ощущение "нелепой оплошности" Быков дал незапятнанно-чистому Сотникову, который после пыток обрел, по словам автора, "какую-то особую, почти абсолютную независимость от своих врагов". Та выношенная в душе "тайная свобода", о которой говорил Пушкин, та внутренняя свобода, которую призывал не утратить молодых писателей Константин Паустовский, которую только и считает подлинной свободой Андрей Амальрик в письме к Анатолию Кузнецову, здесь доведена до своего сюжетного и психологического завершения. Истерзанный человек палачей своих не боится. Как не боялся Солженицын. Не боялся Галич. Не боится Быков, завершая "Сотникова". И вот ведут на казнь. И Сотникова, и старосту Петра, и Демчиху, и девочку Басю, и Рыбака. Рыбак в отчаянии окликает следователя Портнова и говорит, что он согласен служить в полиции. Рыбаку предоставляют такую возможность, только именно он, а не кто-либо другой, должен выбить бревно из-под ног Сотникова, когда дадут сигнал: вешать! И Рыбак выбивает бревно... Так завершается эта трагическая повесть, неожиданная и тем, что вскоре после ее появления КГБ "вдруг" отыскал Рыбака, вернее, того, кто был выведен под именем Рыбака, - об этом рассказывает в своих "Дневниках" Эдуард Кузнецов. Он сидел с этим Ляпченко-Рыбаком в камере смертников, и Ляпченко все просил у надзирателей дать ему "Новый мир" пятый номер; присутствовавший на суде Василь Быков подошел к Ляпченко, сказал тому, чтоб прочитал о себе, да только Ляпченко было в тот час не до изящной словесности - он послал автора в известное русское место. А потом все жалел... Повесть Василя Быкова вдруг оказалась документальной, и это сразу повысило значение и неоспоримую достоверность всего остального, чего ранее пытались не замечать или объявить писательской выдумкой. Неопровержимым стал и образ старосты Петра, и направление мыслей героя книги Сотникова о Петре, и не только о Петре: "Теперь, в последние мгновения жизни, он неожиданно утратил прежнюю свою уверенность в праве требовать от других наравне с собой". Вот какие мысли пришли в голову Сотникову, когда рядом с ним вешали тех, кто погиб из-за них с Рыбаком: старосту, Демчиху, Басю. А Рыбак умирать не захотел. В литературу двадцатых годов вошли два героя, объявленных классическими. Интеллигент Мечик и крестьянин Морозко. Интеллигент, спасая свою шкуру, предал крестьянина. "Разгром" Фадеева художественно утвердил сталинский навет на интеллигенцию, - недаром А. Фадеев стал любимцем Сталина... Косяком сельдей напирала затем - десятки лет - тьма книг, радиопередач, фильмов, в которых предатели, по обыкновению, знали иностранные языки и носили пенсне. Василь Быков развеял по ветру этот "кровавый навет". Предатель Рыбак бывший армейский старшина, малокультурный, надежный, рабоче-крестьянского корня. Наверняка на "гражданке" был ударником, стахановцем. Взращенный трудовым порывом и политической истерией тридцатых годов, что он вынес из них? Мысль "Своя рубашка ближе к телу"? Иронию над "принципами" образованных?.. Оказалось также, что Рыбак - ипостась Бритвина из "Круглянского моста", верного сына эпохи. Бритвин высмеивал принципы Ляховича, который вел себя на допросе гордо. "Как в кино". И которого немцы повесили. Как и Сотникова. Ляхович - это, по сути, будущий Сотников. Так же как патриот Бритвин с его жестокосердным сталинским патриотизмом - в потенции предатель Рыбак. На такое расшатывание "основ" еще никто не покушался. Четверть века Россия, усвоившая бесчеловечное "Кто сегодня поет не с нами...", пела: "Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой..." И вот на всю эту кровавую мораль сталинщины, вошедшую в плоть и кровь нескольких поколений, обрушился силой своего таланта Василь Быков. 7. ВЛАДИМИР ВОЙНОВИЧ. ВЛАДИМИР КОРНИЛОВ Если Василь Быков поставлен под удар, его шантажируют, ломают, но еще печатают, и, кто знает, может, ныне не только кнут, но и "пряник" пустили в ход - московскую прописку, то с Владимиром Войновичем, как известно, уже расправились: он был исключен из Союза писателей СССР, его пытались даже отравить. Почему? Задержим свое внимание поначалу на произведениях В. Войновича, напечатанных в России. Поставивших его в первый ряд современных русских прозаиков. Возможно, в них заключен ответ? В. Войновича выталкивали из СССР долго. Как известно, его изгнание большевикам не помогло. Сколько лет мы дружили с ним. Однажды, заглянув к нему, я увидел, что он налаживает в прихожей своей маленькой писательской квартиры на Аэропортовской верстак и слесарные тисочки. "Буду слесарить, - ответил он на мой немой вопрос. - Иначе придушат..." А были и другие времена, когда Никита Хрущев, на встрече космонавтов, неожиданно запел на трибуне Мавзолея песню на слова Войновича:
...На пыльных тропинках далеких планет Останутся наши следы... После этого Войновича утвердили на какой-то "полупридворной" должности поэта-песенника с огромным окладом. В тот час, когда это произошло, Войнович перестал писать. По заказу он писать не умел. Его терпели восемь месяцев, а потом изгнали из рая. Словом, он был самим собой, где бы ни оказывался: в седле или под седлом. Всегда он оставался душевным, застенчивым, надежным человеком. Кристально честным. Так и называется его произведение, напечатанное впервые в "Новом мире", "Хочу быть честным". Слитность душевной устремленности автора и его героя - предельна. Перед нами, нельзя не заметить, очень симпатичный герой. Он добр и ироничен; особенно по отношению к самому себе: "На одном из заборов висит фанерный щит с надписью: "СУ-II. Строительство ведет прораб т. Самохин". А рядом афиша: "Поет Гелена Великанова". Тов. Самохин - это я. Гелена Великанова никакого отношения ко мне не имеет". Герой бреется, поглядывая на самого себя в зеркало. "Откровенно говоря, зеркало приносит мне мало радости. Из него на меня смотрит человек рыжий, отчасти плешивый, более толстый, чем нужно, с большими ушами, поросшими сивым пухом. В детстве мать говорила мне, что такие же большие уши были у Бетховена. Вначале надежда на то, что я смогу стать таким, как Бетховен, меня утешала..." Герой относится к себе иронически во всех ситуациях; даже когда его хвалит женщина, с которой живет, он пожимает плечами, как бы иронически подмигивая читателю: "Это она обо мне. Книжки не доведут ее до добра". Наконец он добирается до прорабской, где его ждет, как пишут советские газеты, Его величество рабочий класс. Первым попадается на глаза паркетчик Шмаков, прозванный Писателем за то, что зимой ходит без шапки. Вместе с "писателем" Шмаковым и появляется главная тема повести. "Шмаков, - говорю я писателю. - В третьей секции ты полы настилал?.. - Ну, я, а что? - Он смотрит на меня со свойственной ему наглостью. - А то, - говорю я. - Паркет совсем разошелся. - Ничего, сойдет. Перед сдачей водицей польем - сойдется. - Шмаков, - задаю я ему патетический вопрос... - У тебя рабочая гордость есть? - Мы люди темные, - говорит он, - нам нужны гроши да харчи хороши..." Другой рабочий навешивает двери, загоняя шурупы ударом молотка по самую шляпку. "У тебя отвертка есть?" - "Нет". - "Ты разве не знаешь, что шурупы полагается отверткой заворачивать?" - "И так поедят..." После получки все отправляются выпивать. Вместе с прорабом. Так принято "обмочить получку". В столовой пить нельзя. Милиция и дружинники строго следят, чтоб в "неположенном месте" не пили. Когда они вдруг нагрянули, блюстители порядка, рабочий Сидоркин прикрыл пустые бутылки, стоявшие на полу, своим широченными брезентовыми штанинами. Другой, Ермошин, словно бы за чаем кинулся. Затем, когда дружинники ушли, вернулся, прося извинения: " - Я же веду общественную работу. Меня знают. Скажут: "Сам выступаешь на собраниях, и сам же..." - "А ты одно из двух, - сказал Сидоркин, - или не пей, или не выступай..." Но это - все понимают - требование несерьезное. Время толкает к иному... Об этом - крестьянская проза. "Пелагея" Ф. Абрамова, В. Шукшин, В. Белов. О том же - поэты-песенники: "Кто ответит мне: "Что за дом такой? Почему во тьме? Как барак чумной..." Об этом, в глубокой тревоге, пытаясь скрыть ее шуткой, Владимир Войнович. До души дошли! Душу убили самую. Не у чиновничества, что о тех говорить! У труженика, у которого в руках нет власти. Только серп да молот. И более всего, оказывается, разложили Его величество рабочий класс. ...В этой атмосфере всеобщей и узаконенной лжи ничего нет необычного в том, что начальник Силаев предлагает прорабу Самохину сдать дом не к январю, как предполагалось, а к седьмому ноября, к празднику Октябрьской революции. Пусть неготовый. Но - сдать. Обмануть, но - сдать. Сдаст герой дом - получит должность главного инженера. Не сдаст - "вплоть до увольнения" (Это, заметим, случай самый рядовой, сдать не к сроку, а к празднику. Даже космонавтов запускали по этому принципу.) Требование жульническое, а угроза - всерьез. Коли прораб заупрямится, Силаев не станет "разочаровывать" райком, горком, главк, который уж наверняка обещал высоким партийным инстанциям подарочек к празднику Октября. Выгонит прораба, но - сдаст. Жульничают все, сверху донизу. Герой попадает в больницу. Сам бы выдержал напор лжецов, сердце не выдержало. Размышляет о том, как мало успел в жизни. Лишь потому, что всю жизнь хотел быть честным. Повесть жгуче достоверна не только по мысли, необычной в подцензурной литературе о "рабочем классе", но и по языку, насыщенному сленгом и вульгаризмами, не оставляющему сомнений: автор знает рабочих доподлинно! Тем хуже для автора: повесть, встреченная читателем с радостью, вызвала сдержанную, стереотипную похвалу критики, которая отбивала всякое желание читать Войновича. (Я уже писал, что это один из распространенных методов компрометации неугодной книги). После выхода повести "Хочу быть честным" Владимир Войнович стал постоянным автором "Нового мира", где увидело свет и его второе "дозволенное цензурой" произведение - повесть "Два товарища". "Наш город делится на две части - старую, где жили мы, и новую, где мы не жили. Новую чаще всего называли "за Дворцом", потому что на пустыре между старой частью и новой строили некий Дворец, крупнейший, как у нас говорили, в стране. Сначала это должен был быть крупнейший в стране Дворец металлургов в стиле Корбюзье. Дворец был уже почти построен, когда выяснилось, что автор проекта подвержен влиянию западной архитектуры. Ему так намылили шею за этого Корбюзье, что он долго не мог очухаться. Потом наступили новые времена, и автору разрешили вернуться к прерванной работе. Но теперь он был не дурак и, на всякий случай, пристроил к зданию шестигранные колонны, которые стояли как бы отдельно. Сооружение стало называться Дворец науки и техники, тоже крупнейший в стране. После установки колонн строительство снова законсервировали, под ним обнаружили крупнейшие подпочвенные воды. Прошло еще несколько лет - куда делись воды, не знаю, - строительство возобновили, но теперь это уже должен был быть крупнейший в Европе Дворец бракосочетания". Ирония доставила автору немало хлопот. А тут еще стали появляться на Западе произведения В. Войновича, цензурой похороненные. И началась фантасмагория, которую человеку, не жившему в советской России, трудно, наверное, и вообразить. - За передачу произведений за границу пойдешь под суд! - обрадовали в Союзе писателей. - А я не передавал. - Тогда пиши протест против незаконного издания. - Вы меня не издаете! - вскричал Войнович. - "Два товарища" до сих пор маринуют в издательстве... И писать протест?! Это называется бьют и плакать не дают! - Напишешь протест - издадим. - И сиятельное лицо взялось за телефонную трубку. Войнович выскочил из комнаты Секретариата взъерошенным, красным. Несколько дней терзался-мучился: может, отделаться четырьмя интеллигентными строчками: мол, нехорошо это, без разрешения автора?.. Решил - отделаться! Париж стоит мессы. Когда вышла "Литературная газета" с протестом В. Войновича, не только автор, все мы ахнули. К четырем строчкам авторского текста были добавлены абзацы казенной демагогии, "дежурных помоев". Они были дописаны чьей-то рукой. Владимир Войнович шумел, бегал по Союзу писателей, показывал всем, чьим мнением он дорожил, что это не его текст. Но то было его личным делом. Галочка некими инстанциями была поставлена, и автору выдали полагающийся в таких случаях пряник - книгу, добротно изданную в издательстве "Советский писатель". Не пройдет и года, как пряник заменят кнутом, ибо автор, наученный горьким опытом, не пойдет больше ни на какие компромиссы. В повести "Два товарища" герой дружил с Толиком с детских лет. И вот шайка хулиганов, напав на друзей, заставила Толика бить своего друга. Толик, испугавшись бандитов, зверски избил своего лучшего друга, хотя очень мучился потом. Затем пути этих ребят, естественно, разошлись. Пора была идти в армию. Герой едет в авиашколу, а Толик стал денщиком у генерала и газетным рифмоплетом, - овладел сразу двумя древнейшими профессиями. Встретясь позднее со своим бывшим другом, Толик сказал: - Для тебя так было лучше. "Интересно! - восклицает автор устами своего героя. - Я был искренне удивлен: - Это еще почему? - Они бы били тебя сильнее, - сказал он, глядя мне прямо в глаза. Это была уже философия. Потом я встречался с ней при других обстоятельствах, слышал примерно те же слова от других людей, торопившихся сделать то, что все равно на их месте сделал бы кто-нибудь". Подобные сцены расправ "по соцреализму" были запечатлены еще в "Четвертой прозе" Осипа Мандельштама180. "Четвертая проза" в Советском Союзе так и не увидела свет. Напомню эту поразительную зарисовку О. Мандельштама. "Мальчик в козловых сапожках, в плисовой поддевочке, с зачесанными височками стоит в окружении мамушек, бабушек, нянюшек, а рядом стоит поваренок или кучеренок - мальчишка из дворни. И вся свора улюлюкающих и пришептывающих архангелов наседает на барчука: - Вдарь, Васенька, вдарь! Сейчас Васенька вдарит, и старые вдовы, гнусные жабы, подталкивают друг друга, придерживают паршивого кучеренка: - Вдарь, Васенька, вдарь, а мы покуда чернявого придержим, мы покуда вокруг попляшем..." Вл. Войнович, быть может, тогда не встретился с "Четвертой прозой" Мандельштама: КГБ упрятал ее от нашего поколения надежно. Он повстречался с советской действительностью. Произведение Владимира Войновича "Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина", роман-анекдот в пяти частях, было анонсировано еще в 10-м номере "Нового мира" за 1963 год. Но так и не вышло. "Чонкин" был предложен, безо всякой надежды, одной московской редакции, другой и - чудес на свете не бывает! - тут же появился на Западе. Был опубликован в журнале "Грани", а позднее вышел в Париже в издательстве YMCA-Press181. Владимир Войнович стал писателем опальным. Точнее сказать, затравленным, если бы смелого, жизнерадостного Владимира Войновича можно было представить затравленным. Единственная и большая беда его, и не только его, - это то, что на Западе издатели не очень торопятся (видно, стесняются) с выплатой гонорара своим бесстрашным автором. А ведь советский автор, напечатанный на Западе - без посредничества кагебистского АПН, - автоматически перестает издаваться в России. Ни одной копейки не получила в свое время и Евгения Семеновна Гинзбург, жившая на пенсии, хотя ее "Крутой маршрут" был переведен на многие языки, а издательство "Мондадори" положило в банк на счет Евгении Семеновны некую сумму. Писателю, возможно, нужна посмертная слава, но не посмертные гонорары! Александр Бек умер, не дождавшись от своих зарубежных издателей даже символического гонорара. В КГБ и Союзе писателей знали доподлинно, что за самиздат Запад гонорары не платит. Однако настойчиво внедряли в сознание простых людей, всеми средствами пропаганды, о тех, кто печатался на Западе: - Продались! За огромные деньги!.. Иуды-предатели!.. - И т. д., и прочее. Жертвенное мужество Владимира Войновича и еще двух-трех писателей - скорее исключение, чем правило. О нет, писателей в России отрезала от Запада не Конвенция об авторских правах, которую Советский Союз, присоединившись к ней, вознамерился использовать как кляп. Едва только обозрели писатели России этот "новый кляп", Владимир Войнович выступил с блестящей пародией на советское "приобщение" к цивилизованному миру: он предложил в своем фельетоне-пародии новый ВОАП (Всесоюзное общество по охране авторских прав) переименовать в ВОПАП (Всесоюзное общество по присвоению авторских прав). "Падение" В. Войновича, в глазах Дома на Старой площади, стало подлинным духовным взлетом писателя. ...На село свалилась "железная птица", перепугав молодуху Нюру, - так начинается повествование о Чонкине. Ею оказался самолетик ПО-2, потерпевший аварию. К нему бросилась вся деревня, судача о неслыханном происшествии. ...Надо охранять самолетик, и в полку мучительно думают: кого послать? В часовые отправляется Чонкин. Русский Швейк. Хотя он и не Швейк вовсе. Швейк - мудрец, себе на уме. Русский Швейк Чонкин - простодушный, бесхитростный, доверчивый крестьянин, и уже само начало "Чонкина" высмеивает освященную государством традицию суконно-детективной воинской повести с ее супергероями, выходящей в Воениздате миллионными тиражами: "Дорогой читатель! Вы, конечно, уже обратили внимание на то, что боец последнего года службы Иван Чонкин был маленького роста, кривоногий, да еще с красными ушами. И что за нелепая фигура! - скажете вы возмущенно. Где тут пример для подрастающего поколения? И где автор увидел такого в кавычках героя?.." ..."Неужели автор не мог взять... отличника учебно-боевой и политической подготовки?.. Мог бы, конечно, да не успел. Всех отличников расхватали, и мне вот достался Чонкин..." Даже когда Чонкина доставляют охранять самолет и он спит вдалеке от казармы у деревенской девчонки, его одолевают тревожные сны: кто-то угоняет самолет. С неба спустился товарищ Сталин. "Где твоя винтовка?" строго спросил он с легким грузинским акцентом. "Моя?" - "А где старшина?.. Товарищ старшина, - сказал Сталин, - рядовой Чонкин покинул свой пост, потеряв при этом боевое оружие. Нашей Красной Армии такие бойцы не нужны. Я советую расстрелять товарища Чонкина..." Чонкин проснулся в холодном поту. Сон мог оказаться явью. Бесконечно далеки друг от друга, по различным орбитам вращаются, как планеты, сурово-реалистическая "В окопах Сталинграда" Виктора Некрасова и русская "швейкиада" Владимира Войновича. Однако... и там, и там солдат живет в страхе не перед врагом. Перед расправой. Свой трибунал, свои генералы, родной и любимый Сталин -куда ни кинь, всюду клин. В постоянном страхе не только солдат Чонкин, но и председатель колхоза, который сразу поверил Плечевому, что Чонкин - не просто Чонкин, а человек, поставленный следить за ним, председателем, а в нужный момент накрыть с поличным. А о чем говорят колхозники в минуты отдыха? О порядках в тюрьме, куда они попадают по очереди. Профессиональные поставщики сатиры для советских театров твердо знают, что смеяться дозволено над управдомом, бухгалтером, мелким чиновником, колхозным конюхом - не выше! Таковы правила игры... в сатиру. Войнович смеется даже над работником "органов" капитаном Милягой и армейским генералом, который бросил против Чонкина полк; и более того, над партийной властью, которая и вызвала заваруху: помстилось ей, что по телефону произнесли не "Чонкин с бабой", а "Чонкин с бандой..." Словно писатель, как и его герой, вовсе не ведает каторжных правил игры, существующих в свободном социалистическом государстве. Удачный термин этот - "правила игры" принадлежит автору критического эссе, посвященного роману-анекдоту В. Войновича, В. Иверни182 по счастью, не единственному на Западе глубокому исследованию "чонкиады": простодушного Чонкина Запад принял всерьез. Я позволю себе поэтому отослать читателя к этим работам, задержав внимание на менее известном рассказе В. Войновича "Путем взаимной переписки"183, безнадежном, как жизнь на станции Кирзавод, куда приезжает сержант Иван Алтынник. Вот первое наблюдение о семейке, в которую попал несчастный Алтынник. " - Собаки нет? (Спрашивает Алтынник, входя во двор. - Г.С.) - Нет. В прошлом году был Тузик, так брат его из ружья застрелил. - За что же? - удивился Алтынник. - Ружье новое купил. Хотел проверить..." Так входит в повествование партийный братец Борис... Нравственная глухота Людки, встретившей Алтынника, может поспорить разве что с ее щедростью: "Да во всем Советском Союзе, окромя тебя, таких дурачков нет, чтобы чужих людей угощали". Вл. Войнович - знаток сленга рабочих предместий, этой смеси пьяного нахрапа, малограмотности, газетных штампов и деревенской лексики, да только лексики обескровленной, начисто лишенной традиционной образности. Разделавшись с собакой Тузиком, братец Людки принялся за Алтынника. Женил его "по пьянке" на своей сеструхе. Алтынник, естественно, пытался удрать от обмана и неволи. Людка дико закричала, и милиционер на станции схватил Алтынника. - Что он сделал? - спросил строго. - Бросил!.. С маленьким ребеночком... - А...а, - разочарованно протянул милиционер, жалея о том, что он зря участвовал в этой свалке. - Я-то думал. Это вы сами разбирайтесь! И ушел, оставив Алтынника беззащитным, поскольку разбой... семейный. Эта тема пронизывает весь рассказ до самого конца: "Когда я вышел наружу, они были далеко, Алтынник, пригнув голову, шел впереди. Людмила левой рукой держала его за шиворот, а маленьким кулачком правой изо всей силы била его по голове. По другой стороне улицы на велосипеде медленно ехал милиционер в брюках, заправленных в коричневые носки, и с любопытством наблюдал происходящее". Страшный рассказ. По всей стране так. Повсеместно это торжество зла, равнодушие стражей порядка. Это ракурс беззакония, обойденный советской литературой. Со все растущим беспокойством прислушивался я в те дни известиям из России. Что ждало моего друга и одаренного прозаика Владимира Войновича? "Иванкиада", описанная им в новой книге... Что еще? Что ждало тогда и его товарища Владимира Корнилова, который так же, как и Владимир Войнович, перешагнул через государственные запреты, решив чувствовать себя свободным в государстве несвободы? ...Замкнутый, немногословный, подтянутый, похожий своей выправкой и щеголеватостью на морского офицера, Владимир Корнилов годами писал "в стол". Об этом знали все. "Один из похороненных заживо", - говорили о нем. Повестью Владимира Корнилова "Без рук, без ног" открывался парижский "Континент". Западу трудно понять порой, что это - героизм. Вместе с тем я не знаю человека мягче, сердечнее В. Корнилова - он прощает и лютых врагов своих. Он грустит об их участи, жалеет их, как жалел сломленного и каторгой и "волей", спившегося поэта Ярослава Смелякова.
Не был я на твоем новоселье И мне чудится: сгорблен и зол, Ты не в землю, а вовсе на север По четвертому разу ушел...
Отстрадал и отмаялся... Баста! Возвращаешься в красном гробу, Словно не было хамства и пьянства И похабства твоих интервью...
Словно все - и юродство и скотство, И неправды упорство - не в счет! И не тратил свое первородство На довольно убогий почет.
До предела, до Новодевички Наконец-то растрата дошла, Где торчат, словно "попки" на вышке, Маршала, маршала, маршала...
...В полверсте от литфондовской дачки Ты нашел бы достойнее кров, Отошел бы от белой горячки И из памяти черной соскреб,
Как овчарки водили этапы, Как солдаты грозились, храпя, Как вопили проклятые бабы И, бросая, любили тебя...
И совсем не как родственник нищий, Не приближенный вновь приживал,
Ты собратом на тихом кладбище С Пастернаком бы рядом лежал. 1972 Редко встретишь в советской поэзии последней четверти века стихи яростнее, горше и гуманнее! 8. ВЛАДИМИР МАКСИМОВ Передо мной лежит Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Владимира Максимова советского гражданства. Сурово расправилось государство с рабочим человеком, сыном и внуком рабочего. Почему? Владимир Максимов родился в 1933 году, когда было объявлено о победе социализма в отдельно взятой стране. Потом отдельно взятая страна загнала Володю в детскую колонию; он бежал из нее, исколесил, в вагонах и под вагонами, в аккумуляторных ящиках, всю Россию. С кем только не сталкивала его жизнь: и с ворами, и с контрабандистами, и с бродягами, и со ссыльными, вроде Гекмана, в прошлом первого секретаря обкома немцев Поволжья, который спорит с Володей на Енисее, под Туруханском, едва живой, с печальными овечьими глазами: "Я не могу зачеркнуть своей жизни только потому, что какой-то русский мальчик недоволен ее результатами". А коммунист, капитан внутренних войск кричит на коммуниста-зэка Гекмана: "Немецкая рожа!" А потом вдруг попадается будущему автору романа "Прощание из ниоткуда" мужичонка, который, отбыв срок, не желает уходить из концлагеря: "Для нашего брата-колхозника лагеря - это вроде как для вас дом отдыха. Норму выполнил, - пайку отдай!.." Свобода? "Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу в белых тапочках, я жрать хочу". И так вот до двадцати лет, до конца сталинщины, продолжал Володя Максимов метаться по стране - полузатравленным бродягой; этому и была посвящена его первая повесть, опубликованная Константином Паустовским. "Я не отказываюсь ни от чего ранее напечатанного. Начиная с первой книги, опубликованной в "Тарусских страницах", моя позиция в прозе неизменна. Нет, если быть точным, единственная уступка была. В одной из повестей бродяги, работающие на кирпичном заводе, убивают своего мастера. Редактора пришли в ужас: "Как это так, в советской стране убивают невинного?!" Издание повести было поставлено под вопрос... И вот я вписал маленькую сцену: бродяги, решившиеся на убийство негодяя-мастера, встречают участкового милиционера, рассказывают ему, какая скотина их мастер, и участковый говорит, чтобы они, если что, приходили в милицию. "Советская власть защитит вас..." Мне стыдно об этом рассказывать, но это - было... Первый раз и последний. В прозе душой не кривил, чего не скажу о стихах. Писал пустые стихи к праздничным датам - чтоб не помереть с голоду. Считал в свои неполные двадцать лет, что этот мой "копеечный цинизм" простителен. Тогда считал, сейчас - не считаю... Меня двигали легко. "Русский, пролетарий, из рабочих". Назначили даже членом редколлегии "Октября", однако я перестал ходить на их заседания и, как говорится, автоматически выпал. Издательство "Советский писатель" отвергло мой роман "Семь дней творения". Мне ничего не оставалось, как отдать его в самиздат. Так он попал за границу и в 1971 году вышел в издательстве "Посев", а затем был переведен на многие языки". Вскоре появился на свет, в том же издательстве "Карантин", а через год "Прощание ниоткуда"185. "Семь дней творения" - это история рабочей семьи, целой рабочей династии Лашковых. Петра Васильевича, его дочери Антонины и других детей, которые предпочитают жить почему-то в стороне от заслуженного отца и деда, вовсе не возгордившегося, простого труженика, как и ранее. 1905 год. Беспорядки, стрельба на улицах. Пули разбивают витрину лавки купца, за которой висят окорока. Вечно голодный деревенский мальчишка ползет под пулями, ежесекундно рискуя жизнью, подползает к витрине, чтобы схватить окорок и наконец наесться. Он добирается под этой свистящей смертью к разбитой витрине, протягивает руку и... ощущает картонный муляж... Я называю такой принцип сюжетной организации "литературным биноклем". Когда рассматриваем события этих дней, как бы соучаствуем в них, мы смотрим в сильный бинокль, который словно приближает к нам лица, детали, поступки, психологические мотивировки. А затем мы словно переворачиваем "бинокль" и видим давным-давно происходившие события, которые обогащают наше представление о героях, мотивируя их нынешние поступки. Дед Петр Васильевич Лашков предстает перед нами то стариком, бредущим по городу, в котором с ним здороваются все и каждый, то вдруг - в своих воспоминаниях, предметных, ярких, в своих разговорах и спорах, в своем отчаянии - уходит в дни революции, в двадцатые годы, куда-то вдаль. Мы смотрим на него как бы сквозь перевернутый бинокль, сразу отдаливший от нас деда Лашкова на пятьдесят лет и, в то же самое время, дающий полное представление о причинах, из-за которых распалась семья Лашковых; почему начинаем мы постигать - от этого человека бегут близкие... Историческая ретроспектива, эпизоды разных лет, сменяющие друг друга, дают объемное видение: произведение обретает объемность, ту объемность, которой обладает человеческая жизнь, когда мы знаем ее истоки, ее начало, ее взлет, скажем, на бумажном планере расхожих идей, как произошло с Лашковым, и ее завершение. Вот это социальное и психологическое завершение жизни семьи Лашковых, а по сути - целого поколения рабочих людей, совершивших революцию, дает нам ощущение исторической завершенности эпохи во всей ее конкретности. Мы начинаем постигать все аспекты крушения внутреннего мира и цельности Петра Васильевича; судьбу его дочери, сердечной и несчастной Антонины, ушедшей от комиссара-отца к религиозным сектантам. Мы видим жизнь комиссарского зятя, пришедшего из тюрьмы. Или председателя райисполкома Воробушкина, циничного бюрократа сталинской формации, ученика Петра Васильевича, который пьет со своим учителем, так и оставшимся рабочим. Но пьет лишь тогда, когда у самого стряслась беда: сын служил в Германии, в войсках, да пытался уйти на Запад, и теперь вся жизнь рухнет не только у сына, но и у него, отца, благополучного бюрократа. А до этого Воробушкин был со всеми крут и черств, не хотел даже прописывать вернувшегося из лагеря зятя Лашкова. Сам Петр Васильевич, не замечая этого, живет ощущениями лагерника, хотя он никакой не лагерник, а праведной жизни пролетарий. Чувства его словно навыворот. Не как у людей. "К малолеткам Петр Васильевич испытывал не то что нелюбовь, а этакую оградительную брезгливость, однако взял внука к себе". Почему взял? Проснулось в нем естественное, человеческое? Да нет, просто "унижение ненавидевшей его снохи польстило ему". Кровавые распри в годы революции ("с винтом не расставался", - говорит он, - т.е. с винтовкой) извратили все его чувства, хотя он, простой, немудрящий человек, не отдает себе в этом отчета. Мы пристально приглядываемся к судьбам остальных Лашковых. Это братья Петра Васильевича. Помоложе его. Брат Петра Василий не пожелал занимать никакие посты: стал дворником в московском доме... "Василий считал, что вся доля впереди... " - А не дали, - рассказывает он. - Как начали с меня долги спрашивать, так досе и не рассчитаюсь. Кругом я оказался должен: и Богу, и кесарю, и младшему слесарю. Туда не пойди, того не скажи, этого не сделай. И пошло-поехало, как в сказке: чем дальше, тем страшней..." Он говорит старику-брату, приехавшему погостить: "Могли... (жить своим умом. - Г.С.). Только вы не дали. Занянчили вы нас пугачами своими. Шаг вправо, шаг влево - считается побег. Вот и вся ваша погудка! А пришла пора помирать, глядишь, весь век задом вперед шел, а вы погоняли". Прозрение, в результате родственных бесед, началось и у самого Петра Васильевича Лашкова, которому открылась его... "собственная роковая причастность, его родство всем и всему в их общей необратимой хвори..." И вот снова как бы в "перевернутый бинокль" мы разглядываем людей, которые были ярыми врагами Петра Васильевича Лашкова. Тогда, в дни революции. Ненавистной контрой, как считал комиссар Петр Васильевич. А потом почему-то стали обгонять его, становиться в жизни куда более важными и нужными людям. Это Гупак, который оказался на поверку инженером Мироновым; он, комиссар Лашков, приказал его расстрелять, но так сложилось, что солдат, который повел расстреливать Миронова, отпустил его. И вот этот как бы давно уничтоженный, забытый Гупак-Миронов - торжествует: именно к нему, к сектантам, где пророчествует Гупак, и уходит душевно измученная дочь Лашкова Антонина. "Не убили, а теперь уж никогда не убьете, - (торжествует он. - Г.С.) природа поозоровала, да снова вошла в русло". После этого разговора с Гупаком да встречи в загсе с Гордеем Гусевым, презираемым им "королем шабашников", сказавшим во время войны: "По мне, какая ни есть власть, все одно. Мое дело здоровое - мастеровое...", после всех этих встреч с поверженным прошлым Петр Васильевич Лашков снова вспомнил развороченную витрину на базарной площади 1905 года. "А вдруг все так и будет по-ихнему? Вдруг и взаправду зря дело затевали?" Не дает покоя бывшему комиссару, потомственному рабочему, изнуряющая мысль: где, когда, почему уступил он, Петр Васильевич Лашков, свою правду Гупакам, Воробушкиным, Гусевым? Какой зыбкой чертой оградил себя даже от родных детей своих? Словно из небытия выплыло перед ним залитое хмельными слезами лицо тестя Ильи Махоткина: "Сушь, сухой дух от тебя идет... Нет в тебе ни одной живой жилы..." Озарение потрясает честную, немудрящую душу Петра Васильевича: "От них шел, от них, а не к ним... Свету, тепла им, да и никому, от меня не было, вот и летели они, словно бабочки, на случайные огоньки в ночи". Минул всего "один день" сюжетного времени, первый день творенья Владимира Максимова, а уже какой глубины проблема поставлена и - решена, что, скажем прямо, не так уж часто в русской литературе - литературе вопросов. Любой социальный переворот обречен, под какими бы лозунгами он ни происходил, если доктрина оказывается выше людей... Семь дней сюжетного творенья между тем бросают все новый отсвет психологический, нравственный, социальный - на эту кардинальную тему века. Второй брат Петра Васильевича эвакуирует в войну скот. Но это лишь бытовая внешняя частность. А вопросы встают все те же. Только в "пастушьем ракурсе": "...мир вдруг разделился перед ним на тех, кого гонят, и тех, кто гонит. Они - Лашковы - всегда принадлежали ко вторым. И в нем вдруг, как ожог, возник вопрос: "А почему? По какому праву?" ...Опасная невменяемость доктрин, давящих людей, с максимальным художественным тактом и достоверностью выписана Вл. Максимовым в главе "Двор посреди неба". Новый день писательского творенья - новая ступень осознания беды. Всеведущим человеком в густонаселенном московском дворе оказывается тот самый брат Петра, дворник Василий Лашков, который первым толкнул старшего брата - бывшего комиссара - по пути раздумий. Сам бывший красноармеец, вырезавший басмачей, он знает, что такое произвол. Мы знакомимся с ним - умудренным и горестным - на пороге смерти его. А затем сюжетная ретроспекция, обычная у Максимова, приближает к нам этот московский "двор посреди неба", в котором счастьем обделены почему-то не только побежденные, но и победители. Доктрина начинает "озоровать", как сказал бы неистребимый Гупак. Первой во дворе посреди неба арестовывают Симу, проститутку с лицом "иконописного херувима". Но почему-то ее "изолируют" именно в ту минуту, когда она рассталась со своей древнейшей профессией и живет в любви и согласии с Левой Храмовым, артистом. Весь двор знает, что это несправедливо - увозить Симу, даже участковый Калинин вздыхает: мол, родня донесла на нее, а теперь уж ничего не поделаешь: "... Есть санкция..." Симу увозят под бормотание двора: "Ироды", "...Девка только-только на ноги встала". И лишь крестьянин из Лебедяни Иван Левушкин кидается то к одному, то к другому, вопрошая: "Что ж это, граждане?! Что за смертоубийство такое? Рази это по Богу? Мы же всем миром можем вступиться... Выше можем пойти..." Но и плотник Горев, которого Иван теребит: "...Ты - партейный, тебе и книги в руки - вступись. Вступись, Леша, поимей совесть", - почему-то отводит глаза "партейный Горев". И водопроводчик Штабель, могучий человек, молчит. "...Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его, Штабеля". Нравственная защита "встающей на ноги проститутки", как известно, традиционная тема русской классики. От "Невского проспекта" Гоголя и Сонечки Мармеладовой Достоевского до Куприна и Горького, а в поэзии - от Некрасова до Надсона - кто только не подымал голоса в защиту погубленных! Только не советская литература, поскольку сказано было однажды державными устами: "У нас этого нет!.." Владимир Максимов нарушил ханжеский запрет первым. Он дважды возвращался к "вечной теме", написав "иконописного херувима" Симу, и в конце книги приземленный и вместе с тем святой образ Муси, которая "примарафетилась к надзирателю" и говорит о себе: "Пробы на мне ставить негде"; по сути это образ той же Симы, но уже прошедшей ГУЛАГ... И хотя эта тема рассмотрена классикой, казалось бы, всесторонне, "падшие" Владимира Максимова вовсе не воспринимаются как литературная реминисценция. Они загублены не "средой", не "отчаянной бедностью", не "общественным темпераментом", как деликатно - по отношению к властям предержащим обозначил ее Куприн, они загублены "революционной законностью". Так окрестила себя, в сфере юстиции, доктрина социального равноправия, осуществленная в России. Стерпел двор первое беззаконие. Оголтелое, никого не обманувшее. А дальше уж пошло-покатилось. Пришли за военспецом Козловым, который не подал руки вселившемуся к нему Никишкину, бывшему начальнику режима в Бутырках, и тем погубил себя. Он уходит гордо: "...Офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых подворотничках". Дворник Василий Лашков только вздохнул. "Безобидный, малость чудаковатый старик", - подумал он о нем. Однако прихлынула к горлу дворника, поднялась в нем "волна удушливого бешенства", когда увели и плотника Горева, своего человека, кровного, рабочей кости. "Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более важной для себя невозвратимой потери, чем просто Алексей Горев. Никишкин, весь в азарте происшедшего, шуршал над лашковским ухом: - Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им - не по носу. Не нравится - получай, голубок, девять грамм". Василий подумал: "Гад". И не ответил". Вскоре участковый Калинин дал понять и Лашкову, что к нему присматриваются. А как же к нему не присматриваться, к дворнику, коль он начал думать! Даже не думать еще - задумываться. Попытался осторожничать Василий Лашков, предупредил Грушу, любовь свою, чтоб отошла от него на время, побереглась, да зря, видно. Бросила его Груша: "Живи сусликом, а я свою долю найду... Эх ты, красный герой!". Как видим, от различных тем, во всех жанрах приближаются советские писатели к сверхзапретной в России пушкинской боли: "Народ безмолвствует". ...Приходит время, высылают водопроводчика Штабеля из Москвы, поскольку он - немец. Дворник Лашков пытается вступиться за него: - Австриец он, Александр Петрович (убеждает он участкового Калинина. Г.С.), - австриец, и в паспорте он на австрийца записан. - Это, Лашков, одно и то же. Гитлер тоже - австриец... А в общем-то б...во, конечно... - Лицо Калинина трудно было разглядеть в темноте, но по тому, как уполномоченный прерывисто и гулко дышал, чувствовалось его жгучее ожесточение. Мелькнули дни, и вынужден Калинин снова преследовать человека. На этот раз брата "херувима" Симы - дезертира Семена Цыганкова. Настиг его было Калинин, да тот сорвался с крыши и - насмерть. Не в силах больше убивать честный Калинин. Зашел к дворнику и - пустил себе пулю в висок. ...Рушится в государственных жерновах хрупкое человеческое счастье. Философствует дворянский сын Храмов, обездоленный артист: - ...Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству господину Смердякову... Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать политику... И они еще спалят мир. Заплакал охмелевший Левушкин. Храмов ласково гладил его по голове, утешал: - Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все - твое, а ты плачешь? Тебе нужно плясать от радости, петь от счастья... А ты плачешь?.." Автор всей душой с несчастным и сердечным Храмовым: "...Плачет российский мужик. Раньше от розг, теперь - от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич?! Что?" Пьяную Грушу, которая ушла от осторожного Лашкова, привез на машине некий комбриг. Она крикнула двору, вылупившемуся на нее: - Что смотрите, как сычи? Ну, кто святой, плюнь на меня. Может, ты, Никишкин? Сколько душ еще продал? Может, ты, Цыганкова? Передачки-то родной дочке носишь? Или все к Богу ходишь, как в исполком, - на бедность просить? Ставни захлопывались... В отношении личного нравственного хозяйства во дворе проживало мало любителей гласности". А ведь это всего-навсего один двор. Старый московский двор. Как и всюду, поглумилось время над человеческим достоинством, над верностью человека самому себе: за Никишкиным, дворовой смертью, стоял сам вождь народов, объявивший на весь мир, что "враги народа" ответят пудами крови. Двор, как и вся Россия, становится безнравственным. Точно смерч прошел, крутясь, по двору. Оставил - измельчание души, люмпенизацию духа. Повествование об этом завершается вдруг, как бы ни к селу, ни к городу, дурашливой рас-сейской частушкой, подчеркивающей бессмысленность страданий России и "во славу..." и "во имя..."
...Сидит Ваня на печи, Курит валеный сапог... ...Внуки Лашковы почему-то не более счастливы, чем их отцы и деды. Хотя Сталин давно сгнил. Вадим Лашков травился газом, попал на Столбовую, в сумасшедший дом. Кто обитатели Столбовой? Еще в конце шестидесятых сказал правду о советских психтюрьмах В. Максимов, автор самиздатской рукописи "Семь дней творения". Кто тогда принял ее всерьез, эту правду?.. ...Сумасшедший Никишкин по-прежнему на свободе. А в дурдоме - режиссер Крепс, который хотел ставить в театре то, что ему хотелось и как хотелось. Естественно, он "ненормален", такой режиссер. Самые совестливые и умные здесь. "...Пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя невозможно сделать поросенка, - говорит Крепс. - ...Цель искусства... самоотдача, а не самоутверждение". Крепсу претит патриотизм лакеев. Повидал он жизнь: "Вынули из мужика душу и не предложили ему взамен ничего, кроме выпивки". Как же не понять его вскрика: "Да мир до самого светопреставления обязан благословлять Россию за то, что она адским своим опытом показала остальным, чего не следует делать!" Поэтому и гонят Крепса в Казань. В самую лютую тюрьму-психушку. Старик-врач из дурдома, как ранее участковый Калинин, больше не мог вынести своего ежедневного соучастия в убийствах. Крепс бежать не захотел. Некуда! Врач вызвал Вадима - внука Петра Лашкова; сунув ему документы, сказал: "Беги!" После чего отравился. Еще один страж человеческой безопасности на наших глазах кончает жизнь самоубийством. Что оно творит, время, и с ними, со стражами?! Бежавшего Вадима задержали быстро. На пароме. А на берегу алеет в эту минуту косынка девушки - любви его, убежденной, что все хорошо... И снова - частушечная, пьяно-разгульная, полная отчаяния концовка. Она становится, эта тупая рас-сейская частушка, постоянным рефреном. Глумлением над человеческой мечтой и над этой "нормальной" жизнью.
По реке плывет топор Из села Неверова. И куда тебя несет, Железяка херова... Нет ни лишнего слова. Ни лишней сюжетной "петли", хотя повествование уходит то в дальний русский городок, а то и вовсе в Среднюю Азию, куда уезжают Антонина, дочь Петра Лашкова, с мужем и Ося, сын дантиста Меклера. Бегут, сломя голову бегут хорошие люди, - подальше от государственного скотства, от людей-зверей. И здесь, в Средней Азии, где "кругом степя и очень ветра", как пишет Антонина отцу, автор снова связывает своих героев тугим сюжетным узлом. Вроде бы раскидало героев. А никуда не денешься. Страна - лагерь. Думал Ося Меклер, строит он что-то нужное людям. И вдруг узнает, что возводит тюрьму... "Выходит никуда от них не уйти". Ося повесился в уборной, не в силах снести подлой вести. Антонина, полюбившая Осю, опять осталась одна. И снова лейтмотив книги, на этот раз, по контрасту, и не дурашливый и не частушечный; и тем сильнее впечатляющий... "Вот и я говорю, - шумно вздохнул комендант, - стоило вашим дедам начинать эту заваруху, чтобы только сменить надзирателей?" Хлопотал, хлопотал бывший комиссар Петр Лашков о спасении Вадима из дурдома, да так и не выхлопотал... "Пожалуй, впервые в жизни он ощутил в окружающем его мире присутствие какой-то темной и непреодолимой силы, которая, наподобие ваты, беззвучно и вязко гасила собою всякое ей сопротивление. Сознание своей полной беспомощности перед этой силой было для Петра Васильевича нестерпимей всего. И сколько бы он ни думал, мысль его, покружив по лабиринтам воспоминаний, неизменно возвращалась к тому гулкому утру на городском базаре, когда он оказался у разбитой витрины перед грубо раскрашенным муляжем окорока..." Вглядываясь в пучину бедствий, он вдруг вспомнил Председателя Чека Аванесяна, когда тот не дал в обиду Парамошина, солдата, убившего человека, чтоб выломать у него золотые зубы. Сказал он тогда, Лашков, Председателю Чека: " -А не боишься?.. Чего? Парамошина... - Скрутим, когда понадобится, - ответил Аванесян. - А не скрутим, значит, не по плечу ношу взяли. Он тогда со всеми рассчитается. За все". Многое разглядели мы вместе с Петром Лашковым в перевернутый бинокль; очень точно навел его автор, не надо более шарить читателю по горизонту... Когда возвращалась из Средней Азии дочь Антонина с сынком, родившимся от Оси Меклера, позвал Петр Васильевич шабашника Гусева, бывшего своего врага, подготовить помещение. В разговоре с Гусевым "вдруг встала вся судьба целиком, век, прожитый им, прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым призраком. И тогда Лашков заплакал". Выйди роман "Семь дней творения" в шестидесятые годы, когда был написан, он, думается, серьезно ускорил бы прозрение читающей России. ...Я был бы счастлив поставить здесь точку. Однако сделать это не вправе. По крайней мере, по двум причинам, значения книги В. Максимова не умаляющим. К одному из своих недоумений, вызванных не только "Семью днями...", но и всем творчеством Владимира Максимова, я позволю себе вернуться позднее. О втором - поговорим здесь. У великого спасителя отечественной литературы - самиздата - есть, увы, и теневая сторона. Писатель, автор самиздата, обретает свободу, но одновременно он, за редким исключением, теряет широкую профессиональную среду, которая может помочь нелицеприятным замечанием, советом, а порой и серьезным анализом рукописи. "Каждый, кто критикует твою рукопись до ее выхода, - твой друг, - весело говорил режиссер-кукольник Сергей Образцов. - Кто после выхода - твой враг..." Горстка друзей, читающих рукопись самиздатчика, озабочена более всего безопасностью автора и рукописи, а не стилистическими или сюжетными огрехами ее. Это обстоятельство оказало, не могло не оказать, свое влияние и на Владимира Максимова. Уже в "Семи днях..." вдруг спотыкаешься, на самой первой странице, скажем, на фонетическую глухоту, назойливое "мычание" фразы: "И Мысли, вялые и случайные, словно ветошь в МутноМ оМутке Мысли". В авторскую речь начинает проникать воровской сленг: "...чистое, без обычного марафета лицо ее", "малолетки" и проч. В дальнейшем Вл. Максимов, не замечая этого, все чаще засоряет авторский язык "блатной музыкой", как называют на Руси сленг уголовников. Как из рога изобилия, сыплются в "Прощании из ниоткуда" "мамки", "педики", "чужовка", "кодла". "Семь дней творения", к счастью, почти не тронута коррозией безвкусицы. "Карантин" - книга многословная, неточная по языку, созданная пером торопливым, хотя, по правде говоря, можно понять автора, который после публикации на Западе "Семи дней..." ежечасно ждал обыска, ареста, конфискации всего, что не припрятано. Атмосфера эта, по себе знаю, для работы - не лучшая. У каждого летчика, пусть он налетал миллионы километров, есть своя рекордная высота или рекордный маршрут. Чарлз Линдберг первым перелетел через океан, Валерий Чкалов - через Северный полюс. У летчиков-космонавтов пылилась под ногами... Луна. Есть свой рекордный маршрут и у Владимира Максимова. "Семь дней творения" - мужественный, ярко-талантливый роман о крушении рабочей династии Лашковых, ради которых и совершалась Октябрьская революция; подлинно философский роман о кровавом подлоге, который все еще называется по привычке "диктатурой пролетариата", российского пролетариата, и через шестьдесят лет после окончательной победы - нищего, до отчаяния бездуховного, одураченного и спаиваемого диктатурой. Могли ли руководители диктатуры, обездолившей Лашковых, как-либо иначе ответить Владимиру Максимову, высказавшему им в лицо - ни много ни мало! "Семь дней творения"? В лучшем случае, в минуту откровения, может быть, повторили бы мысль ссыльного секретаря обкома партии немцев Поволжья Гекмана, который, раз и навсегда, отвернулся от правды, не желая "зачеркнуть своей жизни..." Нет, нечего им возразить писателю. "...За действия, порочащие звание гражданина СССР, лишить гражданства СССР Максимова В.Е.". 9. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ СОПРОТИВЛЕНИЯ. ДЕТИ САМИЗДАТА
АЛЕКСАНДР ГИНЗБУРГ, ЮРИЙ ГАЛАНСКОВ и другие. АНДРЕЙ АМАЛЬРИК
Новое для России явление самиздата, участие в нем известнейших писателей, от Паустовского до Солженицына, магнитофонная революция и поток так называемой "тюремной литературы" - все это вызвало немедленный отклик среди молодежи. То в одном, то в другом месте появляются машинописные журналы, которые вряд ли отличались бы от обычных школьных или студенческих "изданий", если бы впоследствии за эту машинопись не давали тюремных сроков. Подобных журналов было тогда намного больше, чем принято думать. Молодежь не могла и не хотела молчать. Я знаю несколько рукописных школьных журналов 1956 г., в одном из которых передовая начиналась с детской непосредственностью: "Сталин - гад!" В 1956 году перепуганные воспитатели лишь всплескивали руками. В 60-х, увы, замелькали газетные заметки "из зала суда"; только от них и начался отсчет рукописного бунтарства. Первые машинописные журналы молодежи - "Синтаксис" и "Бумеранг". "Синтаксис" составил Александр Гинзбург, "Бумеранг" - бывший студент-историк Владимир Осипов, исключенный из университета в 59-м году за публичный протест против ареста своего однокурсника. "Синтаксис" выпускался зимой и весной 60-го года. "Бумеранг" - в ноябре. Вскоре появился и машинописный журнал "Феникс-61", вдохновителем и редактором которого был молодой поэт Юрий Галансков. Распространялись также "Сфинксы", поэтические сборники совсем юных с несколько претенциозным названием "СМОГ" (Сила, мысль, образность, глубина")*. Молодежь выходит на площадь. Не на Сенатскую. На площадь Маяковского в Москве. Я был свидетелем разгона одной такой молодежной демонстрации. После чтения стихов на площади Маяковского толпа человек в двести отправилась к Союзу писателей СССР, чтобы заявить о своем праве участвовать в духовной и литературной жизни. В разгон демонстрации включилась служба охраны посольств, расположенных на улице, служба особая, оснащенная радиопередатчиками, которых тогда еще не было у простых милиционеров. Буквально через несколько минут подъехали черные "Волги", и организаторы демонстрации были мгновенно, с профессиональным умением, брошены в легковые машины и увезены. Демонстранты, оказавшиеся без вожаков, были рассеяны. Я окликнул одного из бежавших, который, вырвавшись из рук подъехавших дружинников, заметался, втолкнул его в двери писательского клуба, а потом провел его сквозь весь клуб и выпустил с другой стороны, на улицу Воровского. Он успел только сказать, что они шли от памятника Маяковскому. Так началась расправа над студенчеством. А поначалу ничего не предвещало, казалось, такого поворота событий... ...29 июля 1958 года в Москве был официально открыт памятник поэту Владимиру Маяковскому. Министр культуры Михайлов произнес речь. Старый, "номенклатурный" поэт Тихонов перерезал ленту, в заключение несколько признанных властью поэтов читали свои стихи. А когда кончили, выяснилось, что не только они хотели б прочитать свои стихи. От желающих декламировать отбою не было. После многих лет разобщения этот стихийно возникший интерес людей друг к другу понравился. Молодые люди решили собираться у памятника Маяковскому по крайней мере раз в месяц и читать стихи. Читали здесь и разрешенное, и неразрешенное - Гумилева, Ахматову. Декламировали свои стихи, изредка талантливые. Возникли дискуссии. В самом центре Москвы! Такого не было почти полвека. Юноши и девушки спорили о новых книгах, волновавших всех, - прежде всего о книгах Дудинцева "Не хлебом единым", Тендрякова "Ухабы", о статье Вл. Померанцева "Об искренности в литературе", напечатанной в "Новом мире" еще в конце 1953 года. Сталин был низвергнут. Как пел Галич чуть позднее: "Оказался наш отец Не отцом, а сукою"... Естественно, молодежь восстала против всякой регламентации. Александр Гинзбург заявил, что он будет помещать в "Синтаксисе" произведения любых направлений. Тут были и антисталинские стихи, и просоветские, и религиозные, и формалистические. До своего ареста в июле 1960 года Александр Гинзбург успел выпустить три номера. В журнале не было критических статей, почти не наскребли и прозы, - стихи и стихи. Этого оказалось достаточно для ареста. ...Ожила не только поэзия. На частных квартирах, как известно, стали выставлять свои картины молодые художники. Хороши были картины или плохи - не буду сейчас рассматривать эту сторону дела. Разные были картины. Разные стихи. Важно другое. И картины, и самодеятельные журналы были первой открытой атакой на конформизм в искусстве. Юные протестанты были все еще столь наивны, что не только проводили демонстрации на улицах усиленной охраны, но и пытались доказать следователям КГБ неконституционность их арестов, скажем, неконституционность 70-й статьи УК РСФСР. В самом деле, ведь Конституцией СССР разрешена свобода слова. Владимир Осипов, позднее ставший неославянофилом и редактором журнала "Вече" (об этом будем говорить особо), рассказывает, что арестованный вместе с ним Илья Бокштейн всем кагебистам доказывал антиконституционность 70-й статьи УК, говорящей об измышлениях, порочащих советский строй, как о составе преступления... "Исторически под свободой слова, - говорил Бокштейн, - всегда понималось право на критику. Свободу восхваления предоставлял любой деспот"188. Хоть и начались аресты, но встречи на площади Маяковского продолжались. Главными организаторами молодежи были теперь Юрий Галансков, Владимир Буковский, Виктор Хаустов... А затем отпущенные, ко всеобщей радости, Вл. Осипов и Илья Бокштейн. В апреле 61-го года, в дни "всенародного торжества" в честь полета Гагарина в космос, собравшиеся поэты, как только один из них начал читать критические стихи, были зверски избиты и разогнаны, т.к. их критика звучала нестерпимым диссонансом космическому счастью. Поэты получили по 10-15 суток ареста, по статье "за мелкое хулиганство". Они продолжали собираться, активисты этого преследуемого "клуба", - среди них Эдуард Кузнецов, Анатолий Иванов, Илья Бокштейн, Вл. Осипов. Молодые люди вряд ли подозревали, что, собравшись вместе, они уже не просто инакомыслящие. Они образуют "группу", а за "групповые размышления" о будущем СССР, увы, дают такие же тюремные сроки, как порой на Западе за убийство. По семь лет тюрьмы получили и Эдуард Кузнецов и Владимир Осипов. Бокштейн - пять. Туберкулезнику, решили, хватит и пяти... Хотя им приписывали чуть ли не террор, совершенно очевидно, что ребят посадили за... чтение стихов на площади Маяковского. Суд над Синявским и Даниэлем ускорил процессы духовного созревания. Рукописный журнал "Феникс-66", подготовленный Юрием Галансковым, стал остро политическим. Его передовая, обращенная к властям, завершалась такими словами: "Вы можете выиграть этот бой, но все равно вы проиграете эту войну. Войну за демократию и Россию". Это стоило ему жизни. Он получил семь лет и, как известно, погиб в лагере. У Галанскова была язва желудка, его намеренно не лечили, затем положили на операционный стол, и он умер под ножом. Гинзбурга упрятали за колючую проволоку на пять лет, он дождался освобождения, затем диссиденты именно его посчитали достойным быть распорядителем средств для политзаключенных и их семей, поступающих из-за рубежа. В условиях тоталитаризма всякий мыслящий опасен: в потенции он инакомыслящий. Всякий честный, не идущий на сделку с совестью, - опасен вдвойне. А кристально честный - уж просто заклятый враг. "Народная власть" расправились прежде всего с ними. Остальным все тот же Николай Грибачев объяснил в передовой статье "Литературной газеты": "Что это значит быть революционером в наше время?" Он кричал с трибун, что в каждом потоке есть пена, и что смутьяны и есть пена, грязная пена. На университетском собрании я его слышал сам. Он обличал студентов, просивших их избавить от бездарных преподавателей марксизма. "...Вы - пена! Грязная пена!" Остальным писателям этой темы запрещалось даже касаться. ...А что же тогда писателям разрешалось? Публицистам позволяли - недолго - спасать озеро Байкал от загрязнения. (В. Чивилихин, "Октябрь", IV, 1963 г.; О. Волков, "Литературная газета" от 6/II 65 г.) Сатирикам - писать о прачечных (Лиходеев, 3/III, там же). Прозаикам - о вреде алкоголя (Н. Атаров, 11/I, там же). Разрешенный властью максимум - это убеждать коллег не здороваться с подлецами (Нат. Ильина. "А если не подать руки", 5/XI-67 г., там же). С 1965 года по 1970-й, за пять лет, состоялось пятьдесят процессов над инакомыслящими, о которых Россия, за редким исключением, не знала. Произошла удивительная метаморфоза, невозможная более нигде в мире. Власть не смела возражать публично. Инакомыслие осуждалось ею только при закрытых дверях. Фигурально выражаясь, власть ушла в подполье. Граф С. Ю. Витте в "Записке", представленной им государю 9/22 октября 1905 года, в дни уличных боев, писал: "Не год назад, конечно, зародилось нынешнее освободительное движение. Его корни - в глубине веков - в Новгороде и Пскове, в Запорожском казачестве, в низовой вольнице Поволжья, в церковном расколе, в протесте против реформ Петра с призывом к идеализированной самобытной старине, в бунте декабристов, в деле Петрашевского, в великом акте 19-го февраля 1861 года, и, говоря вообще, в природе всякого человека. Человек всегда стремился к свободе"189. Идеологи советского государства не делали даже попыток понять истину, осмысленную министрами Николая II. Когда Эдуард Кузнецов только заикнулся в следственной камере о правах человека и законах, "руководящие" тюремщики отвечали ему с усмешкой: "Говорите о правах, словно вы первый год замужем... Вы же умный человек. Пора понять..." 4 июля 1969 года никому не известный до той поры Андрей Амальрик передал за границу свою главную работу - "Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?". В декабре 1969 года об этой работе заговорил весь мир. А. Амальрик родился в год массового террора - в 1938 году. Миновала его и война с ее страхами, кровью, солдафонством, которое калечит человека пострашнее снарядного разрыва. Он вырос свободным. Точнее, в убеждении, что он свободен. Первый арест (за непошедшие, обнаруженные при обыске пьесы) и ссылка все поставили на место. Амальрика долго таскали по врачам, не могли сразу выслать: сердце у него оказалось больным. Довольный таким оборотом дела, он как бы вскользь замечает: "Может показаться противоестественным, что человек радуется тому, что у него больное сердце, но противоестественны, по-видимому, условия, в которых мы живем". Шаламовская это мысль, лагерная. Новое поколение схватывало мудрость лагерников на лету. Однако это не ослабило потрясения от первого ареста. Когда "люди с протокольными мордами" заперли Андрея в пропахшей мочой камере отделения милиции, вспомнился ему разлив рек под Смоленском; он несколько километров "шел босиком по залитым водой лугам и, вспомнив это, - пишет А. Амальрик в своей книге "Нежеланное путешествие в Сибирь", - очень остро, как никогда потом, ощутил свою несвободу". В ссылке его спасает неприхотливость и чувство юмора, нередкое и в его книге о ссылке. Заставили его пасти коров на кобыле Егорихе, о которой он вспоминает с ужасом. Все коровы топали дисциплинированно, а одна, строптивая, все время норовила свернуть в поле. "Так я понял, - заметил Андрей, - насколько вождям ненавистен индивидуализм, даже не сопряженный с активным протестом... Все время держала меня в напряжении эта корова, не желавшая идти в стаде..." Андрея Амальрика, передавшего после ссылки за границу свое исследование о годах советского режима, долго не судили, - это дало основание нескольким газетам на Западе ("Вашингтон Стар" от 26/XI 69 г. и др.), журналу "Шпигель" (от 16/3-70 г.) утверждать, что Амальрик - подсадная утка, агент КГБ. Думаю, что это была хорошо продуманная и часто повторяющаяся операция КГБ - опорочить человека, книги которого получили на Западе широкую известность. Очень раздражала КГБ эта книга! И не без оснований. Андрей Амальрик первый и по сути единственный в СССР профессионально и убедительно обозревает различные оппозиционные направления в России. Он не преувеличивает своего значения, заявляя не без юмора, что его статья (свое исследование он скромно называет статьей) представляет "во всяком случае для западный советологов уже тот интерес, который для ихтиологов представляла бы вдруг заговорившая рыба". Андрей также первым публично заявил о существовании "культурной оппозиции", как он ее называет. Об эволюции самиздата от художественной литературы к документу. К бесспорно точному документу, который на этом этапе деградации официальной идеологии может сказать неизмеримо больше, чем любой художественный вымысел. Именно самиздат, совместно с "культурной оппозицией", и подготовили почву для появления демократического движения. Начало исследования А. Амальрика безошибочно. Много ли людей участвует в демократическом движении? Исследователь, проанализировавший рукописи самиздата, подписи под письмами протеста и прочие документы, полагает, что более тысячи человек. Всего только... Даже если иметь в виду, что автор не смог учесть еще несколько тысяч диссидентов, разбросанных по России, то и тогда ясно: демократическое движение - это движение городской интеллигенции, лишенное пока что, за редким исключением, всякой опоры в народной толще. Уж как искала власть - после расстрела рабочих в Новочеркасске - "заводил" среди интеллигенции или студенчества! Не нашла. Пришлось - впервые за многие годы - судить и расстреливать как "заводил" самих рабочих, говоривших обличительные речи, которые, увы, так и не попали на Запад190. "Экономические" волнения, подавляемые с жестокостью, с которой подавляются разве что восстания в лагерях, увы, никакого отношения к политическим протестам демократического движения не имели. Потому его и разгромили быстро, упрятав в лагеря одних, выкинув за границу других. Какие идеи были противопоставлены инакомыслию? Андрей Амальрик точен в самом важном своем утверждении, которое, как я убедился, почему-то трудно и неохотно осознается левым движением Запада, в своей основе искренним: на стороне СССР, на стороне террора нет идеологии. Подумать только: распространяя влияние на все части света, от Кореи до Кубы, партийная элита СССР не может выработать никакой идеологии. Партийная элита, справедливо замечает Амальрик, захватив власть, превосходно умеет удерживать ее в своих руках, но - ради какой цели? "По-видимому, мы уже достигли мертвой точки, - заключает Амальрик, когда понятие власти не связывается ни с доктриной, ни с личностью вождя, ни с традицией, а только с властью как таковой..." Безыдейность режима беспокоила и сам режим. Необходимость в какой-то идейной базе и привела к упрочению идеологии великорусского шовинизма, поднятой еще Сталиным как знамя. Идеология эта нашла отзвук и в народе: народу всегда были понятны идея силы и идея справедливости. Однако идея силы гипертрофировалась, приняла формы уродливые, чванливые; идея справедливости всегда носила в России характер своеобразный: в России нет и не было традиций уважения прав человеческой личности. "Понимание... что личность человека (сама по себе, а не только ум, образование и пр.) представляет какую-то ценность, - это дико для народного сознания", - пишет Амальрик, перекликаясь с записками Валентина Мороза почти буквально. Он объясняет причины этой вековой "дикости", - его наблюдения подтверждены и трагическими событиями в Чехословакии, воспринятыми большей частью советского народа как нечто само собой разумеющееся. Объяснения А. Амальрика известны. Я отсылаю читателя к его книге. Остановлюсь лишь на взглядах историка, которые привели его к выводам крайне опасным. Режим дряхлеет, утверждает Амальрик. Это его утверждение основано, казалось бы, на верной посылке: "...всякое внутреннее дряхление соединяется с крайней внешнеполитической амбициозностью". Однако, как легко понять, внешнеполитическая амбициозность, агрессивность, авантюризм не обязательно имеют своими истоками дряхление. Дряхлеют несменяемые вожди, что ж, придет пора, они уйдут, их места займут другие "железные шурики". Если можно говорить о дряхлении и обветшании, так только лишь марксистской идеологии, которая давно стала в России лозунговым тряпьем. Амальрик ошибся самым роковым образом, приписав дряхлению режима "происходящий процесс увеличения степеней свободы, на котором и покоятся иллюзии гуманизации..." Просто оскорбил Амальрик режим, заподозрив, что он "стареет и уже не может подавлять все и вся с прежней силой и задором". И судьба Солженицына, и судьба Галича, и судьбы тысяч других инакомыслящих, арестованных или высланных, как и судьба самого Амальрика, опровергают его гипотезу об отсутствии у режима полицейского задора. Напротив, никогда полицейский корпус подавления, корпус МВД, не был так мобилен и технически оснащен, никогда еще устрашение, дезинформация общества и подавление его не были так разработаны, с применением всех достижений науки, в том числе такой науки, как психология. Одни подавлены, разобщены, другие - продались. Стали опорой режима. "В нашей стране, - пишет Амальрик, - поскольку мы все работаем на государство, у всех психология чиновников - у писателей, состоящих членами Союза писателей, ученых, работающих в государственном институте, рабочих и колхозников в такой же степени, как у чиновников КГБ или МВД". Обскуранты, по Амальрику, - скорее жертвы, чем палачи. Сознание их "очиновлено". Пятнадцать лет назад Всеволод Кочетов, главный редактор журнала "Октябрь", отвергая рукопись одного писателя, прямо сказал ему, что надежды на возвращение к "ленинским идеям" - ребячьи химеры, ибо никаких идей там нет, - и он показал рукой на потолок... Осознав это, Всеволод Кочетков так верно служил власти, лишенной идей, что даже прослыл идейным. Плутоватые "качели" Е. Евтушенко и лениниана А. Вознесенского - та же самая открытая продажность. Общественное мнение страны в последние годы особенно чутко ко всяким дымовым завесам, "перестройкам", раскаяниям и прочим "ужимкам и прыжкам", которые Амальрик пытается поставить в "идейный ряд". А идейность эта, как в писательской частушке:
У мого у милого Характер Ермилова: Ночку всю целуется, Утром отмежуется... Начав книгу с точных наблюдений, Андрей Амальрик - во второй части совершил свою основную ошибку, вызвавшую недоумение, тревогу, а затем активный протест. Он утверждает, что предстоящий тотальный конфликт - это истребительная война между СССР и Китаем, неважно, кто ее начнет первым, - Китай или СССР. Действительно, в головах некоторых военных деятелей СССР была такая идея лет пятнадцать назад, в зените хрущевского могущества: "прошить" Китай танковыми корпусами, пока китайцы не обладают ядерной мощью. Но и тогда эта авантюра встречала возражения самих же военных: "прошить-то прошьем", а потом что? При дезорганизации китайского хозяйства, саботаже и партизанском движении, когда миллионов сто возьмет в руки винтовки, подброшенные Китаю со всех сторон? 850 миллионов китайцев - их же придется кормить!.. Идея эта увяла быстро: Китай стал ядерной державой... Убеждение в неотвратимости русско-китайского конфликта успокоит Европу и деморализует ее - вот чего боялись советские инакомыслящие. "Железная поступь" Советского Союза во Вьетнаме, Анголе, Мозамбике, Эфиопии и т. д., видимо, пробудила успокоенных. В России на этот счет никогда не заблуждались. О том, что думали там по поводу второй части исследования Амальрика, дает представление сатирический обзор, который гулял в самиздате. Назывался он "Обзор прессы за 1984 год", т. е. за тот год, когда, по Амальрику, Советского Союза уже не будет. Приведу его в кратких выдержках: "Монд", 22 июня 1984 года, Париж. Указ Президиума Верховного Совета Социалистической республики Франции... За заслуги в развитии французской литературы и в связи с восьмидесятилетием наградить писателя Жана-Поля Шартреза орденом Мориса Тореза III степени. Председатель Президиума Верховного Совета СРФ - Жюль Пороше. Секретарь Президиума Верховного Совета СРФ - М. Георгадзе. Версаль, 21 июня 1984 года".
ИОАНН XXIV: ПОЧЕМУ Я ОТРЕКСЯ ОТ РЕЛИГИИ. "Унита", 13 июля. Ватикан (по телефону). Товарищ Пинетти, в прошлом видный деятель католической церкви Иоанн, а ныне лектор общества "Знание", выступил с публичным докладом в концертном зале "Грасиа". "Под знаменем марксизма-ленинизма к коммунизму вперед и вперед!" - этими словами, потонувшими в буре оваций, тов. Иоанн Пинетти закончил свой яркий, насыщенный интересными фактами доклад".
ОТПИСАЛИСЬ... "Таймс", 5 января, Лондон. Труженики Шотландского района собрали в прошлом году невиданный урожай огурцов. А на прилавках лондонских овощных магазинов огурцов не густо. В чем причина? - Тары нет, - отвечает председатель колхоза "Онест уэй" Герой Социалистического Труда Петти Бридж". И т.д. и т.п. и пр. в том же духе. Вероятно все же, что прав не Андрей Амальрик, а Орвелл, который в своей провидческой книге "1984", описывая победивший социализм в Англии, предугадал основные элементы духовного перерождения. В СССР они уже наступили. К примеру, существование двух партий в одной партии, внутренней - всевластной и внешней - безгласной; контроль властителя над мыслями и жестокое преследование инакомыслия. Постоянная слежка за каждым при помощи телекрина и пр. Именно Орвеллом навеян этот мрачный юмор самиздата. Орвеллом и доподлинным знанием советской действительности, во многом, и правда, орвелловской. Во второй книге Андрея Амальрика собраны письма, посланные им в различные инстанции. Из них, на мой взгляд, наиболее интересно его открытое письмо Анатолию Кузнецову, в котором он пишет о свободе внутренней и внешней. Кроме этих документов, важным было письмо, которое называется "Иностранные корреспонденты в Москве". В этом письме Андрей Амальрик сообщил миру о том, что в Москве знали почти все инакомыслящие, которые пытались хоть раз установить связи с иностранной прессой. Лишь незначительная часть иностранных корреспондентов решается вступить в контакт с инакомыслящими. Андрей Амальрик - поистине дитя самиздата. Жизненный опыт он выстрадал, что называется, своими боками, а писал о нем уже в русле установившейся традиции самиздата; традиции Паустовского-Бека-Шаламова-Евгении Гинзбург, наконец, Александра Солженицына, рукописи которого к 1969 году гуляли по Москве и другим крупным городам. Новое поколение шагнуло в самиздат, как в родную стихию. Порой по-юношески демонстрируя свою свободу, оно, как Андрей Амальрик, отдавало на Запад свои рукописи открыто, безбоязненно. Оно само помогало, в этом случае, палачам скрутить ему руки. Однако, с другой стороны, подавало пример гражданского неповиновения, как воздух необходимый замордованной России. 10. "ОСТОРОЖНО, КАПКАНЫ!"
I. ПОЛИЦЕЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
Пожалуй, ничто так не обеспокоило режим, как прозрение и мужество молодежи. Все было испробовано: исключение из институтов, ссылка в Сибирь, мордовские лагеря. А результат - почти нулевой! Власти были на грани паники: если уже первые секретари нацкомпартий, люди осторожные, возглашают с трибун партийных съездов о том, что произошла "...ценностная переориентация убеждений у части населения, особенно у молодежи", то дело скверное191. Осознав, что большинства им не запугать (хотя мысль эта, как увидим, не отставлена), власти торопливо ставят на пути духовного созревания молодых новые капканы. Заработала полицейская литература, которой хотели бы подменить подлинную... Думается, мы не имеем права оставить без внимания эти книги, выходившие в СССР миллионными тиражами. Они важны для нас и сами по себе - для исследования общих литературно-нравственных процессов. Они тем более необходимы, если осветят и самые темные закоулки государственной шигалевщины, предсказанной Достоевским. В начале послевоенного литературно-полицейского потока стоят два романа, встреченные сдержанными, но подозрительно долгими рукоплесканиями прессы. Так аплодировали в сталинское время - каждый боялся оборвать рукоплескание первым. Авторы их в какой-то мере читателю известны. Это Василий Ардаматский и Лев Никулин, из так называемого "этапа следователей в литературу..." Они были разными. Василий Ардаматский - веселый демагог, анекдотчик, любитель пропустить рюмку-другую в своем писательском кругу... "Душа-человек". Я был свидетелем, скажем, такого его балагурства за столиком ресторана в Клубе писателей. Рядом с ним сидел Павел Антокольский, старый и известный поэт. У старика было измученное лицо, синие круги под глазами. Он поднял налитую рюмку, вздохнул: - Напрасно ты, Василий, написал донос на М. М., быть может, остался б в живых, если бы не ты... Ардаматский деловито плеснул остатки коньяка в рюмки, ответил с незлой усмешкой: - Сразу видно, что ты не христианин. Злопамятен. - Поднял рюмку: - За мир и дружбу!.. Литераторы выпили и... продолжали говорить о том же, о душегубстве, но таким тоном, словно о чем-то незначительном. К Ардаматскому прилипла неумирающая кличка: Пиня Ардаматский. В 1949 году он, тертый калач, бывший чекист, сторонился космополитической кампании, как сторонятся пожара. Лишь в конце зимы 1953 года, за считанные дни до смерти Сталина, он выступил в журнале "Крокодил" с черносотенным фельетоном "Пиня из Жмеринки". Пресса уже отгрохотала. Ждали высылки евреев... Запоздалый "Пиня" прозвучал, как залп на погосте. Многое было забыто, а это запомнили. Стоило Ардаматскому показаться в дверях московского Дома актера или Дома кино, как кто-либо непременно портил ему аппетит: - А вот и сам Пиня Ардаматский! Василий Ардаматский тут же скрывался. ...К началу юбилиады был приурочен выход в свет его романа "Возмездие"192. Затем Ардаматский издавался уже такими тиражами, что библиотекари стали отмерять его на метры, как ранее Бабаевского или Шолохова. На первой странице книги декларируется ее подлинность. Приведем этот любопытный документ. "Из Протокола Президиума Центрального Исполнительного Комитета СССР. От 5 сентября 1924 года. 17. О награждении орденом Красного Знамени группы работников ОГПУ. Принимая во внимание успешное завершение, упорную работу и проявление полной преданности делу, в связи с исполнением трудных и сложных заданий ОГПУ... Президиум ЦИК Союза ССР постановляет: Наградить орденом Красного Знамени тт. Менжинского В. Р., Федорова А. П., Сыроежкина Г. С., Демиденко Н. И., Пузицкого Р. В. и Пиляра Р. А. Председатель Президиума ЦИК СССР М. Калинин. Секретарь А. Енукидзе". Почему били в литавры? ОГПУ создало фальшиво-подпольную организацию "Л.Д.", и той удалось заманить в Россию неуловимого Бориса Савинкова. Это была, как известно, удавшаяся провокация. Заманили и - убили. Восторг автора не знает пределов. Он раскрывает и подноготную. Феликс Дзержинский рассказывает: "Когда Владимир Ильич был еще здоров, я однажды рассказал ему о нашем замысле выманить Савинкова из-за границы... Владимир Ильич к нашему замыслу отнесся одобрительно, но сказал, что это будет такая крупная игра, проиграть которую непозволительно". На заседание привлечен Луначарский, - замечает автор, чтоб никто не сомневался: с самого начала чекисты и литераторы шли в одном строю... О чем мечтает чекист Сыроежкин, простодушный, слепо верящий партии богатырь: "Знаешь, я бы что сделал? Я бы о смерти Ильича не объявлял. Нашел бы похожего человека и, когда выхода нет, показывал бы его". Словом, чекистская "подпольная" организация свое дело сделала. Наворотила горы лжи. Савинков с ближайшими друзьями отправляется на подводах до Минска, прямо на квартиру начальника ГПУ, будто бы явочную, и там его, друга Ивана Каляева, участника покушений на министра Плеве и великого князя Сергея Александровича, вяжут, как не вязали и в царской охранке. О стиле книги не стоило б и говорить, если б он не перекликался со стилем официальных статей и приговоров. Можно сказать, одна рука водила: "У железного Феликса добрейшее сердце, оно наполнено любовью к людям, страстным желанием принести им счастье"; "французская военщина", "брал деньги у империалистов" (из цитируемых автором документов). Вторым "классиком" полицейской литературы (а возможно, и первым) стал Лев Никулин, тот самый Никулин, "стукач-надомник". Чуть ранее Вас. Ардаматского он опубликовал роман "Мертвая зыбь"193. В нем повествуется о том, как сотрудники ОГПУ проникли в Париже в Высший монархический совет. Чекист Якушев встречался в Париже с генералами Кутеповым и Врангелем, конечно же, от имени существующей в России подпольной организации. Якушеву поверили настолько, что известный черносотенец Шульгин "инкогнито" ездил в Россию, где от него, нетрудно понять, не отводили глаз. Только в 1927 году монархисты обнаружили обман. Одни успели уйти через "финское окно", других уничтожили. Проводившие эти нелегкие "операции" чекисты были поголовно расстреляны в 1937 году, на смену им пришел "слой" позднейших провокаторов и мордобийц, но суть не в этом. Разведка, шпионаж всегда считались делом аморальным. Тайные убийства, хищения, обман - какая разведка гнушалась ими? Однако нечасто тайные хищения, ложь государственных учреждений, провокации становились предметом восхищения в русской литературе, славившейся своей высокой нравственностью. Василий Ардаматский пытается обелить "органы" - в деталях. Он подробно выписал, к примеру, как застрелили в тюрьме генерала Павловского, военного советника Савинкова. Естественно, при попытке к бегству. Между тем, Павловского просто "убрали". Без суда. Выстрелом в затылок. Я слышал это от самого Ардаматского. Ардаматский пишет так, словно никогда не существовало ни тридцать седьмого года с его морями крови, ни Архипелага ГУЛАГ, перемалывавшего невиновных. Строго говоря, рассказывается о том, как начиналась подготовка к великой резне. Большой террор. Как возникла ложь - "во славу революции". Возникнув и утвердившись "во славу", что стоило ей, Большой лжи, распространиться в любую сторону?.. С каким восторгом описывает Вас. Ардаматский и дальнейшее предательство! "С этим Султан-Гиреем (князем, руководителем повстанцев. - Г.С.) чекисты вели на Кавказе смелую игру. Подлинный Султан уже давно сидел в Ростовской тюрьме, а в горах действовал очень похожий на Султана чекист по имени Ибрагим, который исправно передавал в руки своих товарищей последние остатки банды Султан-Гирея". Таков и нравственный уровень "Мертвой зыби" Льва Никулина... Подобная нравственная "оглушенность" встречается, как известно, порой и у Н. Тренева, и у Б. Лавренева, и у В. Катаева. И это пишется, и переиздается, без изменений и в конце шестидесятых, и в семидесятых годах, и - не только, как видим, бывшими следователями. Идут и идут косяками книги с перевернутой моралью. Зловещая антилитература, которая вот уже много лет разлагает нравственные устои народа, героизируя ложь, вероломство, предательство.
II. ПЕСНЯ БЕЗ СЛОВ
У литературы аморализма есть еще один аспект, который в последние годы стал доминирующим. Он заслуживает особого рассмотрения, ибо здесь капканы ставят особенно широко. На всех дорогах. И бывшими следователями. И бывшими подследственными, не ведающими порой, что творят. Начнем с цитат: "Будущее Соломона родители представляли себе по-разному. Отец мечтал сделать сына богатым торговцем-коммерсантом, а мать спала и видела своего Соломона раввином или, на худой конец, цадиком. Но Соломон рассудил по-своему: еще в юности он, выявив не только недюжинный ум, но и острый политический нюх, вступил в Бунд. Тот же верный нюх помог ему верно сориентироваться после революции и, порвав с Бундом, а затем вступив в РСДРП... стал делать карьеру. За образец взял Льва Троцкого... Носил френч военного покроя, галифе, заправленные в хромовые, всегда начищенные сапоги, и всегда держал про запас революционнейшие фразы..." "...Теперь я прослеживаю линию, считываю родословие, - черное родословие сынов израилевых в наши дни. Да, да, вот оно: Соломон породил комиссаров, комиссары посмеялись над его душевной наготой, наивной прямолинейностью и упрятали в желтый дом. Комиссары породили наркомов, те поставили комиссаров к стенке, сослали в лагеря. Наркомы породили... кого? Да его, разумеется, Болотина, - кого еще! Вот он, жалкий последыш линии, ее гаснущее окончание". "...Кроме укороченной и деформированной руки, Болотин еще и кривобок: не хватает нескольких ребер. Я так настойчиво обрисовываю его физическую неполноценность, потому что тип человека, который в нем осуществлен, нерасторжим в моем представлении с внешним уродством. В памяти всплывают еще два еврея подобного типа - у одного не хватало двух пальцев на ноге, другой был горбат". "...У Болотина должно быть поле деятельности, где царит абсолютное разрушение, абсолютное зло"... "И вот я иду к Болотину... ободранный телевизор, грязный потертый диван... Квартира в таком виде, будто здесь идет ремонт, хотя сразу понимаешь, что никакого ремонта нет... И вот тут-то и приходит мысль о цельности замысла, господствующего тут (курсив автора рассказа. - Г.С.)... Та самая зона абсолютного разрушения, которую предтечи Болотина получили в масштабах всей России, ужалась до размеров одной квартиры - и вот я лицом к лицу с результатом! Ха, ха! Хорош бы был Василий Розанов с его апофеозом еврейскому чувству дома здесь, у Болотина. Да, уж Розанов развел бы руками, уж он бы кое-что понял в Болотине!.. куда же деваться от Болотина? Куда ускользнуть от того, что окружает тебя со всех сторон, нависает над тобой и давит, давит?" Как легко понять, это цитаты из одной книги, прослеживающей "черное родословие сынов израилевых..." Первая цитата взята из антисемитского романа Анатолия Димарова "Путями жизни", опубликованного в советском журнале "Днипро"194. А последующие - из диссидентского парижского журнала "Континент"195, окрещенного всеми советскими изданиями - антисоветским... Произошла неожиданная, на журнальных орбитах, идейная "стыковка" изданий советских и антисоветских? По национальному вопросу - одному из главных вопросов нынешней России?.. Остановимся здесь и - поразмышляем. "Прельщение и рабство национализма есть более глубокая форма рабства... Это очень глубоко вкоренено в эмоциональной жизни человека, более глубоко, чем его отношение к государству"196. Не знаю, читал ли Сталин Бердяева. Пасынок духовной семинарии, не исключено, интересовался. Во всяком случае, великорусский поворот его, под знамена Кутузова и Суворова, был предвиден прозорливым Бердяевым до деталей, что немудрено: Бердяев обобщил в нем великий опыт Екатерины II и Николая I, Ленина и Дзержинского, вытолкавшего философа Бердяева в Париж: "Когда самое дурное для человека переносится на коллективные реальности, признанные идеальными и сверхличными, то оно становится хорошим и даже превращается в долг. Эгоизм, корысть, самомнение, гордость, воля к могуществу, ненависть к другим, насилие - все делается добродетелью, когда переносится с личности на национальное целое". Сталинский поворот 1942 года был облегчен тем, что, вопреки утвердившемуся представлению, в том числе и в диссидентской литературе, в России никогда не было интернационализма. Иначе говоря, равенства трудящихся всех рас и наций. Не было и быть не могло: не было уважения к человеческой личности. Кто когда уважал в дни Октября духовный мир человека, особенно если он не отвечал сиюминутным лозунгам? Великий гуманист Короленко был отброшен, как падаль, ибо протестовал в своих письмах против глумления над людьми, против бессудных расправ над украинцами, русскими, евреями. О духовном мире верующих и говорить нечего. Я уже упоминал об этом, - в двадцатом году были запрещены специальным декретом два языка: старославянский и иврит как "языки религиозных обрядов", языки церковников. Личность, которая, в отличие от самого поэта, "наступает на горло собственной песне" одержимо-фанатично, раз и навсегда, т.е. расстается со своей культурой, религией или традициями, - теряет духовное своеобразие, иначе говоря, умирает. Становится пресловутым "винтиком". Революция вела к бездуховности, - это было заложено в ее основы, - а не химеры "интернационального братства", хотя выцветшие лозунги уже полвека твердят об обратном. А национальные мифы мессианства она добивала сама. К началу второй мировой войны от них не осталось в душах молодежи даже тени. Я был взят в армию в ноябре 1939 года и, помню, что о захвате Львова, Черновиц, Белостока красноармейцы уж иначе и не говорили, как с веселой иронией: "Единокровных братьев освобождаем!.." Самый неразвитый солдат знал, что Сталин отодвигает, в предвиденье войны с Германией, государственные границы. Политруки доводили эту мысль до каждого: кремлевские куранты в те дни еще вызванивали в глухую полночь "Интернационал". Об "единокровных братьях" трещали только газеты. Наконец, даже часы на Спасской башне Кремля стали вызванивать уж не "Интернационал", а "песню без слов", как окрестили в СССР гимн Советского Союза. Хоры перестали петь: "Нас вырастил Сталин на верность народу", а нового текста все не было... Голым атомное государство ходить не может ("Безыдейность режима не могла не тревожить этот режим", - справедливо заметил Амальрик). Мундир государственного шовинизма пришелся впору. Не надо думать, что великодержавная буффонада была безропотно воспринята всеми. Даже поэт Алексей Марков, обрушившийся в свое время на "Бабий Яр" Е. Евтушенко, казалось, надежный, правый, "свой", - вдруг заявил в 1968 г. на одном из публичных обсуждений, что ему стыдно называться русским. Начались неожиданные для властей протесты в научно-исследовательских институтах - против "танковой политики" в Чехословакии, Африке, на Ближнем Востоке; на заводах откровенно заговорили: "черножопым помогаем, а самим жрать нечего". Даже молодые сотрудники КГБ порой переставали вести себя, как автоматы. Рассказывали, лейтенант КГБ, обыскивавший дом генерала Григоренко, все время спрашивал у Григоренко, а чего он хочет, есть у него положительная программа?.. Это вовсе не входило в его обязанности. Задачей оперслужбы было собрать все в мешки и опечатать; все остальное - дело следователей. А этот молодой оперативник был живо, по-человечески заинтересован: что делать-то? Есть положительные идеи?.. О подобном выспрашивали и у Краснова-Левитина, и у Эдуарда Кузнецова - солдаты лагерной охраны, дорожный конвой. Когда в связи с публикациями моих выступлений на Западе меня вызвали на Лубянку, и я в беседе с "искусствоведом в штатском" сказал, что у писателей есть основания для беспокойства: более одной трети их было в лагерях, молодой "искусствовед" перебил меня с очевидной искренностью: - А вы знаете, что в ЧК-НКВД было срезано шесть слоев! При крушениях отвечают стрелочники! Подобные мысли вряд ли порождают энтузиазм. Идеи! Как воздух нужны были идеи! Тотальная прививка шовинизма, мессианства, долга перед "прогрессивными народами", - чего угодно: советский солдат, высаженный хоть на Огненной земле, должен ощущать, что ступает тут по праву. Как освободитель. Первую (после Сталина) прививку новобранцам было "рекомендовано" сделать на страницах журнала "Молодая гвардия"197. Еще в первом году юбилиады, продуманном, как увидим, всесторонне. Это было наступление по всему фронту. По "странному совпадению", одновременно с романом Василия Ардаматского воспевшего провокации ЧК, день в день с поэмой С. В. Смирнова198, вдруг воспевшего Сталина:
...не о нем ли, как о капитане, Мы трубили тоже неспроста! Это он в годину испытаний Не сходил с командного поста... сразу после публикации скандального романа В. Закруткина199, в котором положительный герой уже грозит своему противнику: - Ты Сталина не тронь... Мы знаем, почему Сталин встал вам поперек горла... - зашевелился и журнал "Молодая гвардия", напечатав запевную статью угрюмого критика Чалмаева, идеолога "нутряного патриотизма". Даже Александр Солженицын, сердцем приявший этот всплеск "смутно вспомненной национальной идеи", и тот поежился от сумбура "заурядного темноватого публициста Чалмаева (а вероятно, за ним стоял кто-то поумней)"200. Журнал "Молодая гвардия" вдруг затрясло, как корабль, брошенный твердой рукой на подводные камни. В пролом хлынула, во всех жанрах, "нутряная тема", которую особо впечатляюще выражал в подпитии мой товарищ военных лет Костя Зародов: "Я р-русский весь! Меня родила Вологда!.." Я весьма благодушно взирал тогда на эти его, как считал, всполохи национальной гордости, особенно участившиеся, когда Сталин поднял тост "за русский народ". Однако почему-то именно Костя Зародов с его все усиливавшейся мрачноватой гордыней стал со временем Константином Ивановичем Зародовым, главным редактором самой реакционной газеты "Советская Россия", а затем членом ЦК КПСС и шеф-редактором международного коммунистического журнала "Проблемы мира и социализма", лидером и теоретиком "твердой линии" в мировом коммунистическом движении. Его принимает Л. Брежнев, о чем сообщается в специальном коммюнике, для сведения французской, итальянской и других "пошатнувшихся" компартий. На него с надеждой глядят адепты "великой и неделимой" советской России как на "твердую руку", которая сменит полуживых лидеров. "Национализм всегда приводит к тирании", - Н. Бердяев предвидел и это. А началось так безобидно и даже весело: "Я р-русский весь! Меня родила Вологда..." Когда давняя зародовская тема заполонила "комсомольский корабль" доверху (и Запад облаяли, который-де "задыхается от избытка ненависти", и корень всех бед отыскали: "мещанство оторвалось от национальной почвы"201), Москва тревожно заговорила о "дозволенном советском славянофильстве". "Дозволили бить своих, чтоб чужие боялись", - невесело шутили в Союзе писателей, откуда, у всех на памяти, выносили почему-то помиравших один за другим "безродных космополитов". Шутки замерли у всех на устах, когда смысл комсомольско-нутряного, от земли, напора разъяснила статья кандидата исторических наук С. Семанова202. Оказалось, по С. Семанову, подлинная и благородная революция в СССР произошла в... 1937 году, когда цвет русской науки и культуры был перерезан. "Теперь ясно, что в деле борьбы с разрушителями и нигилистами перелом произошел в середине 30-х годов, - сообщил он... - именно после принятия нашей Конституции (она была принята 5 декабря 1936 года. - Г.С.) ... возникло всеобщее равенство граждан перед законом". "Эти перемены оказали самое благотворное влияние на развитие нашей культуры". "Новый мир" А. Твардовского более не существовал. Самиздат нокаутировал "истинно-русского" Семанова без промедлений203. Напомнил ему, что именно в 30-х "благотворных" годах была уничтожена не только советская культура, но и та, о которой Семанов будто бы печется. "Храм Христа Спасителя в Москве разрушен не в первые годы революции. Его спокойно, по плану, утвержденному Сталиным, снесли в тех самых благословенных 30-х годах. И храм Спаса-на-бору (XIV в., с перестройками XVI в.) внутри Московского Кремля, и Чудов, и Вознесенский монастыри (XIV-XV вв.) там же, и Красное крыльцо Грановитой палаты - все это было снесено тогда же, с благословения или по прямому указанию Сталина. При этом на месте Вознесенского монастыря был построен никому не нужный Кремлевский театр бездарной архитектуры". Как же может С. Семанов, "ученый-историк", из солоухинской когорты "защитников памятников старины", датировать начало расцвета русской культуры 1937 годом? "А вот может, - гневно продолжал автор самиздатской статьи, - и тем с головой выдает себя. Ибо, в сущности, нет ему дела ни до русского народа, ни до русской литературы, а важна и дорога ему идея русской великодержавности... Семанов, Чалмаев и прочие "неославянофилы" имеют полное основание питать признательность к Сталину... В ту пору великодержавный шовинизм был объявлен Сталиным единственной и незыблемо верной ("вечные ценности") коммунистической идеологией, а всякое несогласие с ним - антикоммунизмом, антисоветчиной... И, по мановению пальца законодателя... черносотенцы, не имея иной возможности защищать свои взгляды, с удовольствием устремляются внутрь господствующей идеологии, уютно устраиваются в ней и с течением времени ее перерабатывают". Такого срывания с себя "коммунистических одежд" не вынесли руководители ЦК партии Суслов, Демичев и романовы. Прикрывая ладошками "срамные места" доктрины, обнаженные семановыми-чалмаевыми и самиздатом, они приказали приспустить на "комсомольском судне" государственный флаг великодержавия... Выпороли "козла отпущения" - редактора. Однако тот же флаг продолжал реять над многими государственными издательствами, в частности над Военным и "Московским рабочим", публиковавшими одну за другой открыто погромные книги Ивана Шевцова. Над сереньким Домом АПН, который без устали громил Пражскую весну ("Чехи сами во всем виноваты")204. Затрепетал стяг шовинизма и над клубом "Родина", занятым будто бы защитой памятников старины. Он расположился на Петровке, в глубине двора, этот клуб, неподалеку от Петровки, 38, Управления городской милиции; так сказать, под охраной властей. Здесь семановы в форме и без формы читали научные доклады о "национальной почве", о засилье инородцев в русской культуре, а Ленина величали не иначе, как Бланком, по фамилии одного из его дедушек иудейского вероисповедания. Само собой подразумевалось, что русские люди в русских бедах не виноваты... Ах, как топали ногами на писательницу Мариетту Шагинян, которая раскопала в архивах существование дедушки Бланка! Сколько неповинных архивариусов, говорят, погнали с работы! Гордость русской революции - и вдруг "на четвертушку" или даже пусть "на осьмушку" - Бланк! Государственный флаг великодержавия полоскался не только над издательствами и клубом "Родина". "Истинно русская" "прививка" семановых-чалмаевых порой принималась и давала неожиданные плоды. Впрочем, плоды эти ожидались и выращивались исподволь. Иначе зачем бы огород городить!.. Диссидент и лагерник В. Осипов, объявивший позднее, что в лагере он пересмотрел свои взгляды на Джугашвили, возродившего русский национальный дух, взыскующий правды В. Осипов позвал всех: на вече! "Продолжить путеводную линию славянофилов и Достоевского". Он начал выпускать в Подмосковье, где жил, как бывший зэк-антисоветчик, под надзором, "русский патриотический журнал "Вече". Как мы знаем, самиздатовский журнал "Бумеранг" - того же В. Осипова - был задушен без промедлений, как и "Синтаксис" и "Феникс". За "Хроникой текущих событий" охотился целый отдел КГБ, во всеоружии самоновейшей техники, вплоть до "лазерного" подслушивания; истратили сотни тысяч рублей, пока "злодеев" не изловили. "Вече" выходило, начиная с 19 января 1971 года, три года подряд. Практически открыто. В. Осипов сообщил свой домашний адрес, чтобы слали рукописи. ГБ была убеждена, конечно, что В. Осипов у них в кармане. Семь лет лагерей за плечами. Статус "поднадзорного". Парень на короткой сворке. Пусть экспериментирует, коль он "пересмотрел свой взгляд на Джугашвили", возродившего русский дух. И В. Осипову дозволяют славить государство. Поскольку, по В. Осипову, "власть от Бога". Ругать, устами А. С. Хомякова, одного из основателей славянофильства, "гнилой Запад": "Европеец, вечно толкующий о человечестве, никогда не доходит вполне до человека". Даже полемизировать с Лениным, не называя его: "Австрия была жандармом Европы, а не Россия". А уж плюнуть в сторону "Нового мира", как говорится, сам Бог велел: "...успех "Нового мира" был временным, не оставил вечных следов. В. Быков, В. Семин, В. Войнович, Ф. Искандер, Б. Можаев не спасли положения..."205. Тем более, выразить свое недовольство А. Солженицыным, который, оказывается, в "Августе четырнадцатого" унизил царских генералов. "С первого же сражения мелькают русские генеральские знаки, как метки непригодности, и чем выше, тем безнадежней, и почти не на ком остановить автору благодарного взгляда"206. И ведь как хорошо устроилось! Не в казенном органе, не в каком-либо кочетовском "Октябре" или софроновском "Огоньке", а в диссидентском "Вече", которое размножают даже школьники по ночам (самиздат!), сказано, что кампания борьбы с космополитами была крайне важна для "раскрытия призвания России"; а провалили ее лишь потому, что "И. В. Сталин поручил борьбу с космополитизмом интеллигенции интеллигенции же..."207. Не в утопленной официозной "Молодой гвардии" (заставь дураков Богу молиться, они себе и лоб расшибут!), не в органах ЦК партии - "Коммунисте" или "Партийной жизни", которые молодежь и в руки не берет, а в диссидентском "Вече" гневаются, что "в Большой Советской Энциклопедии нет даже упоминания об одном из крупнейших идеологов славянофильства К. Н. Леонтьеве", убежденном, что "Россию надо подморозить..." Ведь и в самом деле надо... За такое можно смотреть сквозь пальцы даже на восславление, в трех номерах "Вече", покорителя Средней Азии царского генерала Скобелева. И смотрели, сквозь пальцы, да вот беда - среднеазиаты поднялись на дыбы. Вначале прислали в "Вече" недоуменное письмо. "Вече" ответило им со всем своим великолепным - и дозволенным - великорусским хамством и презрением к инородцам: "Независимо от того, нравится нам это или нет, в отношениях между народами господствует закон силы, а не некая абстрактная справедливость"208. А как же идея "дружбы народов"? И добровольного единства Союза Советских социалистических республик?.. В московские журналы стали приходить яростные всхлипы "номенклатурных" среднеазиатов, которых "Вече" поставило в дурацкое положение. Они - о вечной дружбе, а им - о силе... Всхлипы не печатали: журнала "Вече" не существует. Это как бы невидимка. Печатать - не печатали, но, как водится, отправляли в ЦК партии. А тут уж В. Осипов и вовсе нарушил "правила игры". Можно сказать, даже обеспамятовал. Обозвал секретарей ЦК партии, выпоровших редакцию "Молодой гвардии", вельможами: "Едва русские патриоты подали голос в официальном органе, как прозвучало вельможное "Пора кончать с русофильством!.." ГБ тут же прекратила неудавшийся эксперимент. Начались у забывшегося зэка-вольноотпущенника обыски. Принялись готовить процесс и вскоре припаяли несчастному упрямцу второй срок. Новый осиповский "бумеранг" вернулся к ним самим да ударил опекунов по голове. Досадно!.. Последний номер "Вече" был выше всех похвал, его в экстазе цитировали и в клубе "Родина": "...Так уместно ли говорить о русском великодержавном шовинизме (подчеркнуто в рукописи "Вече". - Г.С.)? Полноте, русский ли он? Кто был его носителем? Насквозь пропитанный немцами бюрократический аппарат послепетровской эпохи? Джугашвили и Дзержинский? Не правильно ли называть его просто великодержавным? Или еще лучше - безликодержавным? Пусть же остальные горячие головы из украинцев, прибалтов, грузин и казахов, в слепоте своей понапрасну гневающиеся на Россию, получше присмотрятся к своим обидчикам - Россия ли их породила"209. Все так хорошо устроилось, лучше не придумаешь, и вот - на тебе!.. Кто теперь такое скажет? Кроме шолоховской ростовской роты...
III. В ШАПОЧКЕ, ВЫВЕРНУТОЙ НАИЗНАНКУ...
"...польский поход был первым походом не русского, а советского империализма. Покорными и многонациональными войсками командовали: русский Тухачевский, грузин Сталин, венгр Бела Кун, калмык Ока Городовиков, еврей Якир, а за их спиной стояли русский Ленин, поляки Дзержинский и Мархлевский, евреи Троцкий, Каменев и Зиновьев"210. После выхода третьего номера "Континента", в котором прослеживалось "черное родословие сынов израилевых в наши дни", от Соломона к Болотину, я, по правде говоря, решил, что главный редактор В. Максимов практически осуществляет принцип свободы слова... Что ж, каждый имеет право на собственное мнение, в том числе и автор тусклого рассказа "Мой консультант Болотин" А. Суконик, выехавший из СССР от "черного родословия сынов израилевых" - по израильскому вызову. Я ждал примечания. От редакции "Континента", которая заявит, как это водится, что "она не разделяет..." И оно появилось, примечание. Редакционное. Ответственное. В другом номере. И совсем по другому поводу в ответ на статью известного польского журналиста Юлиуша Мерошевского, объяснившего, почему поляки боятся русского империализма. Вы с ним только что и познакомились, с примечанием: взгляды свои редакция прокламировала открыто. Выразив их, как видели, нужным подбором фактов, когда, скажем, для торжества идеи поляков Дзержинского и Мархлевского (поляки сами себя били!), вкупе с прочими "инородцами", вытолкали в передний ряд, и, допустим, истинно русских песенных героев революции ("...Веди ж, Буденный, нас смелее в бой... Ведь с нами Ворошилов - первый красный офицер..."), русских песенных героев как-то "запамятовали", хотя именно конный корпус Буденного расписал все свои брички лозунгом "Даешь Варшаву!" "Запамятовали" и других героев - истинно русских. Впрочем, спорить на эту тему унизительно. Как-то неловко объяснять "идеологам", что и поляки, и евреи, и калмыки и прочие нерусские "по крови" военачальники выступали в поход не как представители собственных "малых" народов, с которыми порывали порой демонстративно, а как деятели русской революции. Только так их и воспринимали полвека и Восток, и Запад, кроме некоторых поверженных в боях "конногвардейцев его величества", которые остановились в своем осмыслении происходящего на уровне трактирного анекдота: "Чай Высоцкого, сахар Бродского, Россия - Троцкого..." Перечислив всех дзержинских и мархлевских, диссидентский журнал, по праву "старшего брата", завершает поучением: "Так что, как видим, уже сама авторская посылка ("мы боимся русского империализма". - Ю.М.) таит в себе принципиальный изъян. Ибо смешивать русский империализм панславистского характера прошлого столетия и тотальный, ставящий себе целью мировое господство империализм советский, значит невольно подменять понятия..."211 Насколько, в самом деле, легче было расставаться с жизнью польским повстанцам: их загоняли в сибирские рудники, стреляли и вешали "братья по крови"! Насколько охотней умирали горцы от славянской шрапнели генерала Паскевича, а среднеазиаты - от штыковых атак "орлов" генерала Скобелева, впрочем, как и калмыки и киргизы-пугачевцы - от руки суворовских чудо-богатырей; насколько все было иначе, поскольку их "замирял" не советский тотальный, а - "русский империализм панславистского характера..." Виленский губернатор, говорят, сам литовцев порол. Розги в ведре мочил. По-отечески... Если б чехам такое счастье!.. ...И все же, конечно, она существует, некоторая разница между "русским империализмом панславистского характера" и тотальным советским. Правда, одна-единственная. "Панславистский" наступал пешим строем. Артиллерия, обозы - конной тягой. Доскрипи-ка на телеге до Африки! До Вьетнама!.. Украина (Азов, Крым), Молдавия-Валахия, Ливония, киргизский город Верный цели самые "дальноконные". Словечко это Ивана Грозного. Он скорбел душой, отец наш, что не вся земля под его копытами. Недостижим отгороженный Памиром Индостан и прочие "за морями, за долами" фантастические земли из русских сказок. Дарданеллы и те остались голубой мечтой Империи. Ныне - другие возможности. Транспортный самолет "Антонов-22", взлетевший под Москвой, в тот же день выгружает ракеты, танки, солдат в любом конце земли. Словом, хорошо ли подменять понятия? Опорочивать русский империализм панславистского характера с его идиллически-деревенским тележным скрипом... Едва вышел "Континент", открывший, что не русские, а, главным образом, сами поляки (влюбе с прочими "инородцами") брали Варшаву, как на всех остальных континентах развели руками. Позвольте! А убийство поляков в Катыни? А предательство Варшавского восстания в 1943 году? А Никита Хрущев, примчавшийся в Польшу в 1956 году, чтобы унять рабочие волнения? Все Дзержинские-Мархлевские давным-давно истлели! В большинстве своем с пулей в затылке... Конфуз был велик: в следующем номере "Континента" появилась передовая212, подписанная всей редколлегией и авторским "костяком" журнала: "...мы - русские интеллигенты, с чувством горечи и покаяния обязаны взять на себя вину за все тяжкие грехи, совершенные именем России по отношению к Польше... все это несмываемые меты нашей общенациональной вины (выделено в передовой. - Г.С.), загладить которую - наш исторический долг и обязанность". Горечь и покаяние были столь глубоки, что в очередном, шестом, номере к покаявшимся присоединился и Александр Солженицын: "...Мы с вами знаем, что коммунизм не есть чье-либо национальное изобретение, но - органическая гангрена, заливающая все человечество... Наученные муками, не дадим нашим национальным болям превзойти сознание нашего единства!"213 Итак, была допущена грубая ошибка. Она исправлена. Более ничто не помутит сознания... Увы! В том же самом номере национального прозрения (с него, по заявлению В. Максимова, и начался по сути настоящий "Континент") журнал сердито корит на этот раз уже не единокровных поляков, а единокровных братьев-украинцев, опубликовавших здесь "Хронику украинского сопротивления"214. Подумать только, чего захотели "братья по крови": полной независимости Украины! Да еще сетуют на то, что все деятели русского движения сопротивления "деликатно этот вопрос обходили..." И даже те, кто "с развязанными руками находится на Западе". "Континент" выговаривает украинцам, едва сдерживая праведный гнев старшего брата: "...необходимо избрать совсем иную тональность разговора". Не вступать "в многовековые распри". "В это трагическое время, когда все, весь мир оказался перед смертельной угрозой..." и т.д. и пр. "Протянем же друг другу руку". Будем "искать путей"215 к единству. А о праве Украины на независимость - ни слова. Даже в эмигрантских, паутинного веса, прожектах... Третьего решения нет. Либо борьба за права человека. Либо - "единая и неделимая...", в которой "свободным" республикам разрешается пристраивать рядышком с флагом Державы еще и свой, декоративный. Александр Солженицын разъясняет недвусмысленно. В том же обращении о национальных болях, которым хорошо бы не дать "превзойти сознание". "Беспечной и безграмотной подменой слова "советский" на слово "русский" еще и сегодня относят преступления и новые замыслы мирового коммунизма к народу, пострадавшему от коммунизма раньше всех, дольше всех и, вместе со своими тесными братьями по горю, народами СССР, потерявшему от насилия шестьдесят шесть миллионов человек!" "Тесные братья", как очевидно, здесь для счета. Мысль о другом. Не называйте, Бога ради, советских - русскими. Русские-то тут при чем? От "мирового коммунизма" (по официозно-советской интерпретации "от мирового сионизма и империализма") кто пострадал "раньше всех, дольше всех..."? Тут-то и обнаружилось: на "Континенте" та же самая великорусская советская шапочка, только вывернутая наизнанку?.. Я считал глубоко аморальным постоянное взвешивание идеологами "Континента" на своих ладонях, чья беда тяжелее, чья боль глубже, а потери невосполнимее. Кто выстрадал свою независимость, а кому - ни-ни! Достаточно пообещать братскую руку... Крымско-татарский народ, уничтоженный только при транспортировке наполовину (погибло 48%), а затем лишенный родины, пострадал как народ менее? Крошечному кавказскому народу - месхам, выбитому и развеянному по Сибири и казахским степям, - легче? Около сорока лет воевали за свою независимость курды. Сталин их высылал, как крымских татар. Брежнев снабжал оружием, а затем, когда выяснилось, что их горные районы нефтеносны, - предал. Уступил Ираку, который вырезает курдов целыми селениями. Преданные всеми курды страдали как народ меньше? Не столь долго и не столь глубоко? Не усмехнулся бы и тут великий Орвелл, услышь он, что все народы равны, но некоторые равнее других. Забыли снять шапочку, господа идеологи? С изнанки она столь же непривлекательна. Приезд на Запад Виктора Некрасова и Андрея Амальрика, освобождение Владимира Буковского и других героев сопротивления, бескомпромиссных противников национализма, привели, в конце концов, к полному развенчанию на Западе кровавых миражей великорусского "первородства", и парадоксальной смычки на журнальных страницах его противоположных направлений. И Андрей Сахаров, и Виктор Некрасов, и Андрей Амальрик, и Владимир Буковский уже оказали, не могли не оказать, своего влияния... В номере девятом "Континента" и Татьяна Ходорович, человек глубоко религиозный, и ее оппонент Леонид Плющ, оставшийся марксистом, с одинаковым отвращением относятся к "этической" установке советской Москвы: убийству в человеке человеческого... "...Это - моральное растление народа, ибо постоянная, грубая, беззаконная и безудержная брань именем большинства в адрес национального или интеллектуального меньшинства, лишенного возможности защищаться, неизбежно ведет к ожесточению и нравственной деградации общества". Я почти физически ощущал, с каким трудом делал свои первые шаги "Континент", вытягивая ноги из засасывающих липких трясин вековой идеологии, подновленной лишь на словах: "первый среди равных..." С каким трудом разрушал стены духовной тюрьмы, которую почти каждый из советских эмигрантов, не ведая о том, унес с собой. В себе. Я верил в будущее "Континента", хотя, право, была невыносима грация гоголевского Собакевича, с которой журнал двинулся в путь. Наступит брату-славянину на ногу, начинает извиняться, а в это время еще двоим ноги отдавит. Заслуживала ли "походка Собакевича" столь пристального рассмотрения? Заслуживала! Хотя, казалось бы, на первый взгляд, все это буря в стакане воды. Даже не в стакане, а в бумажном стаканчике. К этой буре чутко прислушивалась думающая Россия, отравленная всеми социальными ядами. Направленность современного националистического психоза "истинно-русских" в СССР замечена и на Западе218. Еще в 1972 году главный редактор "Вестника РСХД" Никита Струве писал: "...Национальное самосознание необходимо для возрождения, но всякое соскальзывание на национализм, а тем более, шовинизм грозит горшей бедой: на этой почве возможна (и даже намечается уже) смычка с государственным аппаратом. Национал-большевизм - одна из самых грозных опасностей завтрашнего дня". Русского человека во всех национальных республиках связывали с Москвой. С неволей. С дороговизной. С бесхлебьем: у национализма свои просеки и точки отсчета... Офицер пограничных войск, старый врач, проживший в Средней Азии почти всю жизнь, подробно рассказал мне, как менялось отношение к русским. Чем была некогда русская погранзастава для дальнего аула? Спасением. Там был врач. И молодые ребята, которые мчались на помощь в случае горных обвалов или наводнений. Тем более при появлении из-за кордона охотников до чужих отар... Бесчисленны гримасы русификации и - недоверия к нерусским. Кто о них не знает?! Недоверие к националам принимало порой такие формы, что даже меня оторопь брала, хоть чего не приходилось видеть. Представьте себе длинный и узкий коридор из колючей проволоки, ржавой, красной. Оплетенный "колючкой" и сверху. Нечто вроде решетчатой "трубы" для диких зверей на пути к цирковой арене, зарешеченной в свою очередь. Такая "труба" из ржавой колючки тянулась от таджикского аула до пограничной реки, откуда крестьяне испокон веку черпали воду. Приближаться к реке жители аула могли только по "трубе". Внутри нее. Чтоб не сбежали. Из родного аула. Конвойный закон: "Шаг вправо, шаг влево..." здесь, как видим, материализовали. Для облегчения. - Иначе с ними нельзя, - сказал мне полковник, начальник отряда. - Как волка ни корми... Тут был случай... Республики осознали "волчье" отношение. Ненависть к чужим клокотала и там, где ее никогда не было. Никто не сомневался в чистоте помыслов авторов "Континента" - диссидента. Одного хотелось бы: чтоб додумывали они свои мысли до конца. Бесстрашно. Не позволяли "национальной боли превзойти сознание..." Не роняли бы вдруг фразы, которые подхватывает ненависть во всех углах земли. Особенно фразы Александра Солженицына - на воле, в Цюрихе, утверждавшего, что великий народ привели к революции "инородцы", а также всякие полукровки и "четвертушки"219. "Они! Они!..- саркастически замечал в подобных "диспутах" Степан Злобин. Во все века - от рюриковичей до кагановичей, а сами мы, народ-богоборец, за свою судьбу не в ответе, словно псих со справкой..." Будто не Солженицыным, а Шолоховым написана "Справка", завершающая книгу "Ленин в Цюрихе". Как и Михаил Шолохов в свое время требовал во гневе раскрыть псевдонимы - в помянутой ранее погромной статье "Под опущенным забралом", - в солженицинской "Справке" скрупулезно раскрываются псевдонимы врагов отечества, в данном случае "революционеров и смежных лиц": "...Зиновьев (Апфельбаум)... Каменев (Розенфельд)..."; а ежели псевдонима нет, непременно добавляется: "поляк", "поляк из России", "эстонец из Таллина", "дочь генерала (украинца) и финской крестьянки"; и т. д. и т. п. Инородцы... Полукровки... "Четвертушки"... "Не он?" Видно, каждый из нас создал в своем воображении своего Солженицына, рыцаря без страха и упрека. Куда бы ни завели Александра Солженицына националистические тропы, Солженицын бессмертный отомстил за другого, смертного Солженицына, сторицей. Вбил советскому режиму в могилу осиновый кол. Он останется с Россией, куда бы ни завели его отчаяние, бессилие, боль, которые нетрудно понять. Жаль, бесконечно жаль ту молодежь в России, стремление которой противостоять произволу привело ее к государственным "неославянофильским" приманкам. "Национализм так же разлагает нацию, как эгоизм - личность", - как же не сумели мы внушить ей хотя бы этого давнего прозрения Владимира Соловьева, крупнейшего философа России? И "Молодая гвардия", и АПН, и тюремщики внесли свою лепту. Кого не смогли устрашить или купить, попытались, как видим, обмануть, подсунув под видом гуманного, уважающего-де все народы "неославянофильства" звериный государственный шовинизм "нового класса"*. 11. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ СОПРОТИВЛЕНИЯ. ДЕТИ САМИЗДАТА
ОКОНЧАНИЕ
Пока советские кадровики и Клуб "Родина" разделяли жителей России, в том числе молодых диссидентов, на истинно русских, полукровок и инородцев, они, вовсе не думая об этих расистских игрищах, совершили подвиг, потрясший граждан социалистического государства. Вышли на Красную площадь, в защиту распятой Чехословакии. Спасли честь русской интеллигенции. Это была первая в России - после 1927 года - политическая демонстрация протеста. За сорок лет первая, не запланированная райкомами КПСС. Большая часть молодежи не попала в капкан национализма. Судебный процесс над Павлом Литвиновым и его друзьями, поднявшими 25 августа 1968 года лозунги "За нашу и вашу свободу", "Свободу Чехословакии" и пр., широко известен. Поэтесса Наталья Горбаневская, прикатившая на "лобное место" своего ребенка в коляске - акт в России безумно храбрый, подготовила и передала на Запад книгу "Полдень" - стенограмму нового террористического процесса над инакомыслием. Несколько лет назад в Москве меня попросили взять секретарем молодого прозаика, которого власти хотят выслать как тунеядца. "Владимир Буковский", - записал я на календаре неизвестное мне имя. Однако секретарь Союза писателей генерал В. Ильин, повертев в руках поданную ему на подпись бумагу, метнул на меня быстрый взгляд. "Писатель имеет право на секретаря, если зарабатывает более трехсот рублей в месяц, - произнес он скороговоркой и поднялся. - Представите справку?" Я был уже много лет опальным и такой справки представить не мог. Генерал Госбезопасности знал это... Я набросал дома на листочке фамилии писателей "состоятельных" и вместе с тем готовых к риску. Увы, их можно было пересчитать по пальцам. Наконец место Владимиру Буковскому удалось совместными усилиями отыскать. Место отыскали, а защитить Володю Буковского не смогли... Теперь Владимир Буковский, к всеобщей радости, на свободе, и он сам, в своих новых книгах, рассказал, как удалось ему сорвать дьявольский план всех этих снежневских-морозовых-лунцев, организаторов психтюрем для инакомыслящих. Благодаря Володе остались жить и Плющ, и Горбаневская, а скольких миновала страшная чаша сия?! А. Краснов-Левитин, трижды заключенный за религиозные убеждения в лагеря, писал, что Володя Буковский "отдает всю жизнь борьбе за правду, помощи страдающим людям, и в этом смысле он, неверующий, в тысячу раз ближе к Христу, чем сотни так называемых "христиан", христианство которых заключается лишь в том, что они обивают церковные пороги. И я, христианин, открыто заявляю, что преклоняюсь перед неверующим Буковским, перед сияющим подвигом его жизни". Брошюра В. Буковского "Я успел сделать слишком мало"220, которая содержит и его выступление на суде, - самая дерзкая публицистика сопротивления. Хотя прокурор требовал максимального наказания, которое грозило Владимиру Буковскому, заболевшему в лагерях, - смерти, он не остановился перед тем, чтобы бросить в лицо своим палачам: -...сколько бы мне ни пришлось пробыть в заключении, я никогда не откажусь от своих убеждений... Буду бороться за законность и справедливость. И сожалею я только о том, что за этот короткий срок - 1 год 2 месяца и 3 дня, которые я пробыл на свободе, - я успел сделать для этого слишком мало". ...Привлечь внимание мира к советским психтюрьмам Володе Буковскому помогало несколько человек. Среди них Виктор Файнберг, который передавал ему из тюремной психбольницы копии медицинских документов. Виктор Файнберг был единственным участником демонстрации на Красной площади, которого не судили. Во время ареста его так избили, крича: "Жидовская морда!", что его нельзя было показывать судьям. У него был расплющен ударом ноги в подкованном армейском ботинке нос, вместо бровей кровавые раны... Коль нельзя судить, ясное дело: психушка... В психтюрьме в знак протеста Виктор Файнберг голодал сто двенадцать дней. Его связывали мокрой простыней и насильственно кормили, всовывая резиновый шланг не в рот, а в ноздрю, чтобы было болезненней. Три года продолжалась битва за его освобождение. Через три года, когда в борьбу за Виктора Файнберга включился академик Сахаров, а затем и весь мир, КГБ решил выпустить Виктора. Если он будет помалкивать, естественно... Виктора доставили под конвоем в институт Сербского; врачи, под белыми халатами которых угадывались погоны, перелистывая бумаги "излеченного", спросили его с утвердительной интонацией, чтоб понял, какого ответа от него ждут: он, конечно, не разделяет своих прежних заблуждений, ведь со времени событий в Чехословакии три года прошло? Худенький, невысокий, в чем душа держится Виктор Файнберг понял, что погиб. Лгать он не умел. Совершенно. Ответил, тяжко вздохнув, внутренне прощаясь со свободой: "Со времени чешских событий действительно прошло только три года. А со времени подавления венгерского восстания двенадцать лет. А со дня вторжения Николая I в Молдавию и Валахию сто двенадцать лет. Но от этого все эти вторжения не перестали быть разбоем и оккупацией..." Виктора было приказано упрятать в самую глухую психушку и "погасить личность"... Широко известен в России сей медицинский термин. Это было кровной заботой социалистического государства - гасить личность. Шигалев из "Бесов" Федора Достоевского перестал быть литературным вымыслом. Он оказался русской действительностью. Девять десятых народа, по Шигалеву, "должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо... Я за Шигалева!.. Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство"221. Виктор остался жить только потому, что его полюбила женщина-психиатр, к которой его доставили как опасного и неизлечимого больного. Позднее она стала женой Виктора. Виктор и наладил дополнительный "транспорт" документов-экспертиз, взволновавший весь мир. Кроме разве что Всемирного конгресса психиатров, который решил... "не вмешиваться в политику..." Я говорю об этом без страха за судьбу молодоженов: и Виктор, и его жена ныне вне пределов Советского Союза, я был счастлив увидеть Виктора на пороге своей эмигрантской квартиры. Владимир Буковский и Виктор Файнберг своим героизмом, сердечностью, обаянием, покорявшими даже конвойных солдат, которые передавали "на волю" их пакеты с медицинскими "экспертизами", открыли собой целый поток документальной литературы, - в эти годы она окончательно вытеснила поблекшую прозу профессиональных литераторов. Семидесятые годы - время документов. Протоколов, открытых писем, стенограмм - фактов, изобличающих режим, идущий под красным флагом к нацизму... Думаю, самым философски глубоким и талантливым документом этих лет являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова222, переброшенные им за колючую проволоку мордовского лагеря. Я приступаю к разговору о нем и его "Дневниках" с особым чувством: мы все обязаны свободой ему и его друзьям, решившимся на безумный шаг. И евреи, и русские, и немцы Поволжья. Почти миллион вырвавшихся из страны "победившего социализма..." А уж писатели тем более. И я, и Виктор Некрасов, и Владимир Максимов, и Александр Галич, и Андрей Синявский, отпущенный, как он писал, "под сурдинку", вместе с евреями... И все, кто приедут после; кто скажет о России свое, выстраданное, то, что в противном случае пропало бы. Не каждый посмел бы писать в лагере, как Эдуард Кузнецов. И - отдавать в печать, находясь в руках мордобийц. В карцере. Порой безвылазно. Эдуарда Кузнецова и его друзей судили за попытку захвата самолета. За надежду улететь их СССР. Однако надежды этой у него не было. Кузнецов знал, что их "повяжут на аэродроме". Для него лично, бывшего зэка, участие в массовом рывке к границе - самоубийство, последний вскрик затравленного... Но где он, другой выход?.. "Когда нет легальных возможностей пробиться к человеческому существованию, - пишет Э. Кузнецов, - узаконенное беззаконие может быть взорвано только актом самозабвенного безумия... Он всегда взрыв отчаяния". Эдуард Кузнецов заметил слежку, он уж твердо знал, что будет далее. И - не отступил от "провального" замысла. "Захват самолета - или одно лишь покушение на таковое, если оно не останется тайной - не только великолепный пинок в мозолистую совесть кремлевских демагогов, публично отрицающих сам факт эмиграционной проблемы, но и шанс на свободу для многих тысяч людей". Так он утверждал в спорах с друзьями. И - остался верен себе... Они кинулись на колючую проволоку, эти ребята, и - остались на ней висеть, как пехотинцы, напоровшиеся на кинжальный огонь пулеметов... Сколько раз я видел на войне такое! Под Москвой, у Старой Руссы. По спинам павших прошли остальные. Об этом его книга. Эпитеты, вроде "мозолистая совесть", "горчичное зерно отстраненности..." (о позиции адвоката), лаконичные портретные характеристики, умение воспроизводить все виды сленга, от казенно-начальственного пустословия до "блатной музыки" ("Откинулся я от хозяина, выпуливаюсь на свободку..."), надеюсь, дают представление об этой глубокой, ироничной, афористичной прозе. Тем не менее ее встретили подчас гримасой неодобрения... Еще бы! Для русских расистов Эдуард Кузнецов - еврей. Для израильских националистов - русский. Какие только усилия я не предпринимал, с какими только чиновниками не разговаривал, спорил, ругался, его "Дневники", по крайней мере до приезда в Израиль Сильвы Залмансон, так и не были переведены на иврит. В русской эмигрантской прессе, в свою очередь, обличения Э. Кузнецова воспринимались как антирусские выпады. Нет, националистам он не угодил. Он разделывается с ними походя: "Пещерная боязнь чужого и вражда к нему, как к олицетворению непонятного и, следовательно, потенциально-враждебного? - Конечно! Экстраполяция на чужого всего в себе мерзкого? - Само собой! Самый доступный способ самоутверждения? - Да" (выделено мною. - Г.С.). Эдуард Кузнецов, как и Андрей Амальрик и Валентин Мороз, сумел подняться к вершинам философского осмысления происходящего: "...Если российский пролетариат венчает, по заверению Ленина, мировую историю, то руки без мозолей и очки под шляпой презираются узаконенно. Но главное - неприятие личности, не умещающейся ни в общежитии, ни даже в алюминиевых чертогах будущего..." Страшная философская парабола - от Чернышевского до Эдуарда Кузнецова и его друзей по беде, - увы, выверенно точна... ...Как и Амальрик, Кузнецов свидетельствует о деидеологизации режима. Он непрерывно возвращается к этой теме, чреватой, может быть, гибельными последствиями и для Востока, и для Запада. Как футуролог он понимает, что Кремлю "одним подновлением старых идолов не обойтись. Нужен взрыв патриотизма, длительный накал страстей..." Тут все сгодится: и колониальные войны под флагом "борьбы за мир", и внутренняя резня: "...Погромные настроения не локализованы ни пространственно, ни во времени, можно говорить о затухании погромной пандемии и ее вспышках, но не об избавлении от нее". Он пришел к выводу о полной безыдейности режима, Эдуард Кузнецов, своими тюремными путями. "ЧК теперь далеко не та, что раньше... В кабинете следователя теперь уже не услышишь о высоком счастье быть советским гражданином, о светлом будущем человечества... ныне в следовательском кабинете тебя обрабатывают, как на кухне коммунальной квартиры: "Плетью обуха не перешибешь". "Зачем высоко летать? - живи себе потихоньку..." Трезвый, измученно-язвительный, он не идеализирует и инакомыслящих. Он замечает, что "сторонники всяческих свобод крайне нетерпимы - особенно в своей среде". Совсем с другой стороны подходит он к безнадежному выводу братьев Стругацких, подсадивших своего героя - инакомыслящего Переца на "тронное место..." Ему противны "познавшие единственную истину..." Он шире и мудрее всеведающих проповедников, которые, как Крепс из максимовских "Семи дней творенья", душевно чистый и неглупый Крепс, клеймят оппозиционеров, не разделяющих их религиозно-мистической веры: "Мы не писали подпольных протестов, не пытались решать больных вопросов в легальных журнальчиках на потребу интеллигентному нашему обывателю, а в Казань все-таки гонят нас. Нас, а не титулованных либеральных борцов, состоящих на жалованье у государства! А ведь мы лишь несем свет и слово Божье!" Как известно, писательский талант нередко шире верований, прокламируемых писателем. Вряд ли хотел В. Максимов подчеркнуть стремление своего героя к самоутверждению. А подчеркнул. Не ушел от жизненной правды. Эдуард Кузнецов ненавидит не фрондеров: он, как Сотников Василя Быкова, познал, что не вправе "требовать от других наравне с собой". Сотников постиг это в последние мгновения жизни. Что ж, и Эдуард Кузнецов, сидевший в камере смертников с Рыбаком-Ляпченко, прошел через мгновения схожие... Он ненавидит не фрондеров, а "играющих во фронду". "...суть их в выработанном десятилетиями умении чуять ту черту, перейдя которую, плюхаешься в дела (за которые сейчас сажают). Если сегодня смотрят в некотором смысле сквозь пальцы на самиздат, он - самиздатчик, если завтра за самиздат начнут сажать, он переключится на анекдоты, а послезавтра ограничится либеральным кукишем в кармане..." Начавшие вместе манифестациями на площади Маяковского Эдуард Кузнецов и Владимир Осипов разошлись. Осипов, прокламируя возвращение к "русским истокам", как известно, приемлет любое государство, поскольку власть - от Бога!.. Кузнецов от государства не оставляет камня на камне: "...сама суть (государства. - Г.С.) на крови, лжи и бездушии". Диктатура - та же мафия, только куда могущественнее. Потому прежним мафиям - каюк. Бабель еще не мог сформулировать, как помним, отчего погиб Фроим Грач, главарь одесских воров. Время не приспело для обобщений глобальных. Эдуард Кузнецов торопливо записывает в лагере, прячась от чужих взглядов, что диктатура "считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции". Владимир Осипов апеллирует к национальным корням. Эдуард Кузнецов не видит в них спасения: "Горстка мужественно мыслящих оппозиционеров - явление столь же характерное для России, сколь и чуждое ее национальным корням, погоды не делает и не сделает, очевидно". "Мы все из Азии - кто вышел, кто остался. Азия - подсознательное... Толпа - всегда Азия". Они разошлись во всем, два мужественных диссидента и литератора, Владимир Осипов и Эдуард Кузнецов. Кто из них более прав в своих идеалах? В какой мере прав? Споры продолжаются, споры останутся. У националистов свое восприятие мира - "пупковое". Глухое к доводам. Если исторически Россия когда-либо сможет уйти от татаро-монгольского ига, которому конца нет, то, вероятно, только укреплением правосознания, которое перечеркивает фетиши: "первые среди равных", "птица-тройка", мессианство, заманчивое мессианство Достоевского с его апелляцией к народу-богоносцу. Потому, наверное, так и укоренилась сталинская формула, что паразитировала на "вечных ценностях..." Религиозное покаяние? Каждый вправе верить и не верить!.. Внуки не виноваты в заблуждениях отцов. Можно каяться и не каяться, а вот отделить суд от правителей - непременно. Хватит и того, что существует уголовное и гражданское право. "Телефонное право", т.е. звонки "сверху", - это даже не XVIII век. Пожалуй, XVI, хотя телефона тогда не было. Прибывали самолично и таскали неслухов за бороду. Думаю, последователи академика Сахарова правы. И тем не менее, смеет ли кто забыть великую правду Александра Герцена, сказавшего некогда о западниках и славянофилах: "...Мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно". Они были детьми литературы сопротивления, и самиздата, и тамиздата писателей и философов, эти молодые диссиденты, и, можно сказать определенно, переросли своих учителей. И героизмом, и последовательностью, а порой и глубиной и бесстрашием мысли. Писатели, сформированные, т.е. разобщенные сталинским временем, никогда бы не решились на коллективный жертвенный подвиг "Хроники текущих событий..." Молодежь - решалась. Отважная Наталья Горбаневская положила ей начало. Весной 1968 г., "Пражской весной", как окрестили это время надежд. Горбаневская организовала издание "Хроники", деятельность ее во многом определила стиль, структуру и принципы "Хроники", как поистине хроникерским стилем обнародовала сама "Хроника" после отъезда Натальи Горбаневской на Запад223. Россия перестала быть безъязыкой. Надолго ли?.. Героизм молодежи, взращенной и литературой, и философией сопротивления, личным подвигом писателей и ученых, прежде всего подвигом академика Андрея Сахарова, оказал и обратное воздействие - на отнюдь не молодых профессионалов, которые, в свою очередь, начали безоглядно смело выступать в защиту этой молодежи. Резче, язвительнее стала публицистика Л. К. Чуковской, всенародно отхлеставшая Шолохова. Определеннее, четче проглядывала позиция и Сахарова, и Твердохлебова, и Юрия Орлова, и Григория Померанца, блистательного философа-эссеиста. Глубже, раскрепощеннее стала проза подцензурная, прежде всего проза таких широко известных писателей, как В. Конецкий224, А. Битов225; да и сама повзрослевшая молодежь, дитя самиздата, удивляет мир новыми произведениями. Увы, тоже написанными кровью, как записки А. Марченко "От Тарусы до Чуны"226, и многих других - на украинском, литовском, грузинском и прочих языках, не желающих быть вытесненными. Начались и другие процессы, почти не изученные. Кроме книг открытого протеста и глубинного и открытого анализа, всегда существовали книги писателей "осторожных". Темы их как бы локальны: разлад в семье, равнодушие к домашним ("Обмен" Ю. Трифонова227), черствость крестьянских детей, бросивших мать в час смерти (В. Распутин). Писатели просто показывают: вот как бывает... То, что в "локально-семейной" литературе недописано, читатель додумывает сам: он, советский читатель, прошел школу серьезную... Впрочем, Ю. Трифонов и сам шагнул навстречу этому осиротевшему, потерявшему многих любимых авторов читателю; решился прямо и смело сказать о том, что, видно, мучило его всю жизнь (повесть "Дом на набережной"228). Трифонова обругали; правда, осторожно обругали, бережно, а позднее вдруг стали славить, награждать заграничными командировками, "подымать" в советские классики. Бесстилевая проза Юрия Трифонова, с полунамеками, полураскаянием героев, выверенная, "сбалансированная" цензурными купюрами, неожиданно оказалась полезным громоотводом: пусть уж лучше советский читатель рвет из рук Трифонова, а не Солженицына или, не дай Бог, Зиновьева! И Юрий Трифонов, и Валентин Распутин выходили большими тиражами. Читатель нарасхват брал и последнюю книгу Ю. Трифонова "Старик", и повести "Прощание с Матёрой", "Живи и помни" В. Распутина229. Немолодой, умудренный, поздно начавший сибиряк Распутин был в те годы надеждой литературы. От него ждали многого, и он, несомненно, оправдал бы надежды, если бы... Но об этом позднее. Валентин Распутин - явление в литературе нравственного сопротивления настолько необычное и серьезное, что на нем я обязан остановиться особо. Валентин Распутин привлек к себе внимание в 1972 году, когда юбилейные литавры били на всех углах, когда в недрах ЦК партии был задуман далеко идущий план изгнания из страны писателей-инакомыслов... Не прошло и года, затолкали в самолет Александра Солженицына, вышвырнули за границу Александра Галича, Владимира Максимова и других. Особо ликовали красносотенцы, когда русского писателя удавалось изгнать "по израильской визе": вот, оказывается, куда его тянет... Мир заговорил о литературном погроме в СССР. Как воздух, понадобился "свой" талант, исконно русский, из деревенской глубинки, не чета городским смутьянам и полукровкам, всяким Гроссманам, Войновичам, Бекам, "Солженицерам"... Валентин Распутин, едва появившись, был подхвачен самыми реакционными, порой открыто сталинистскими органами - журналом "Наш современник" (духовным братом журнала "Октябрь"), издательством "Молодая гвардия", органом ЦК комсомола: дорого яичко к христову дню... Все повести Валентина Распутина о жизни и смерти. В "Последнем сроке"230 умирает старуха Анна. К ней прибыли дети - попрощаться. Увидя детей своих, она словно воскресает, даже из дома пытается выйти... Дети чувствуют себя почти обманутыми. У них дела, служба, они все бросили, и на тебе!.. Дочери Люся и Варвара сразу же уезжают, благо подвернулся рейсовый пароход, старуха в ту ночь и умирает, добитая бездушием собственных детей. Еще большая трагедия - смерть Настёны из повести "Живи и помни". Настёна, молодая жена солдата-дезертира, выдала, не желая того, мужа, который прячется неподалеку от деревни. Забеременела от него. Не в силах более обманывать и заметив, что за ней следят, она бросается за борт лодки в Ангару и тонет. Сам Распутин говорит о том, что повесть написана ради Настёны. Вековая тема женской преданности, жертвенности, которая выше и сильнее государственных установок и законов, - именно эта тема вдохновила его. Советская критика увидела в книге только то, что ей было нужно: разоблачение солдата-дезертира - тему для милитаристского государства важнейшую. Она и внимания не обратила на то, что дезертиром солдат Андрей Гуськов стал благодаря неслыханной жестокости военных властей. Андрей провоевал почти всю войну, был трижды ранен. После последнего, тяжелого ранения едва выжил, просил, умолял отпустить его хоть на недельку домой: не может больше. С солдатом не посчитались. Тогда отчаянный сибиряк поехал домой без разрешения. Он бы и вернулся на фронт тут же, если б не знал, что ждет его за отлучку пуля. Не причины, а следствия стали предметом обсуждения в советской прессе естественно, повесть, карающая дезертира, была поднята на щит, и почти безвестный автор обрел славу... Журналы ждали его книг. Официальная критика подбадривала долгожданный "от земли" талант: уж В. Распутин не в пример "инакомыслам", знает, куда ступить и как ступить... Он написал - "Прощание с Матёрой". "Русская литература возникла по недосмотру начальства", - заметил как-то Салтыков-Щедрин. Старуху Анну предают ее дети. Старуху Дарью (из повести "Прощание с Матёрой") предает государство, еще ранее отнявшее у нее сына. Дарья, пожалуй, - это та же Анна, но увидевшая больше, мыслящая глубже и беспощаднее. За Дарьей стоит автор, который знает, что, оступись он, пощады ему не будет, как не было пощады солдату Андрею. А что взять с Дарьи, "самой старой из старух", которая и лет своих в точности не знает... Историзм мышления отсутствует в трудах советских ученых-историков и литературоведов. Исключения редки. Кроме Аркадия Белинкова, еще два-три славных имени: Александр Лебедев ("Чаадаев"), Натан Эйдельман ("Лунин")... Некоронованные короли современной историко-биографической литературы не пришлись, правда, ко двору советскому и, по сходной причине, ко двору антисоветскому: прозрачно сопоставляя век нынешний и век минувший, для одних - глубоко оскорбили век нынешний, для других - век минувший. Историзм мышления - совсем иной - ожил... в старухе Дарье с острова Матёра. Сюжет книги Валентина Распутина, казалось бы, прост. Матёре, родине Дарьи, предстоит исчезнуть. Новая гидростанция поднимет уровень воды, утонет многое, в том числе и Матёра, на которую прибыли рабочие - готовить деревню "под дно". Они начали с кладбища: мысли о том, что рядом живут дети и внуки похороненных, у них и не возникло. Им напомнила об этом старуха Дарья. "Марш - кому говорят! - приступом шла на мужика Дарья... Могилы зорить... - Дарья взвыла: - А ты их тут хоронил? Отец, мать у тебя тут лежат? Ребяты лежат? Не было у тебя, поганца, отца с матерью. Ты не человек. У какого человека духу хватит?!" Рабочий ссылается на распоряжение санэпидстанции, это привело в ярость всех прибежавших на кладбище. "Какой ишо сам-аспид-стансыи?! - Че с имя разговаривать - порешить их за это тут же. Место самое подходявое... - Зачем место поганить? В Ангару их... Ослобонить от них землю. Она спасибо скажет". В Сибири, в дальних деревнях, случается, убивают вора; кончили бы и рабочих самосудом, да подоспело начальство, объяснило, что на этом месте разольется море... "Туристы и интуристы поедут... А тут плавают ваши кресты..." " - А вы о нас подумали? - закричала Вера Носарева. - Я счас мамину фотокарточку не земле после этих твоих боровов подобрала. Это как?.. Можно было эту очистку под конец сделать, чтоб нам не видать?" Вместе с этой подробно выписанной сценой вошла в книгу и зазвучала главная тема книги: в этом огромном социалистическом море исчезло, утонуло человеческое начало. Социализм строился, попирая живых и мертвых. Эта тема всесторонне исследуется автором. Коснусь аспекта, на Западе не замеченного. "Где-то на правом берегу строится уж новый поселок для совхоза, в который сводили все ближние и даже не ближние колхозы", - пишет автор. - Хочет в совхоз и старый кузнец Егор. Не берут его туда. " - Совхоз выделяет квартиры для работников, а ты какой работник, вразумляет его председатель поселкового совета Воронцов. - Я всю жизнь колхозу отдал. - Колхоз - другое дело. Колхоза больше нет". Около половины областей СССР слили ныне свои колхозы в совхозы: так, по мнению партийных властей, удобней руководить. Совхоз - предприятие государственное. Никакой колхозной демократии, бурных собраний, криков. Дан приказ - и все... Но в совхозе - штатное расписание, зарплата. Он берет не всю деревню, а часть ее. Порой небольшую часть. Скажем, из двух тысяч колхозников - четыреста. Поздоровее которые... А куда же остальные? Ведь им тоже земля дана навечно. Государственным актом. А куда хотят... Беспрецедентное в истории обезземеливание крестьян "не заметили" ни советская литература, ни Запад. А с земли согнали миллионы, возможно, десятки миллионов, - впервые об этом удалось сказать Валентину Распутину: "Колхоз - другое дело. Колхоза больше нет..." Новые совхозные дома построены почему-то на северной стороне сопки, в пяти километрах от будущего берега. Начали переселенцы в подпол картошку ссыпать, а в подполе вода. "Дак почто так строились-то, - недоумевает Дарья. - Пошто допрежь лопатой в землю не ткнули, че в ей? - Потому что чужой дядя строил, - отвечает Павел, единственный оставшийся в живых сын ее. - Вот и построили..." Старики еще не верят, что их вот так, за здорово живешь, выкинут из родных мест. "Может, только пугают", - замечает кто-то из старух. " - Че нас без пути пужать? - возразила Дарья. - А чтоб непужаных не было..." Плачет старый кузнец Егор. Его пытаются утешить. Он только головой машет: - А как мне не плакать! Как мне не плакать!.. А как воспринимает перемены второе поколение, грамотное, видевшее мир? Для этого поколения Матёра, казалось бы, не единственный свет в окошке. "Приезжая в Матёру, он (Павел) всякий раз поражался тому, с какой готовностью смыкается вслед за ним время: будто никуда он из Матёры не отлучался... Дом у него здесь, а дома, как известно, лучше... Приплыл - и невидимая дверка за спиной захлопывалась... заслоняя и отдаляя все последующие перемены. А что перемены? Их не изменить и не переменить..." Здесь, на мой взгляд, и начинается скрытое расхождение писателя Валентина Распутина с писателем Федором Абрамовым, возможно, столь же талантливым и чутким к человеческой боли... Ужасна действительность, воссозданная в романах и повестях Федора Абрамова. Вологодская деревня голодает, вырождается. Однако и писатель и его герои живут надеждой на перемены. Не то, как видим, у сибиряка Распутина. "А что перемены? Их не изменить, не переменить. И никуда от них не деться, - обреченно размышляет Павел Пинегин, сын Дарьи. - Ни от него, ни от кого другого это не зависит". Бывший солдат-фронтовик Павел говорил себе: "Надо - значит, надо..." Сегодня сибирский крестьянин Павел не может согласиться с этой привычной формулой жизни, с бездумным "надо". "В этом "надо", - продолжает автор, он (Павел) понимал только одну половину, понимал, что надо переезжать с Матёры, но не понимал, почему надо переезжать в этот поселок... поставленный так не по-людски и несуразно, что только руками развести... Поставили - и хоть лопни!" Приходят мысли и куда более еретические: а нужна ли была сама Великая Стройка? Коль несет не только добро; коль так мучит людей... "Вспоминая, какая будет затоплена земля, самая лучшая, веками ухоженная и удобренная дедами и прадедами и вскормившая не одно поколение, недоверчиво, тревожно замирало сердце: а не слишком ли дорогая цена?.." Тем более, оказалось, дикая и бедная лесная землица не родит хлеба... Зная, что СССР вот уже столько лет покупает хлеб, где только может, нетрудно понять растерянность Павла. Боится Сибирь голодной участи Вологды... И вместе с тем Павел... завидует молодежи, которой "и в голову не приходит сомневаться. Как делают - так и надо. Построили поселок тут - тут ему и следует стоять... Все, что ни происходит, - к лучшему". Философия вольтеровского Панглоса, и в минуту насильственной смерти твердившего: "Все к лучшему в этом лучшем из миров", стала подлинной бедой России. Да и не только России, бедой всего мира, на который могут бросить эту молодежь, отученную от сомнений. Как относится к молодежи Валентин Распутин? Он презирает паренька, которого записали Никитой, а все, даже мать, называли Петрухой, - за никчемность, Петруха первым сжег свой дом, оставив мать без крова, а потом с радостью пошел в профессиональные поджигатели: много деревень на Ангаре в ту пору надо было сжечь, развеять по ветру. Автор с откровенной иронией относится к Клавке Стригуновой, которая твердила, что давно надо было утопить Матёру. "И ждала, не могла дождаться часа, чтобы подпалить отцову-дедову избу и получить за нее оставшиеся деньги..." Но вот явился из города Андрей, сын Павла. Уж и в армии побывал, и на заводе поработал. Статным стал парнем, крепким, уверенным в себе. Герой вполне положительный. Однако автор не с ним. Сомнения в этом, пожалуй отпадут, если задержаться на одном абзаце, в котором описывается отъезд Андрея. Да не куда-нибудь, а на Великую Стройку. Про эту стройку газеты пишут. Мол, передний край коммунизма. Хочется Андрею на передний край коммунизма. Правда, именно этот "передний край" и утопит Матёру, да что с того... "Утром, в отъезд, Дарью обидело, что Андрей стал прощаться с ней в избе, не хотел, чтоб она проводила его до лодки... Но сильней и больней этой обиды была другая, которую и назвать нельзя, потому что нет для нее подходящего слова. Ею можно только мучиться, как мучаются тоской или хворью... Она помнила хорошо: со вчера, как приехал, и по сегодня, как уезжать, Андрей не выходил никуда дальше своего двора. Не прошелся по Матёре, не погоревал тайком, что больше ее никогда не увидит, не подвинул душу... ну, есть же все-таки, к чему ее в последний раз на этой земле, где он родился и поднялся, подвинуть, а взял в руки чемоданчик, спустился ближней дорогой к берегу и завел мотор. Прощай и ты, Андрей. Прощай. Не дай господь, чтобы жизнь твоя показалась тебе легкой". Оказалось, что и бездумный Петруха, пьянчуга и пустельга, и обстоятельный и идейный Андрей, положительный герой советской прозы, скроены на одну колодку. Нет у них корней. Ничего им не дорого... Незадолго до своего торопливого отъезда Андрей спрашивает бабку свою: отчего она всех жалеет? "Ты говорила: маленький он человек. Слабый, значит, бессильный или что?" Не может поверить в это Андрей, выпытывает у бабки, что она там бормочет, и начинается тот философский разговор, который был оборван в русской литературе более чем полвека назад. В какой-то мере с легкой руки М. Горького, еще на заре революций провозгласившего: "...Человек!.. Не жалеть... не унижать его жалостью...", "Правда выше жалости..." Впервые зазвучала как естественная потребность тема жалости. Крестьянской, христианской жалости. "А как его, христовенького, не жалеть", - говорит Дарья... "Какой был, такой и есть. Был о двух руках-ногах, боле не приросло. А жисть раскипяти-и-ил... страшно поглядеть, какую он ее раскипятил... Он думает, он хозяин над ей, а он давно-о-о уж не хозяин... Пуп вы щас не надрываете - че говорить! Его-то вы берегете. А что душу свою потратили - вам и дела нету. Ты хошь слыхал, что у его, у человека-то, душа есть?.. Машины на вас работают. Но-но! Давно ж не оне на вас, а вы на их работаете - не вижу я, ли че ли?.. Она, жизнь ваша, ишь какие подати берет: Матёру ей подавай, оголодала она. Однуе бы только Матёру?! Схапает, помырчит-пофырчит и ишо сильней того затребует. Опеть давай. А куда деться: будете давать. Иначе вам пропаловка... Путаник он несусветный, человек твой. Других путает - ладно, с его спросится. Да ить он и себя до того запутал, не видит, где право, где лево. Как нарочно, все наоборот творит. А сколь на его всякого направлено - страшно смотреть. И вот он мечется, мечется... А ишо смерть... Как он ее, христовенький, боится! За одно за это его надо пожалеть..." Вместе с монологом старухи Дарьи, изредка перебиваемым самоуверенными репликами Андрея, входит в книгу еще одна тема России: отсутствие преемственности, опыта духовной жизни, традиций. Все срезано. Так срезают на покосе траву. И потому нестерпима горечь Дарьи, остра ее боль: "И кажется Дарье: нет ничего несправедливей в свете, когда что-то, будь то дерево или человек, доживает до бесполезности, до того, что становится оно в тягость..." К чему искать какую-то высшую правду, если проку от тебя нет сейчас и не будет потом. "Правда в памяти. У кого нет памяти - у того нет жизни". Валентин Распутин, как видим, разошелся не только с Федором Абрамовым, герои которого жили надеждой на перемены. Но и с другим талантом, рожденным Вологдой, - Василием Беловым. Старики Белова - и Алеша Смолин, и Авинер Козонков - сетуют на людскую неправду. А где она, их собственная правда?.. В отличие от В. Белова В. Распутин и еще несколько писателей помоложе ищут точку опоры в "крестьянской старине"; в ее моральных твердынях... Как обессилевшие пловцы, они пытаются нащупать твердую почву под ногами, процесс этот ныне столь значителен и противоречив, что, безусловно, требует специального изучения: тропа ведет к духовным сдвигам глубинной России... Валентин Распутин отыскал свою точку опоры. В старухе Дарье. Однако вся мудрость Дарьи, весь ее духовный опыт не нужны строителям новой жизни, как не нужен и остров с богатой, плодоносной землей... Книга сразу выходит за рамки "крестьянской темы" и даже темы России и становится общефилософской, общечеловеческой. Общечеловеческой правды в советской литературе, как известно не существует. Она обругана там как "абстрактный гуманизм". Царит правда классовая... Сибирская старуха Дарья выражает самые сокровенные мысли Распутина. Архаичный язык Дарьи, как и язык всей повести, также заслуживает особого исследования. Язык как самозащита таланта, а не только как характеристика героев, скажем, крестьянина, заметившего в сердцах библиотекарше, которой Матёра не дорога: не на земле работала, а всю жизнь "по читальням мышковала". Автор, вместе с Дарьей, ищет правды. В чем же она, правда? А в том, что вся Россия - потоплена: под водой народная память, традиции, стремления, милосердие... Не щадит автор даже Павла - сына Дарьи, хотя он лучше других. "После войны за долгие годы он (Павел) так и не пришел в себя, и мало кто из воевавших, казалось ему, пришел..." Всё делают люди, что надо, но "как бы после своей смерти или, напротив, во второй раз, всё с натугой, привычностью и терпеливой покорностью". В последние дни Матёры это проявилось особенно остро: "Павел со стыдом вспомнил, как он стоял возле догорающей своей избы и все тянул, тянул из себя, искал какое-то сильное надрывное чувство - не пень ведь горит, родная изба - и ничего не мог вытянуть и отыскать, кроме горького и неловкого удивления, что от здесь жил. Вот до чего вытравилась душа". Ну, а кто же тогда во главе жизни? Кто командует, грозит, топит? Председатель поселкового совета Воронцов. По имени-отчеству его величает только Петруха. Остальные - Воронцов да Воронцов... Знакома читателю эта фамилия - Воронцов. Писатель Павел Нилин, в своей широкоизвестной повести "Жестокость", дал ее главарю бандитов. Воронцов убивал и правого, и виноватого. Глумился над сибирскими крестьянами, среди которых прятался, донимал их поборами. И вот снова, двадцать лет спустя, вынырнула в книге сибирского писателя памятная фамилия. Случайно ли? Случайных фамилий, по моему убеждению, в книге нет. Вместе с Воронцовым прикатил на Матёру начальник, который топит не одну лишь Матёру. Десятки деревень, кладбищ, лучшие поля. Начальник в соломенной шляпе, отродясь не носили их сибирские мужики, и - дважды повторяет автор - "цыганистого вида". Воронцов называет цыганистого "товарищ Жук". Фамилия Жук России хорошо известна. Ее можно прочитать, в частности, возле стеклянных дверей высотного здания, вознесшегося над Москвой у метро "Сокол". Здесь размещается головной, или центральный институт по проектированию гидроэлектростанций. Институт этот имени Жука. Покойный профессор Жук - мозг и душа советского гидростроительства. Десятки крупнейших гидростанций спроектированы им и его учениками. Думаю, ему и предназначен этот прощальный "поклон"... Лично от автора. Здесь В. Распутин окончательно выглянул из-за старушечьей спины и высказался прямо. Видимо, это также послужило основой для споров московских писателей: каких взглядов придерживается В. Распутин? Не "правый" ли он? Случайно ли его подхватили и восславили самые реакционные издания?.. Может быть, он неославянофил? Да к тому же из самых крайних, считающих, что Россию затопили пришлые, "цыганистого вида" люди, всякие научные жуки, инородцы... Россия - жертва "цыганистых..." Спорят московские писатели: правый он! левый! А как судить, если достоверно известно, от самой бабки Дарьи, что человек - путаник. Не видит, где право, где лево. "Как нарочно, все наоборот творит". Налево пойдет - направо выйдет... Впрочем, нам доподлинно известно от мудреца не менее уважаемого, чем старуха Дарья, о том, что "любое движенье направо начинается с левой ноги..." Так или иначе, Матёру в повести В. Распутина топят "цыганистый" по фамилии Жук да местная власть - Воронцов... Воронцов привычно куражится над людьми. Только на этот раз - от страха. Утром государственная комиссия приедет - принимать дно будущего моря, а на Матёре, оказывается, еще барак со старухами оставлен. Не сожжен. Вечером Воронцов гонит катер за старухой Дарьей и ее товарками. Катер, во тьме и тумане, проскочил Матёру. Не нашел ее. Воронцов погоняет, как всегда: "Долго еще будем возиться? Вы что - не понимаете или понимаете? - Не кричи, - оборвал его Галкин (моторист). - Тут тебе не собрание. И Воронцов, как ни странно, сдержался и умолк, догадавшись, что приказами здесь не поможешь". А на Матёре жизнь кончилась. Тьма тьмущая. Сырой туман... На горькой ноте обрывается книга. "- Это че - ночь уж? - озираясь, спросила Катерина (мать Петрухи). - Дак, однако, не день, - отозвалась Дарья. - Дня для нас, однако, боле не будет... - Где мы есть-то? Живые мы, нет? - Однако что, неживые... Старухи закрестились..." Тут я и должен был бы поставить точку, если бы не еще один персонаж в повести - Хозяин, и если бы слово Хозяин автор не писал с заглавной буквы. Кто от, этот подлинный Хозяин? Уж, конечно, не Воронцов, не "цыганистый"... Кто ж это там воет? Тоскует, прощается?.. Зверь? Голоса утопленников? Дух затопляемой России? Здесь мы встречаемся с героем, которого нет ни у одного советского писателя. Антропоморфизм, очеловечивание природы - явление в литературе не новое. У героев В. Распутина - почти обыденное. Старуха Дарья очеловечивает все вокруг: деревья, избы, мельницу. Вот пришлые люди подожгли мельницу. "Пойдем простимся с ей, - говорит Дарья своей товарке. - Там, поди-ка, все чужие. Каково ей середь их - никто добрым словом не помянет... Сколь она, христовенькая, хлебушка нам перемолола!.. Пускай хошь нас под послед увидит..." Однако антропоморфизм вскоре обретает в книге новый и высокий смысл. "А когда настала ночь и уснула Матёра, из-под берега на мельничной протоке выскочил маленький, чуть больше кошки, ни на какого другого зверя не похожий зверек - Хозяин острова... Если есть в избах домовые, то на острове должен быть и хозяин. Никто никогда его не видел, не встречал, а он знал всех и знал все, что происходило... На то он и был Хозяин, чтобы все видеть, все знать и ничему не мешать. Только так еще и можно было остаться Хозяином - чтобы никто... о его существовании не подозревал". Хозяин, оберегая ночами остров, слышит и то, что происходит на земле, и то, что под землей. Вот добегает Хозяин до избы Петрухи. "Знал Хозяин, что скоро Петруха распорядится своей избой сам. От нее исходил тот особенный, едва уловимый одним Хозяином, износный и горклый запах конечной судьбы, в котором нельзя было ошибиться". И точно, Петруха зажег избу. Чиркнула спичка, чего еще никто не видел. Хозяин подбежал к избе, "прижался на мгновенье в последний раз к ее сухому замершему дереву, чтобы показать, что он здесь и будет здесь до конца..." "Хозяин смотрел, и сквозь стены видя то, что творится внутри..." Значит, не зверь он, Хозяин, а если зверь, то странный. "Он не боялся: ни собаке, ни кошке не дано его почуять". Решилась Дарья, все высказав нам о роде человеческом, уйти из деревни. Дошла она, правда, лишь до древней лиственницы, "царского лиственя", как окрестили в деревне неистребимое дерево. "Помнила только, что все шла и шла, не опинаясь, откуда брались и силы, и все будто сбоку бежал какой-то маленький, не виданный раньше зверек и пытался заглянуть ей в глаза". Никто не видел зверька и увидеть не мог, только Дарья удостоилась. Ибо Хозяин признал вроде, что, кроме него, только Дарья все видит и все знает... Впервые в советской литературе появился этот словно вовсе и не мистический образ (цензура-то в СССР не мистическая!), а по сути - мистический. (Исключение - "Мастер и Маргарита" М. Булгакова, пролежавший под спудом четверть века; исключение это лишь подтверждает правило.) Впервые мистика не дьяволиада, а начало положительное. Хозяин. Образ самой Жизни, Души Земли, который как бы зверьком проскользнул по книге, образ жизни исконно русской, вековечной и вот - затопляемой... Хозяин у Валентина Распутина - органичная связь природы одушевленной и неодушевленной, та естественная связь, которая в России уничтожена вульгарным атеизмом и который болезненно ощущает подлинная литература. Чтоб нарушить "связь времен" - идей, традиций, поколений, вековую преемственность духовной жизни, то есть затопить Матёру-Россию безвозвратно - небытием, историческим беспамятством, - ее топили, и не раз, в крови. Кровью залитую, "пужаную", можно и вовсе лишить корней... Прав великий Щедрин: "Русская литература возникла по недосмотру начальства..."VI
Многолетний жертвенный героизм молодежи воздействовал и на профессионалов давно известных, годами писавших в стол и решивших более не откладывать своих публикаций "до лучших времен". Припоздали что-то лучшие времена! Так, думаю, появилась и одна из самых талантливых книг нашего времени повесть Георгия Владимова "Верный Руслан"231, приоткрывшая миру секреты выращивания в государственных овчарнях людей, которых Запад окрестил иронически -хомо советикус. Так нашли выход и новые книги - старейшего писателя и зэка Юрия Домбровского "Факультет ненужных вещей"232 и философа Александра Зиновьева "Зияющие высоты" и "Светлое будущее"233, о которых будут еще спорить и спорить. Литература нравственного сопротивления, или "нравственного начала", как ее называли в СССР, пробила русло, и, хотя оно будет еще то мелеть, то разливаться весенним паводком, остановить течение невозможно. * * *