Ее поселили в общежитии инженеров. В полночь ввалилась компания: принесли ведро винегрета, патефон, две бутылки желтоватой водки; оказалось, у кого-то день рождения. Полина была единственной дамой, и они просили ее потанцевать с ними.
Полина посидела у стола полчаса и, как только ребята запели (не для нее ли?): "Стоит гора высокая, а пид горою гай..." -- убежала на улицу.
Дом стоял в лощине, рядом темнел лес. Буря разгладила снег как катком. Снег глубокий, на Украине такого не увидишь.
Взошла луна - зеленовато-серая, дымчатая. Полина глаз от нее не могла оторвать. Одна луна - и в Горьком, и дома.
Воны зараз бачать цю луну?.. Бачать?'"
Долго стояла она на ветру в своем бумазейном платьице. Потом незаметно вернулась, прошмыгнула мимо комнаты, где бурлило именинное веселье. Забилась в каморку под лестницей. Как можно сейчас вертеться под патефон?
"А що як вони вмирають зараз? В цю минуту... залп?"
Утром заглянула в почтовый ящик. Пусто.
Дня через два пришли открытки от Владислава -- ее университетского товарища; они ранили тем сильнее, чем больше слова его походили на мамины.
На улице Полина догоняла подростков: в каждом виделся брат. Кидалась со всех ног, то за невысоким -- таким его оставила, то за длинным и худющим: ведь в последнем письме ей писали о том, что он вырос.
Глубокой ночью (работала в ночную смену) она заприметила в столовой тощего оборванного подростка, который доедал из железных мисок. Озираясь, он сгребал корочкой хлеба кашу и низко, стыдливо склонялся над миской.
Полина кинулась к нему. Нет, он не был похож на брата, но что-то оборвалось в душе, и Полина усадила его за свой столик, отрезала крупы из рабочей карточки на два супа, кормила его до тех пор, пока он не поднял виновато-счастливые глаза и не сказал: - До горлышка залился.
По дороге домой мальчик рассказывал: отец и мать у него врачи, оба на фронте. Сам он жил в Орле с бабушкой и братом. Когда подошли немцы, бабушка не могла двинуться, сказала им: уходите. Они разревелись, но ушли вместе с войсками. Братишка хныкал: "Живот болит..." И сейчас он, старший, слышать не может, когда тот ночью плачет от голода. Отдает ему хлеб, а сам доедает из мисок.
Полина кормила его и на следующий день. Потом уговорила начальника взять мальчишку в цех, где давали рабочую карточку. Тот помялся, но взял. Мир не без добрых людей.
На первую зарплату Полина купила учебники, которых не было в Москве, и осенью, когда узнала, что университет снова начинает занятия, завернула в одеяло вместе с подушкой свои драгоценности: "Органическую химию" Чичибабина и "Физическую химию" Раковского -- и отправила с оказией к московскому дяде. Стала ждать вызова на учебу.
В чемодане под бельем хранилось последнее письмо из дома. Полина доставала его, когда никто не видел. Не было в письме никаких назиданий, хоть батька и мамочка прислали фотокарточки, как сердце чуяло... Весь страх, все слезы свои они высказали в одной, будто случайно оброненной фразе: "Мы надеемся, ты никогда не забудешь, зачем поехала в Москву..."
Кроме университета, в жизни не оставалось ничего. Он был теперь и семьей, и надеждой.
Наконец прибыла бумага от Костина. Оставалось получить пропуск.
У Полинки были летние туфли. Сверху было все в порядке, но от подметок почти ничего не осталось. Она наколола ногу, образовался нарыв. А пропуск все не давали!
Полина уволилась с завода и, завязав ногу тряпкой, двинулась в Москву. Без пропуска.
Воинский эшелон довез ее до станции со зловещим названием -Обираловка. Дул свирепый ветер. Полина едва держалась на ногах.
Баба с пучком лука в руке поглядела на девочку в жиденьком зеленом пальто с раздувшейся ногой и повела к себе погреться до поезда. Дома она промыла своими загрубелыми пальцами рану, обложила столетником, перевязала. Выставила на стол миску дымящихся щей, а под конец даже научила, как на вокзале в Москве пройти, чтоб не попасться "в какую дырку"...
У "дырки" Полину задержал милиционер с красными от холода ушами и повел прихрамывающую девчонку в отделение. Там он перебрал ее документы. Пропуска не было.
-- Живой вы меня назад не отправите! -- сказала грозно Полинка.
-- Не квохчи! Как кура! - прикрикнул милиционер, продолжая листать бумажки. Справку из университета даже на свет поглядел. Вывернул Полинкин кошелек, оттуда выкатились три копейки. Милиционер посмотрел на ее деньги, вынул из своего кармана полтинник и сказал сурово: -- Вот тебе на метро. Я тебя не видел.
Из милиции прямо в университет. Приковыляла к Костину. А Костин ушел. Будет завтра...
Полина почувствовала, что изнемогает. Если присядет, не встать. Потащилась к дяде.
Позвонила в дверь - и сразу:
-- Было что от моих?
Московский дядя покачал головой. Оглядел Полину с ног до головы, стащил с себя огромные армейские валенки.
-- Надевай!
В этих жарких, как печка, солдатских валенках сорок четвертого размера (потом ей завидовал весь курс) Полина на другой день явилась к Костину.
- Забежанская? - сказал Костин невозможно спокойно, как будто только вчера расстались. - Опаздываешь. Иди занимайся!
Помявшись, Полина призналась: пропуска в Москву у нее нет. Но нельзя ли ей посещать лекции .... без московской прописки?
Костин покряхтел, поскреб ногтями в затылке, боязливо поглядел куда-то в окно - видимо, оттуда и могли дать ему за такие дела по его лысому темени -- и выстукал на огромной, черной, как катафалк, машинке приказ. Зачислить на работу. Выдать рабочую карточку.
"Без добрых людей я бы околела", -- сказала мне Полина через много лет.
Я не спорил.
Глава третья
Кривой Рог брали дважды: в январе, а потом в марте тысяча девятьсот сорок четвертого года.
Полина писала во все концы -- родителям, подружкам-одноклассницам, в райком. Ответа ни от кого не было.
Этой зимой ей исполнилось двадцать лет. В день рождения она сидела одна перед железной печуркой и писала письмо подруге: "Четыре года не видеть родных! Мне хочется кричать. Такой день , а я всем чужая
Вечером появился длинный Владислав, Владя, милый недотепа, аспирант-физик, единственный, кто вспомнил о ее дне рождения. Он держал в тонких руках кулек с крупой и несколько морковок.
Продекламировал в дверях как-то лихорадочно весело: - "...две морковки несу за зеленый хвостик!..."
Владя был добр, самоотверженно выносил Полинкину угрюмость. Ей было жаль Владю, а сегодня даже больно, что из-за нее хороший человек мучится.
Владя был полон решимости добиться ответа "сейчас или никогда" , ни разу даже не обмолвился сакраментальным "мама сказала....", но в конце концов был выпровожден с очищенной морковкой в руке.
...Вдруг позвонили в лабораторию из деканата: "Беги скорее - тебе письмо из дому! Два письма!.."
Она прибежала, рабочий халат вразлет, схватила конверты. На одном почерк брата.
Письмо было старое-престарое. Не успели отправить?! В конверте те же фотографии -- отца и мамочки. "На долгую память..." Почерк брата, родители редко писали, стесняясь своей малограмотности. Внизу приписка: "Я не могу дождаться той минуты, когда получу от тебя телеграмму и выйду тебя встречать..."
На втором конверте почерк чужой. Полина разорвала конверт, вынула сложенные листки. Глаза скользнули по фразе: "....Мама просила показать тебе, где они похоронены ...."
Полина быстро перевела взгляд на письмо брата, которое по-прежнему держала в руках. "....Не могу дождаться той минуты, когда... выйду тебя встречать..."
Полина вернулась в лабораторию, держась за столы. Глаза ничего не видят. Все расплывается. В колбе идет реакция с натрием. Чуть что - рванет осколков не соберешь...
Никто не сказал Полине: "Оставь!" Но за ее спиной стояли наготове лаборантка тетя Варя и угрюмый старик - профессор Юрьев, ведавший студенческим практикумом.
В мыслях одно было: "За что? За что?! За то, что - евреи?"
Этот вечер был праздничный. Освобождена Одесса. Над Кремлем салют. Университет освещен фейерверками. Небо над головой стало плотным, это была небесная твердь; и ракеты расшибались о жесткое средневековое небо, рассыпаясь зелеными, красными, синими искрами.
Сил не было оставаться в Москве. Домой! Домой! Хоть на неделю. Добилась пропуска в прифронтовую полосу. Костин помог.
...Полина, с котомкой за плечами, соскочила с подножки на станции Червоное, последней перед Кривым Рогом.
Было раннее утро. Отгрохотал последний вагон. И стало слышно, как засвистал ветер в руинах, громоздившихся на месте некогда акку-ратной беленькой станции. Красная кирпичная во-докачка, выщербленная осколками снарядов, высилась одиноко посреди голой степи.
Пустырь, на котором стояла Полина, осветила узкая, с военными наглазниками, фара. - В Широкое?
В кузове желтела пшеничка. Оказывается, из Широкого вывозили зерно, которое немцы не успели сжечь.
- Хлиб буде - весело крикнул парнишка-шофер. - Факельщики подпалили жито и побегли, а мы гуртом как навалимся с лопатами. Гуртом чего не сладишь... Ты чего не улыбнешься?
Полина стояла в кузове, держась за кабину. Ветер бил в глаза, обдавая прелым зерном, горьковатым кизячным дымком, сладким липовым запахом. Ветер из Широкого...
Полина видела его таким, каким оставила. Мазанки хоронились в яблоневом цвету, почти не-различимые. Махровая сирень наступала на прохожих сквозь плетни, и, чтоб пройти к соседу, надо было отстранить белую кипень.
Машина прикатила в Широкое, и Полинка огляделась ошеломленно.
На центральной улице, по которой тащилась, трясясь по изрытой земле, полуторка, были спилены все деревья. Все телеграфные столбы. Нет, не повалены артиллерийским огнем. Спилены. Длиннющая, казалось в детстве, нет ей конца - краю, улица стала голой, и старые, вросшие в землю мазанки и накрененные, на одной петле, облезлые калитки - все обнажено.
Машина подвезла до самого крыльца. Дом цел! Дверь нараспашку. Остановилась у двери в смятении, в ужасе, заставила себя переступить порог, на котором был брошен знакомый истертый коврик.
Половина хаты, в которой они жили, была только что побелена. Потому и дверь раскрыли. Сохла побелка.
Пустые, выбеленные для новых жильцов комнаты. .. Медленно прошла по скрипучим половицам. В спальню. Там, где раньше стояли кровати, краска не облезла. Свежевымытые доски поблескивали желтизной. Посреди комнаты - как две желтые плиты.
Полинке показалось, что увидела наяву... Стоят две кровати, между ними низкая самодельная тумбочка, остро пахнущая сосной, - отцовское изделие. Запахи родного дома! То ли засушенным чебрецом пахнет, который в глиняной вазочке на столе, у большого зеркала, то ли осыпавшимися на подоконник желтыми лепестками хризантем. Нет, всеми цветами вместе: густой, ярко-зеленой китайской розой, вьющимся "паучком"... На тумбочке, как всегда, шахматы. Худенький, лобастый, очень серьезный для своих десяти лет Фима, затворник, тихоня, сидит возле шахмат, воюя и за себя, и за своего противника. "Зараз тоби дам!.. На тоби*".Полинка вскрикнула, сделав усилие, чтобы вернуться назад, на сырой, целительный ветер.На дворе зарыдала в голос прибежавшая откуда-то хозяйка. - Мы ни в чем не виноватые! У Полинки не было сил и слова вымолвить, лишь коснулась благодарно ее голой руки: бабий крик возвратил ей и этот голый, чисто выметенный двор, и острый запах побелки, вытеснивший все осталь-ное. Она хотела только узнать, не сохранились ли фотографии. Семейные карточки... А? Ни одной?.. Почему? Хозяйка вроде не слыхала задрожавшего голоса Полинки. Всхлипнула яростно: - Мы ни в чем не виноватые!
Полинка настороженно, словно по талому льду, пошла к соседям.
Соседи были Мухины. Родители снимали у них Незадолго до войны полдома. Одна махонькая кухонька на две семьи. Ладили. Мухины были как свои. Любка Мухина стала учительницей. Фиму учила.... А подняться на крыльцо не было сил. Наконец постучала. В комнатах не выметено. Душно. Бог мои' Окно завешено маминым платком, одеяло с маминой кровати, и дорожка наша, полосатая...Любкина кровать не прибрана, ее войлочные тапки раскиданы: видно, Любка опаздывала на урок.
Любки и в самом деле не было. Только ее сестра. Полинка не могла понять, чего она мелет. О род-ных ни полслова, одно лишь твердит запальчиво, будто оправдываясь:
- Вы в Москве думаете, нам тут легко жилось. А мы чуть не сгинули. Дерева жгли, столбы. - Обронила скороговоркой, как о пустяке: - На пло-щади вчера полицая повесили. Который твоих убивал. - И снова зачастила про дерева... У Полинки во рту пересохло.
- Любка-то... жива? Или и ее...
- Любка-то? Любка-то? А что?..
Дверь распахнулась настежь. Вбежала, прогремев сапогами, одноклассница Нина Полуянова, исхудалая - кожа да кости, порывистая, как всегда. Схватила Полинку за руку.
- Пошли! Быстрее отсюда! Все расскажу! - Гла-за у Нины огромные, навыкате, как от базедовой болезни, обжигающие, в них боль, крик: "Зачем ты здесь?! "
До ее дома на другом конце главной полуразрушенной улицы бежали, перескакивая через снарядные воронки, рытвины. Полина только успела выговорить в тревоге, задыхаясь:
~ Так Мухины ж... Они - наши соседи.
- Были соседями! -жестко оборвала Нина и обожгла базедовыми глазами: -Забудь о том! "Соседи"!
Полинка отстала, озираясь по сторонам. Никак не могла привыкнуть к обезображенной улице - одни грязно-серые пеньки.
И люди... Словно людей не осталось. Сломали. По дороге попадется кто смотрит остолбенело. Вроде Полинка с того света заявилась. А старик один, школьный сторож, заметил ее, перекрестился и затрусил в калитку.
Другие не бегут, но глаза отводят.
У колодца Полинка увидела молодицу в широкой украинской юбке, со стричкой, остановилась потрясенно. На молодице были желтые мамины туфли. Мамины? Таких, с никелированной пряжкой, здесь не продавали. Дядя московский привез.
Молодица заметила, что на нее смотрят, вгляделась в свою очередь в Полинку и швырнула в ожесточении пролившееся ведро.
- Зараз скидать? Или когда застрелишь? Теперь твое время, жидовка!
Нина взглянула на догнавшую ее Полинку и схватила ее за руку:
- Не отставай! Тут можно и пулю схлопотать...
У соседнего дома к Полинке подбежали двое мальчишек в коротеньких, не по росту, рубашонках. Произнесли в один голос, широко раскрыв глаза:
- А вы у нас были вожатой!
Ребята за эти годы так вытянулись, что Полинка их не узнала. Обняла за худые плечи с выпирающими лопатками.
- Спасибо, мальчики! Спасибо, родные!
У дома стояла девочка-подросток. На тоненьких хилых ножках. В валенцах. Видно, болела. Приблизилась неуверенно:
- Вы - Забежйнских дочки? Полинка видела: для нее она была такой же девчонкой. Только еще больше вытянувшейся. И потерявшей маму. Что понятней ребячьему сердцу?..
Дети двинулись за Полинкой, окликая по дороге своих дружков. Пока шли, перескакивая через окопчики, до Нинкиного дома, ребячий табунок разросся.
И все тут же принимались рассказывать. Громко. Взахлеб. Мальчишки знали все. Где, кого, как расстреливали. Они все разглядели. Все знали. В свой девять-двенадцать лет такое увидали!
И в этот, и в другие дни мальчишки убегали из дома, как бы их ни запирали, К Полинке. Но по одному они все же боялись ходить туда. Они водили Полинку туда, подбадривая друг друга тычками, затрещинами и нетерпеливыми возгласами: 'Трусишь?" - "Я там был, у кого хошь спроси!.."
И все говорили не умолкая: Полина была единственным человеком на все село, который не знал еще, что было там.На карьере. Выпученные, с острым, как стекло на изломе, блеском черные от расширившихся зрачков глаза глядели на Полину и требовали, молили: "Выслушай нас! Выслушай нас!".
....Нина наконец протолкнула Полинку в дверь, заперлась за ней от своих босоногих, хнычущих братишек, которым она на ходу материнским жестом утерла носы. И почти так же, как мальчишки, взахлеб, суматошно рассказала, как это было. То, что знала сама. И что рассказывал всем старик возчик, который по наряду полицаев свозил евреев в клуб.
Но Полинке все еще слышались главным образом раздерганные мальчишеские голоса.
Немцы нагрянули в село, точно их из пушки выстрелили. Никто не ждал. Рыли окопы для своих. Услышали треск мотоциклеток. Выглянули из окопов. Маты моя! Шинели зеленые. Каски не наши. Они! Как мотоциклетки протрещали, все лопаты побросали и кто куда.