Никита Королёв
Жёванный сыр
Все персонажи, равно как и события, происходящие с ними, являются плодом авторской воспалённой фантазии. Все совпадения же с реальной жизнью являются плодом вашей воспалённой фантазии.
Кукла
Её звали Прокофий, ей было пятнадцать, и она была мертва. Вообще-то её звали Женей, но, поскольку имена усопших остаются только на надгробиях и в воспоминаниях близких, она отказалась от этого имени и спросила новое у случайности. Генератор рандомных имён назвал её Прокофием Цветковым. Теперь сетевая общественность и окружавшие Женю люди звали её именно так.
Прокофий не знала, когда она умерла – у её
С восьмого класса Прокофий стала учиться на «отлично». Она сама не понимала, как это вышло: она просто обнаружила, что, сидя на уроках в школе или делая домашку, она больше не испытывает того томительного чувства, которое раньше заставляло её постоянно смотреть на часы или заглядывать в телефон. Она больше не надеялась на что-то большее, чем у неё было сейчас, и учёба – эти дискриминанты, синусы, косинусы, даты, имена, сложноподчинённые предложения, системы образов, реформы, зоны оптимума и пессимума, диффузия и закон Ома, определения общества и морали, тяжёлая промышленность Норильска – всё это стало как бы зерном, которое не давало жерновам её мозга размолоть самих себя.
Но и учёба не спасала Прокофия от ощущения ужасающей плоскости мира. Иногда, на короткое время, это ощущение сгущалось до того, что Прокофий начинала видеть мир как телепрограмму, включённую где-то посередине. И даже собственное тело становилось для неё чем-то чужим, ей неподконтрольным – вернее, оно будто просто переставало притворяться
У Прокофия была сестра Алёна, старше неё на полтора года. И она была живее всех живых: постоянно улыбалась, смеялась, в минуты особенной радости припрыгивая и вереща, любила добрые истории, не любила злые, выдумывала свои языки, отдавала беднякам в переходах бутерброды, которые её давала мама в школу, ни на минуту не умолкала и могла подолгу говорить о чём-то понятном одной только ей. Алёна была счастливым ребёнком, и всё говорило о том, что она будет им всю жизнь. Вопрос о реальности происходящего для неё не стоял: жизнь даже в таком сером и угрюмом городе, как Москва, пестрела в её глазах ярче, чем у нейрофизиологов-шестидесятников.
Как это часто бывает, дети не смогли поделить поровну то, что дали им родители: насколько любила жизнь – а значит, и верила в неё – Алёна, настолько же не любила жизнь и не верила в неё Прокофий.
Но несмотря на замкнутый характер Прокофия, друзья у неё всё же были: одноклассница Маша и двое других ребят из школы – Монтэг и Никита. Маша была маленькой черноволосой оторвой, перепробовавшей к своим пятнадцати уже всё и со всеми. Она была из богатой семьи и жила в кирпичной высотке напротив школы. Возле лифта на её этаже стоял огромный плюшевый Гарфилд в королевской мантии, со скипетром в руках и короной на голове. Под этой короной Маша со своими маленькими любовниками прятала презервативы. Маша была для Прокофия тем чесноком, который единственно чувствуется во время насморка, грубым воздействием на воспалённую слизистую. У Прокофия не было ни денег, ни особого желания, чтобы вкушать все эти прелести жизни самой, но с Машей этого хотелось и это моглось. Впрочем, она ограничивалась только алкогольными дегустациями – давало о себе знать хорошее воспитание. Но и на этом они с Машей один раз сильно погорели, когда пухлый учитель истории застукал их в школьном туалете распивающими принесённую Машей настойку. Прокофия не особо интересовало, зачем историк зашёл в женский туалет, – она поняла только, что больше ей таких сгущений жизни на надо, и перестала общаться с Машей.
Двумя другими друзьями были Монтэг и Никита. И тот, и другой были довольно типичными обитателями тёмных комнат, освещённых одним только светом монитора. И у того, и у другого на этих мониторах сначала показывались всякие игрушки типа «доты» и «каэски», а потом – текстовые редакторы и разноцветные дорожки и ползунки звукорежиссерских программ. Оба они были немного музыкантами, немного поэтами, немного философами. И оба они нравились Прокофию. Но Никита нравился ей чуть больше, потому как и во всех этих «немного» он продвинулся чуть дальше Монтэга. Однако он был старше Прокофия почти на пять лет, а в их юном возрасте такая разница особенно заметна. Так что после двух лет тихой и мучительной симпатии, когда Никита, закончив одиннадцатый класс, поступил в Литинститут, Прокофий всё-таки его отпустила.
С Монтэгом (его на самом деле звали Даней, а Монтэг был его творческим псевдонимом) их разделяло всего три года разницы, но и с ним ничего не срослось – после объяснений выяснилось, что чувства не взаимны.
Вместе они формировали костяк их небольшой компании, которой они гуляли по окрестным паркам или выезжали в ближайшее Замкадье.
Одной из таких вылазок стало паломничество в Чертаново – к дому, где, как сообщали проныры с НТВ, был прописан и, возможно даже, временами жил Пелевин. Никто из ребят не знал, где точно расположен этот дом, – видели его только на кадрах новостного сюжета, за спиной у репортёра. Да и тот сюжет снимали зимой, тогда как сейчас была середина лета. Поэтому, высадившись в Чертаново, ребята пошли на зов своего тронутого экзистенциальным холодком сердца, и где-то после получаса ходьбы перед ними выросли три рыжих дома-колонны, те самые, которые были за спиной у репортёра.
Немного помявшись в ближайшем сквере, будто им было бы вполне достаточно посмотреть на
Когда горе-журналисты наконец ретировались, ребята осмелели и стали спрашивать всех проходивших мимо них – к подъезду или из него – людей, знают ли они что-нибудь про их великого соседа. Одни честно признавались, что и не знают, и шли дальше. Другие, очевидно, чтобы восполнить недостаток внимания, роняли на ходу что-то вроде «Да, живёт здесь такой» и тут же скрывались за подъездной дверью.
В один момент из дома вышла старушка с седыми войлочными волосами, в цветочном платье и села на скамейку напротив ребят. Никита на свою беду спросил и у неё про мифического жильца. Старушка, ответив, что Пелевин действительно здесь живёт, тут же спросила Никиту, не боится ли он «получить в рожу» от великого литератора. Ребята, переглянувшись, засмеялись. Только Прокофий молчала, изучая взглядом старушку. Она, заметив это, повернулась к Прокофию и сказала: «А ты что смотришь, кукла?» Воистину то был дом людей, умеющих подобрать правильное слово. Потому что Прокофий и вправду была не иначе, как куклой. Куклой, сидящей на высокой полке и смотрящей с той же равнодушной полуулыбкой на жизнь и на смерть, на счастье и на горе, на семейную идиллию и пытки военнопленных. Улыбку эту не стирала с её лица даже физическая или моральная боль: тогда только из её глаз, будто сами собой, начинали литься холодные,
Сходство было и внешним: длинные ресницы, миниатюрный носик, тёмно-русые, чуть вьющиеся и всегда хорошо расчёсанные волосы, чистая, отливающая фарфоровым блеском кожа. Прокофий походила на куклу какого-то старого, скрывающего под своей скрупулёзностью душевную дыру коллекционера.
В девятом классе жизнь Прокофия резко и сильно сгустилась. Во-первых, Прокофий вдруг поняла, что хочет стать кинооператором, и пошла на подготовительные курсы при киноколледже №40. Во-вторых, Никита вдруг признался ей в любви. Это произошло осенью, во время их очередных домашних посиделок, участившихся после того, как теперь уже Алёна, впечатлившись летними встречами, пробовала свои силы в покорении Никитиного сердца. Они вместе гуляли, а по субботам она приходила к нему домой, и они работали над обложкой к его песне: Алёна рисовала, а Никита продумывал идею и направлял процесс в нужное русло. Прокофий знала, что инициатором всего этого была Алёна, но думала, что Алёнины чувства взаимны, и ждала момента, когда они уже возьмутся за руки.
Поэтому объяснение, которое произошло между ребятами ночью в спящей квартире, было для неё полной неожиданностью. Они, как всегда, разговаривали о чём-то отвлечённом – Алёна, – лёжа на своём диване, а Прокофий и Никита – сидя на приставленной к дивану раскладушке, которую специально для Никиты родители девочек привезли с дачи, – и вдруг Никита стал гладить Алёну по волосам. Он лишь хотел оказать ей, положившей голову на край его раскладушки, невинную дружескую ласку. Но в этой ласке был и тайный, низкий смысл. Таким образом Никита хотел как бы умалить – в глазах Прокофия и в своих собственных – значение этого действия до пустяка, вполне позволительного и для друзей, чтобы без лишних объяснений прикоснуться к Прокофию. И когда Никита почувствовал, что его совесть и моральный облик в безопасности, свободной рукой он притянул Прокофия (та как намагниченная прижалась к его груди) и стал гладить по волосам. Одна его рука, гладившая Алёну, была мягка и спокойна, а другая, гладившая Прокофия, тряслась и немела. И через некоторая время Алёна, видимо, почувствовав эту разницу напряжений (человек феноменальной чуткости и интуиции, она была как антенна, которая принимала даже больше, чем могла понять), отстранилась, переложила голову на подушку и тихо проговорила: «Нет, я не могу так». Никита, перестав гладить и Прокофия, спросил, как «так», будто бы сам не понимал. Алёна сказала: «Когда всех сразу. Ты уж определись». На какое-то время все и всё как будто замерло. А потом Никита, раскаявшись в этой своей подлой лжи, отодвинулся от Прокофия (её тоже вмиг как отмагнитило от Никиты), сказал: «Да, я понимаю, о чём ты, это неправильно» и как будто куда-то засобирался. Но после этого он ещё долго сидел на раскладушке, смотря обречённо в пол и нервно теребя только отпущенную, ещё короткую бороду. А затем, наконец решившись, он спросил Алёну тонким от напряжения голосом, довольна ли она их дружбой, хотелось бы ей что-то поменять. На второй вопрос Алёна ответила утвердительно, но, когда Никита спросил, что́ именно ей хотелось бы поменять, она смущённо усмехнулась и сказала: «Ты знаешь». «Да, я знаю, – ответил Никита, – но я не могу тебе
Прокофий, сидящая, прислонившись к стене, на Алёнином диване, сказала, что тоже питает чувства к Никите. По инерции былой симпатии она действительно так думала. Ей до сих пор нравились его серые, всегда как будто овеянные мечтательной дрёмой глаза, широкий, хоть и прыщеватый, лоб и красивые жилистые руки. Когда с объяснениями было покончено, Никита стал собираться – на этот раз уже по-настоящему. Он не понимал, как себя вести после всего произошедшего, – в кино обычно за такими моментами сразу же следует монтажная склейка, после которой героев, уже как пару, показывают занимающимися какими-то будничными делами. И Никита, смущаясь наступившего в комнате затишья, торопливо собирался домой – чтобы в следующий раз встретиться уже как
Родителей, уже приписывавших Никиту Алёне, потряс такой поворот. Но они не могли ничего сделать с тем, что Алёнино жизнелюбие было чуждо Никите: он хоть и не был ещё мёртв, но уже долгое время бился в предсмертных конвульсиях, видя в этих конвульсиях свою жизненную борьбу и делая из своих воплей и стонов разные поделки: песни, стихи, рассказы. А, посмотрев на прибавившую в женственности Прокофия, он понял, что его миссия – спасти её, воскресить и через это благодеяние воскреснуть самому. За этим пасхальным пафосом Никита не смог распознать своих истинных желаний, точнее, только одного, детского желания – поиграть в куклы.
У девочек в то время были школьные каникулы, так что они сидели дома у Прокофия и Алёны, кружка за кружкой пили чай, разговаривали, пели под гитару и слушали Никитины пары, которые уже два года проходили в его загнивающем институте дистанционно. Иногда ходили гулять, но, куда бы они ни пошли, всегда ноги выводили их к треклятому парку Стрешнево.
Никита почти каждый день оставался у девочек ночевать. Никто из родителей не был против: маме Ирине их посиделки напоминали её собственные, из молодости, с такими же песнями под гитару и разговорами о жизни, так что она только радовалась происходящему, освежая ребятам чай и снимая их наиболее удачные музыкальные номера; Алексею же, отцу семейства, которому в скором времени должен был «стукнуть полтинник», сейчас как нельзя кстати пришлись Никитины пространные размышления о жизни.
С той самой ночи Прокофий спала вместе с Алёной на диване – разумеется, ближе к краю, где стояла Никитина раскладушка, – и, когда выключался свет, они с Никитой, выждав немного, начинали
Сначала Никита брал нежными полукасаниями, несущими свой невыносимо лёгкий шлейф по границе дозволенного. А потом, не то по аккуратной наводке Прокофия, не то сам, интуитивно, Никита понял, что ей нравится пожёстче. И когда он смотрел, как в рассыпчатой темноте под его руками сжимается ещё совсем детская шейка Прокофия, когда слышал её тяжелое от удовольствия и удушья дыхание, он настолько поражался видимому и слышимому, что забывал моргать, пока на его глазах не проступали слёзы. Но понемногу он вошёл во вкус, и их игры превратились в сплошное наказание: удушение, оттягивание волос, большой палец, властно водящий по пухлым губам и вдавливающий их в маленькие сахарные зубки. А затем к этому прибавились ещё наказания не-наказанием, когда рука, уже обхватившая шею почти до мочек или уже забравшая волосы у самых корней, вдруг меняла свои планы и скользила дальше. А утром снова велись многословные разговоры, звучали песни и смех, так что казалось, что эти двое, молчащие и играющие, – какие-то другие люди или куклы, ожившие, на радость ребёнку или к его ужасу, в темноте.
Никита, размышляя о грубом характере их ночных игр, объяснял себе его пылом страсти, толкавшемся в тесном стойле данного родителям обета целомудрия. На самом же деле Прокофий просто хотела что-то почувствовать: её тело, внешне мягкое, как августовский персик, внутри самой Прокофием ощущалось как холодный фарфор.
Как-то Прокофий и Никита, записав у него дома песню, вышли на общий балкон. Вид с 28-го этажа был красив: чернеющая в ночи мозаика города, небо, как будто залитое черничным йогуртом. Но красота эта нисколько не трогала ни Прокофия, ни Никиту, словно бы не проникая глубже сетчатки их глаз. Они пытались её уловить, пытались откликнуться на этот громогласный призыв к восторгу, как дети, подведённые родителями за ручку к «Моне Лизе», но, чем пристальнее они вглядывались, тем больше городской пейзаж распадался на отдельные детальки какого-то дешёвого, воняющего китайским заводом конструктора. Наконец Прокофий прервала молчание, сказав, что ей кажется, будто катящиеся внизу машинки, скрываясь за домами, исчезают или что их там разворачивают и пускают в обратную сторону. Тогда Никита, глубоко вздохнув, начал свои длинные рассуждения о синдроме дереализации, о его физиологической и духовной сторонах, поведал о своём брате Саше, преуспевающем программисте, который настолько разуверился в происходящем, что хотел это происходящее выдавить из себя петлёй. И о том, что когда-то давно на этом же балконе стояли Никиты родители, и папа говорил маме, что собирается покончить с собой. Его слова не разошлись с делом. Говоря это, Никита иногда нервно усмехался и матерился, чего обычно не делал. Немного помолчав, притихшим, чуть хрипловатым голосом он сказал, что не винит ни Прокофия, ни Сашу за этот их солипсизм, потому что не знает, сами ли мы, по своей гордыне, обесцениваем этот мир в собственных глазах, обесцвечиваем его до акварельной бледности, или же такой взгляд на вещи предопределён физиологией, генами. Но, говорил Никита, самого его, если он опять начинает чувствовать себя
Вскоре у Прокофия началась учёба, и они с Никитой стали видеться реже. Прокофий без особых трудностей втянулась в учебный процесс, иногда только перед своим мысленным взором, между формул, дат и определений, видя что-то светлое, сулящее хорошие выходные, и легонько, только кончиками рта, этому улыбаясь. Но Никиту, как бы он ни старался увлечь себя учёбой и творчеством, не оставляло чувство какой-то осиротелости и брошенности, словно он был куклой, которую забыли на дачном чердаке и уехали в новый учебный год. От этого чувства на душе было горько и тоскливо; гонимый им, Никита иногда вдруг, идя по улице, срывался на бег или вопил, подпевая игравшей в его наушниках музыке и пугливо озираясь, как бы его кто не услышал. Донимать Прокофия сообщениями или звонками Никите не позволяла гордость, поэтому единственным спасением для него было писать об этом чувстве плаксивые песенки и стишки.
Теперь Никита с Прокофием виделись только по субботам и, в редких случаях, в будни вечером. Но и эти встречи отравляло слишком долгое их ожидание: Никита обижался на Прокофия за страдания разлуки, боялся конца встречи и новых страданий, в этом страхе метался между всем, что они делали раньше, чтобы всё успеть, но затем, презрев себя за эти метания, как бы назло себе и в отместку Прокофию, забивался в угол и либо читал книгу, либо просто смотрел в стену. Если же ему предлагали остаться на ночь, он теперь отказывался, тоже как бы назло и в отместку, и, стоя, уже обутый и одетый, на пороге и обнимая на прощание Прокофия, он чувствовал в груди какой-то холод, будто обнимал не любимую девушку, а фонарный столб в морозную зимнюю ночь.
По воскресеньям у Прокофия были занятия в киноколледже. Там они смотрели кино, обсуждали его и, как говорил Евгений Андреевич, их преподаватель, парень с кудрявыми патлами, только окончивший ВГИК, учились «читать кинопоэзию». И к каждому занятию они снимали маленькие этюды на заданную тему. Почти все снимали нечто похожее на то, что можно было бы увидеть в фотогалерее простого обывателя, пытавшегося запечатлеть закат или ещё какую банальную красивость. Но Прокофий подходила к делу серьёзно: писала сценарий, делала раскадровки и за отведённые пару минут хронометража даже старалась рассказать какую-никакую историю. На тему «Жизнь за окном» она сняла настоящую короткометражку с Алёной в роли девочки, сидящей в своей комнате, переживающей панические атаки и видящей за окном какого-то человека в чёрном, который в конце оказывается ею самой. В этой работе уже читался узнаваемый стиль Прокофия: густые, вязкие цвета, зерно от высокой светочувствительности, сбивающийся фокус и лицо Алёны крупным планом, представленное во всём его подростковом естестве. Если поделки остальных Евгений Андреевич комментировал парой-тройкой предложений, то работу Прокофия он расхваливал полчаса, говоря о собственном киноязыке Прокофия и о её прекрасном чувстве кадра. А потом он попросил Прокофия остаться после занятий. У Евгения Андреевича были мягкие, смелые и горячие губы, и, в отличие Никитиных, над ними не было щекотавшихся усиков. И теперь Евгений Андреевич – конечно, только до и после занятий – был для неё просто Женей. Прокофий была девочкой воспитанной, из крепкой, уже отпраздновавшей серебряную свадьбу семьи, поэтому через несколько дней раздумий она написала Никите длиннющее сообщение, суть которого сводилась к тому, что ей очень жаль, но, кажется, им больше не по пути. Это произошло 20-го января, во время Никитиных институтских каникул. Никита, всё это время живший надеждой, что дачники, забывшие его на чердаке, вернутся за ним весной, понял, что они не приедут уже никогда. И что вечно будет эта темнота и этот холод мёртвого обесточенного дома, этот редкий случайный скрип половицы и ветер, воющий в печной трубе. Поняв это, Никита оделся, вышел на общий балкон и выпрыгнул с него. Он приземлился аккурат между подъездными клумбами и дорогими машинами, на выкрашенный красно-белыми полосами прямоугольник – место, где в случае пожара должна была встать пожарная машина. Он лежал лицом вверх и внешне был почти цел, потому что предусмотрительно туго, как мешок с мусором, стянул себя зимней одеждой. Только затылок под капюшоном куртки был сильно сплющен, левая нога вывернута, разорвалась диафрагма, и почти все внутренние органы, оторвавшись от своих креплений, лежали на дне его брюшины.
Несмотря на запрет родителей, Прокофий пришла на похороны. И, несмотря на запрет христианства на самоубийство, было отпевание – Никитины родственники смогли доказать церкви – разумеется, за отдельную плату, – что перед смертью Никита покаялся. Поскольку его увечья были почти незаметны – только лицо чуть отекло, – гроб открыли для прощаний. Прокофий подошла к нему. У Никиты были лиловые губы – такие же, как у того мужчины, лежавшего пару лет назад возле дома. И, как и у него, у Никиты было такое умиротворённое выражение, будто он летним днём наелся вкусных дачных ягод и теперь сладко спит где-нибудь на террасе. Все целовали Никиту в лоб, и только Прокофий поцеловала его в губы.
Мелководье
В субботу утром Никита проводил Прокофия до школы, где у той была олимпиада по русскому языку, а сам пошёл домой. Его тяготила большая нужда, но он старался идти как обычно, прогулочным шагом. Никите было стыдно сходить по-большому в гостях у Прокофия, но за этот стыд он презирал себя, так что, намеренно замедляя свой ход, он тем самым хотел внушить себе, что он вовсе и не хотел справить нужду в гостях и потому сейчас никуда не торопится. И в этом самовнушении Никита зашёл на почту, куда должны были доставить небольшой тираж его книги, который он перед этим заказал. У Никиты не было при себе паспорта и, взяв талон, он подошёл к свободному окошку, чтобы спросить, можно ли забрать посылку без паспорта. Сидевшая в окошке сухощавая женщина, с чёрными испорченными волосами, всегда в одном и том же белом, крупной вязи, свитере и шерстяном жилете, буркнула что-то неразборчивое и полезла зачем-то под стол. Через некоторое время Никита снова задал свой вопрос, уже не так уверенно, как в первый раз. «Нет, нельзя!» – гаркнула из-под стола сотрудница. Тогда Никита, промямлив какой-то бред вроде: «Я просто талон взял, он тогда аннулируется…», выбросил этот самый талон в мусорное ведро под окошком и вышел на улицу. Стыд неприятно щекотал Никитину шею и клокотал в груди, и, идя вдоль Волоколамского шоссе, Никита глубоко дышал, чтобы успокоиться.
Придя домой, Никита помыл руки, неспешно переоделся в пижаму и даже съел второй завтрак и только после этого пошёл в уборную.
Облегчившись, он стал искать в интернете статистику о сне. К воскресному занятию в киношколе Прокофию нужно было снять этюд, в котором бы художественно переосмысливался какой-нибудь сухой формальный текст – документ, список покупок, диалог из учебника по иностранному языку. Прокофий вспомнила об этом только в пятницу вечером, когда они с Никитой, наигравшись в «плейстейшн», сидели на кухне и пили чай. Им обоим было стыдно за столь бездарно потраченное время – ни Прокофий, ни Никита уже давно ни во что не играли, потому как игрой для них стала сама жизнь, – и сейчас каждый, прихлёбывая чай, объяснялся со своей совестью. Никита, готовый в тот момент взяться за любую работу, лишь бы не ковырять в голове, как дохлую птицу, три часа убитого времени, предложил Прокофию свою помощь в создании киноэтюда, и они вместе стали думать над выбором письменного первоисточника. А потом Никита, ничего не говоря, сходил в кладовку и вернулся оттуда с какой-то распечаткой. Это был акт из института судебной психиатрии имени Сербского, где Никитин папа, в юности ограбивший с друзьями чью-то квартиру, проходил освидетельствование на вменяемость. Никитина мама, только недавно показавшая сыну этот документ, запретила Никите даже просто рассказывать кому-то о нём, назвав это «позорищем», – но Никита, как и Прокофий, по-детски любил всякую чернуху, особенно ту, которой буквально сочилась история его семьи, видя в ней некое, хоть и мрачное, но основание собственной исключительности, – и сейчас Никита не смог удержаться от искушения в очередной раз завернуть эту семейную чернуху в художественный фантик.
Но только Никита начал читать документ, стыд стал словно бы сдавливать его шею двумя деревянными колодами: голос его становился всё глуше, а слова отпрыгивали от его взгляда, как лягушки – от колёс приближающейся машины. Но стыдился, вернее, смущался Никита не за себя и не за своего повёрнутого отца, а за Прокофия, точнее сказать,
Моменты, где раскрывались обстоятельства преступления («испытуемый нанёс гр-ну К. удар по голове газовым пистолетом, в результате чего тот получил лёгкие телесные повреждения), Никита пропускал – стыдился, – зачитывая только психологическую характеристику («После смерти брата и последовавшей за ней смертью бабушки испытуемый стал замкнутым, у него нарушился эмоциональный контакт с матерью») и описания папиных галлюцинаций («Испытуемый отмечает, что временами он слышит «неопределённый шёпот», а перед засыпанием у него возникает в голове ощущение надвигающегося чёрного шара, который увеличивается в размере»). Не дойдя до конца распечатки, Никита посмотрел в глаза Прокофию, как стрелок смотрит через рассеявшийся дым на поражённую мишень, ища в них изумление. Но в них был, скорее, интерес ребёнка, впервые попавшего в Кунсткамеру.
Они с Никитой, освежив в кружках чай, стали подчёркивать нужные места в документе и переписывать их в заметку на планшете. Примерно через полчаса, ровно к одиннадцати вечера, у них был готов текст для закадрового голоса. По Никитиной идее, этот закадровый голос как бы вещал из будущего, тогда как на экране показывалось настоящее, обычный день из жизни подростка: он просыпается, делает работу по дому, встречается с друзьями, у одно из которых день рождения, они вместе гуляют, сидят у именинника в гостях, а вечером, возвратившись домой, главный герой находит своего брата висящим в петле в кладовке, что рушит его жизнь и приводит к тому, о чём написано в документе. Конечно, в жизни всё было не так, и смерть Никитиного дяди, если и повлияла на траекторию жизни его папы, то несущественно. Но ведь всегда есть соблазн увидеть причину всех бед в каком-то одном событии. Особенно когда ты творец и у тебя не так много бумаги или плёнки.
Покончив с текстом, Прокофий и Никита выдвинулись в сторону дома Прокофия – её родители уже ждали. И, пока они шли по ночным безлюдным улицам, Никита говорил о том, что, как ни странно, умение преподнести себя публике, заявить о себе не только помогает творцу набить карманы, но и самым благотворным образом влияет на его творчество, потому что всё это ставит творца лицом к лицу с его страхами и комплексами, которые бросают тень и на его творчество. Побеждая же все эти страхи и комплексы, творец как бы расправляет плечи, его голос обретает уверенность, и именно она, эта уверенность, и притягивает людей.
Голос же Никиты, когда они с Прокофием спустились в переход на Октябрьском Поле, пресёкся. Там, на холодной и грязной плитке, сидел седой дед с жёлтой, похожей на пивную пену бородой, в чёрной мешковатой одежде, слишком тёплой для начала ноября, видимо, с запасом на грядущую зиму, и протягивал пластиковый стаканчик, где лежало несколько монет. Попрошайки, юродивые и все прочие униженные и оскорблённые вызывали у Никиты сильнейшее смущение или, скорее, чувство стыда: ему становилось стыдно за свои проблемы, которые в свете их более, так сказать, осязаемых проблем виделись теперь Никите капризом изнеженного ребёнка, а его слова, о чём бы он ни говорил в этот момент, слышались ему изливанием этого детского каприза. Хотя, как догадывался Никита, всё могло быть намного проще, и он просто в очередной раз судил всех и всё по себе, как всё тот же ребёнок, которому кажется, что его плюшевый медвежонок замёрзнет, если его не накрыть одеялом. Только все стоящие в переходах медвежата, несмотря даже на суровые русские холода, должны были, в представлении Никиты, не замёрзнуть, а сгореть – сгореть от стыда. И не они, а он сам – окажись он на их месте.
Неизвестный, никому не нужный писатель, – продолжал после смущённого молчания Никита, когда они с Прокофием поднимались из перехода, – остаётся таковым, в первую очередь, потому, что он пишет, как неизвестный, никому не нужный писатель. Но, чтобы быть нужным людям, мало просто в них нуждаться. Нужно ими интересоваться. А что может быть полезнее для писателя, чем интерес к людям? Все великие писатели только тем и заинтересовали читателя, что сами интересовались им и, как следствие, знали, что ему нужно, что ему интересно. Вопреки всем «Багамам при жизни и памятникам в вечности» Никита не верил в непризнанных, непонятых гениев, видя в них тех, кто, задрав высоко нос, не удостоил вниманием землю под своими ногами, на что та ответила взаимностью. А затем, как и почти в любом другом своём монологе, Никита сослался на Пелевина, приблизительно воспроизведя его цитату: «Цены нынче такие, что нужно быть модным, а Нобель – может быть, а может и не быть». Последние метры до дома Прокофия Никита, уже совсем отвлёкшись от темы, говорил о пустотности нашего времени и о том, что осмыслять эту пустоту ежегодной книжкой под силу только признанному певцу пустоты Пелевину.
Уже дома Никита как-то особенно весело разговаривал с родителями Прокофия Ириной и Алексеем и в целом был в приподнятом настроении: осознание того, что за весь вечер они с Прокофием ни разу не увлеклись друг другом дальше объятий и что вместо любовных утех они занимались горними творческими делами, давало ему ощущение собственной чистоты или, вернее сказать, избавляло его от того вяжущего рот и сковывавшего движения стыда, который он обычно испытывал, приходя к Прокофию после их уединённых посиделок у него дома.
И даже когда все разошлись по комнатам и во всей квартире выключился свет, вместо того, чтобы начать свои тихие игры, Прокофий и Никита продолжили творить кино. Сначала думали над названием, перебрали несколько вариантов и остановились на «Испытуемом». Потом взялись за написание сценария. Освещённые одним только экраном планшета, Прокофий и Никита шёпотом обсуждали идеи и тут же записывали их в заметку, но после того, как засыпавшая в соседней комнате Алёна попросила их говорить потише, они стали переписываться в чате. И была какая-то особенная, робкая прелесть в том, что они, лёжа на одной кровати, обменивались сообщениями, слыша голос друг друга только у себя в голове.
Идея видеоряда строилась на постоянных параллелях между ним и тем, что зачитывал закадровый голос; страшные, больнично-холодные слова воплощались на экране в самых безобидных образах, что создавало эффектный контраст. Так, например, в момент, когда говорится про чёрный шар, надвигающийся на испытуемого перед засыпанием, главный герой надувает воздушный шар на дне рождения у друга.
Где-то в полчетвёртого Прокофий и Никита дописали сценарий – всё заканчивается в кладовке, на полу – перевёрнутая табуретка, рядом – записка, и за секунду перед темнотой в кадр попадают мыски раскачивающихся ног. Никита устало переполз с кровати Прокофия на примыкавшую к ней раскладушку, но, улёгшись, понял, что не заснёт. Истории о помешанных действовали на Никиту заразительно и, вероятно, по тому же принципу, по которому в психбольницах психический припадок одного по цепной реакции распространяется на других, Никита сейчас тоже чувствовал себя помешанным. Возбуждение скреблось у него в груди, а мысли, разогнавшись и будто бы слетев с каких-то креплений, почти ощутимо толкались в его голове. Никите казалось, что он на пределе, что он сейчас не выдержит, но чего именно он не выдержит, Никита не мог понять. Он знал только, что ему нужно отвлечься. И что лучше всего в этом помогает чтение. На ум тут же пришли «Записки сумасшедшего» Толстого, о которых недавно говорили на лекциях. Никита взял телефон, открыл «Литрес» скачал этот рассказ и стал читать. Описание арзамасского ужаса только ещё сильнее взвинтило Никиту, и он уже подумал, что зря начал читать этот рассказ. Но последовавшая за этим описанием эмоциональная разрядка (Толстой не купил пензенское имение, возвратился домой и зажил по-прежнему, теперь только начав ходить в церковь) успокоила Никиту, и вскоре он стал засыпать. Никита убедил себя в том, что всё произошедшее с ним – просто осадок от той самой семейной чернухи, который, как бы он это ни отрицал, всё же остался у него на душе в виде какой-то смеси стыда и скорби, и совсем скоро заснул.
Ребята хотели успеть до олимпиады Прокофия снять первые сцены у Никиты дома, но утром, еле разомкнув глаза, поняли, что ничего снимать не будут. В десять часов Алёна, «злая», хмурая», как про неё со смесью насмешки и умиления говорила ребятам Ирина, поехала на занятия по живописи, а Прокофий и Никита, провалявшись в кровати до двенадцати, позавтракали, собрались и выдвинулись к школе.
По дороге Прокофию пришла идея: снять один день из жизни человека, делающего всё с закрытыми глазами, как бы лунатика, тогда как закадровый голос будет озвучивать сухую статистику о сне наподобие того, что человек спит одну треть своей жизни. Никита тут же предложил ограничить место действия станцией МЦК «Зорге», на которой они сейчас стояли, ожидая поезда.
Условились, что, пока Прокофий пишет олимпиаду, Никита найдёт подходящий текст для закадрового голоса и уже после олимпиады они приступят к съёмкам.
И вот сейчас, выйдя из туалета, Никита вбил в поисковик «статистика о сне», кликнул по первой выпавшей ссылке и оказался на каком-то казённо-архаичном сайте, где была размещена тематическая статья, приуроченная ко всемирному дню сна. Никита скопировал её в переписку с самим собой, чуть подсократил, кое-что добавил и сохранил. Начало самой статьи предваряли слова: «Человек проводит во сне треть своей жизни». В конце эти слова повторяются, а за ними следуют: «Но, если говорить откровенно, человек проводит во сне все три трети своей жизни, просыпаясь лишь на четвёртую». Как бы Прокофия и Никиту не пробуждала, вернее, не
Покончив с текстом, Никита стал записывать вокал для новой песни. И, как это обычно бывает, в святилище его сосредоточения начали ломиться грязные бесовские мысли: «Как она там, бедная? – думал Никита. – Тоже ведь небось при мне стесняется, а в школе никто, понятное дело, не ходит по-большому; сидит сейчас, наверное, терпит. Хотя она и ест как птичка…» Эти мысли, будто перекати-поле, быстро уволок прочь ветер стыда, и Никита продолжил запись.
В половину третьего, спустя всего полтора часа после начала олимпиады, Прокофий написала, что всё закончила. Никите оставалось записать ещё половину песни, так что он предложил Прокофию зайти к нему. И последний припев Никита уже допевал при ней. Он не стеснялся петь при Прокофии – они спели уже столько песен вместе, что это было бы даже странно, – но голос, ослабленный недосыпом, быстро сел, из-за чего дубли получались плохие. Поэтому, чтобы не мурыжить Прокофия, Никита просто записал несколько одинаковых дорожек, авось что-нибудь из этого склеится, и закрыл проект.
И пока они собирались на улицу, Никита поделился с Прокофием идеей, которая пришла к нему во время записи. Он будет сниматься в пижаме и домашних тапочках, а на глазах у него будет маска для сна. Прокофий идею одобрил, и Никита, сложив в рюкзак комплект пижамы, стал искать маску для сна. Нашлась только маска его старшего брата – в виде морды розового единорога, сонно прикрывшего сахарные глазки. Но после секундного раздумья ребята поняли, что она им подходит даже больше, чем какая-нибудь обычная.
Собравшись, Прокофий и Никита вышли на улицу. Они свернули с Врубеля на Панфилова и пошли по ней в сторону МЦК «Стрешнево», где планировали начать съёмки. Вечерело. Небо, прикрытое редкими облаками, было словно окутано золотой пылью. Прокофий, заметив на лице Никиты угрюмость, спросила его, в чём дело. Никите просто было страшно перед съёмками, и он прокручивал в голове все постыдные сцены, которые могли произойти во время них. Но вместо этого Никита сказал, что чувствует себя сейчас немного чужим в своей голове – должно быть, от недосыпа. А потом, улыбнувшись, добавил: «Зато не придётся отыгрывать сонливость».
Никита переоделся в станционном туалете, корячась в тесной кабинке и стараясь не дотронуться до грязного ободка туалета, они с Прокофием вышли на улицу и приступили к съёмкам. Первая сцена: Никита в домашних махровых тапочках, голубой пижаме и розовой маске идёт в сторону камеры по плиточной дорожке на фоне расположенного по соседству от станции хлебозавода. Дальше снимали уже внутри станции, на перроне и в поезде по пути на станцию «Зорге». Когда они, сняв, как Никита читает книжку, просто сидели, ожидая своей станции, Никита сказал, что ему хорошо. И по его лицу было видно, что это так. Но от чего именно ему хорошо, Никита не сказал. Хорошо же ему было от ощущения, ровно противоположного стыду, от какой-то развязности человека, который ясно осознаёт свою непохожесть на других, чувствует на себе взгляды этих других и испытывает от этого какую-то полубезумную радость.
На станции «Зорге» Прокофий снял проехавший вдруг с другой стороны платформы шумный товарняк и то, как Никита стоит у кофейного аппарата, как бы что-то выбирая. Затем они поднялись по эскалатору, тоже сняв это, и пошли по остеклённой трубе перехода с несуразными салатовыми решётками вентиляции. Там к ним подошёл дядя в тёмно-синей куртке, работник станции, и сказал, что без специальных договорённостей профессиональная съёмка на станции запрещена. Посмотрев на Никиту, он сказал, что тот как будто из дома сбежал, и добродушно посоветовал ему утеплиться. Работник этот был добрый человек с совершенно не идущим его профессии умным лицом, поэтому он разрешил ребятам доснять последнюю сцену, после чего они вышли со станции на сторону Октябрьского Поля. Прямо возле станции стояла карта ближайшей местности в виде большого остеклённого круга, подсвеченного изнутри. Сейчас на фоне уже потемневшего неба эта карта напоминала Луну. Посмотрев на неё, ребята сразу поняли, что закончат съёмки именно здесь. Никита стоит возле карты, сначала общий план издалека, на фоне – гряда бежевых новостроек и вечернее небо, затем – уже вблизи, в профиль: Никита смотрит на карту, потом поворачивается к камере, снимает маску и улыбается.
Пока ребята снимали эту сцену, к ним со станции МЦК подошла Алёна. Никитин внешний вид она оценила улыбкой и весёлым смехом. Алёна возвращалась из «Хумус-бара» рядом со школой или от «своих еврейчиков», как она называла работников этого заведения, которые её «приняли как свою». То, что она действительно была там своей, Алёна не знала, и это её неведение касаемо своей национальной принадлежности, давшей ей горбоватый нос, рыбьеватые глаза и округлость форм, умиляло Никиту. Уже вместе они вернулись на станцию, где Никита, опять корячась и сторонясь грязного ободка, переоделся. Решили пойти к Никите – записывать закадровый голос, но перед этим зайти к сёстрам, чтобы Алёна взяла учебники, а Прокофий перекинула снятое с камеры на телефон, на котором она обычно монтировала. Однако уже дома, после горячего супа, Алёна сказала, что не пойдёт с ребятами – прошлой ночью она, как и ребята, мало спала и сегодня хочет лечь пораньше. Оставив Алёну дома и пожелав ей спокойной ночи, Прокофий и Никита ушли.
Дома у Никиты они опять с головой ушли в кинопроизводство: сначала Никита записывал закадровый голос, постоянно запинаясь, прерывая запись и начиная всё сначала. Потом, когда Никита наконец слепил из множества дорожек одну более-менее ровную и переслал её Прокофию, она взялась за монтаж. Никита в это время залез в проект с песней, над которой работал сегодня днём, и стал копаться в дорожках, записанных уже при Прокофии. Хороших целиком там не оказалось, но склеить вполне себе благозвучного Франкенштейна Никите всё-таки удалось. И довольно скоро Прокофий закончила с монтажом. Пошли к Саше, Никитиному брату – он, узнав перед этим от ребят, что они работают над короткометражкой, предложил, когда они закончат, посмотреть её у него в комнате на проекторе. Саша всё подключил, и они посмотрели. Саша был в восторге, хвалил ребят, а сами они не скрывали своего самодовольства. Пришла Мила, Сашина девушка, посмотрели во второй раз. Ей тоже всё понравилось. Разошлись по комнатам. Прокофий и Никита лежали у него на диване и смотрели друг на друга. Свет одной только лампы на высокой ноге золотил мягкую, округлую, в белом пушке, щёку Прокофия. Никита вглядывался в каждую пору на коже Прокофия, в каждый изгиб лица, в обод её радужки цвета обшивки затонувшего корабля или последних осенних листьев и в бездну зрачка, которую этот обод окаймлял, – и от осознания или, скорее, чувства несомненности её бытия, равноценности её и его бытия (из этих глаз на меня смотрит не менее живая душа, чем моя, её чувства не менее важны и подлинны, чем мои, а её взгляд не менее правдив,
Они с Прокофием снова улеглись и стали смотреть друг другу в глаза. Но теперь во взгляде Прокофия Никита видел жалобный взгляд той раковобольной девочки, а глаза Прокофия ему казались
Ночной морозный воздух и пешая прогулка взбодрили Никиту, и домой к Прокофию он пришёл, как и вчера, в приподнятом настроении, снова внутренне довольствуясь своей непогрешимостью перед родителями девушки.
За ужином Ирина расхваливала ребят за их работу, которую Прокофий ей прислала, ещё находясь у Никиты дома. А после еды Алексей решил показать всем творчество его друга, с которым он сегодня виделся. Тот играет на виолончели в дуэте с другим виолончелистом, и вместе они переигрывают разные рок-хиты: Nirvan’у, Ramstein и так далее. Алексей зашёл на ютуб-канал дуэта, чтобы показать их клипы, где они играют то в лесу, то в физкультурном зале. И на третьем клипе вылезла опять та же реклама с раковобольной девочкой. Алексей спокойно дождался, когда появится кнопка «Пропустить рекламу» и нажал на неё. Никита же за те пять секунд, что шла реклама, успел два раза поменять руку, подпирающую подбородок, посмотреть в щенячьи заплаканные глаза девочки, а затем, в надежде поймать её взгляд, на Прокофия: она, смотря в никуда, как-то неопределённо улыбнулась, как будто вспомнила шутку. Началось видео: осенний лес, виолончелисты, сидя под осыпающимся деревом, играют «Wake me up when September ends» группы Green Day. Алексей тут же похвалил качество съёмки, и в его голосе слышалась лёгкая торопливость, как будто он хотел что-то поскорее сказать, неважно что, лишь бы прервать молчание, вдруг ставшее неудобным. Никита сказал что-то Алексею в ответ – тоже только чтобы не молчать. А затем Прокофий с детской мольбой в голосе сказала о том, как ей хотелось бы поиграть снова на виолончели. Она играла на ней в музыкальной школе, но инструмент был арендованный, и за два года, что прошли с окончания учёбы, Прокофий ни разу не брала его в руки. Когда Никита был у Прокофия в прошлый раз, он видел во вкладках на её компьютере сайт, на котором можно арендовать виолончель. И сейчас его осенило. На Новый год он подарит Прокофию виолончель. Но сколько она может стоить? Пятьдесят, сто тысяч? Никита, получая пенсию по потере кормильца, почти не тратил свою стипендию и за два с небольшим года обучения в институте накопил сто двадцать тысяч рублей на стипендиальной карте. И сейчас он был готов потратить их все на инструмент для Прокофия. Никита потянулся к карману, чтобы достать телефон и спросить у интернета, как выбрать виолончель, – но его рука, обхватив телефон, застыла. Это донкихотское желание угодить Прокофию вдруг показалось Никите каким-то мелочным и грязным. Стоявшее за ним самолюбование даже не пыталось себя скрыть. Если Никита действительно хотел бы сделать лучше кому-то, а не самому себе, он бы перевёл эти деньги в тот фонд, чью рекламу он видел за этот вечер уже два раза. Никита стал противен себе, а сидящие вокруг люди, с которыми он уже успел сродниться, вдруг показались ему совершенно чужими. И снова на Никиту повеяло отовсюду каким-то призрачным холодом, и всё стало казаться ему каким-то фальшивым и наигранным.
После кухонных посиделок все разошлись по комнатам: родители – к себе, девочки – в детскую, а Никита пошёл в ванную, чтобы переодеться в пижаму, которую предусмотрительно принёс с собой, и заодно выпустить накопившиеся газы. С последним у него были проблемы: из-за страха сделать это громко и развеять образ прекрасного бесплотного ангела, живущего лишь песней и стихом, внутри Никита ощущал какую-то спёртость и зажатость, поэтому, чтобы подвести газы ближе к выходу, Никита нажимал себе на живот, чувствуя при этом уже опостылевшую ему за три недели отношений острую боль в надутом, как воздушный шар, кишечнике. И сейчас, раздевшись по пояс и видя в зеркале свою костлявую фигуру со втянутым животом, Никита думал о лысой девочке и пытался разобраться в своих чувствах, понять, куда они его ведут. Что это? Сострадание? Голод ведёт к еде, усталость – к кровати. А куда вело Никиту его сострадание? На страничку совершения платежа? Нет, Никита в этот момент даже и не помышлял о том, чтобы найти этот фонд и перевести ему деньги. Так называемое «сострадание» вело Никиту прочь от всех и в никуда. Никита знал: дай он волю этому «состраданию», и он выйдет из туалета, скажет, ко всеобщему удивлению, что ему нужно домой, потерянно улыбнётся недоумевающей Прокофию и уйдёт в ночь – слоняться по безлюдным улицам, дрыгаться под песни в наушниках и думать о жестокости и несправедливости мира и о том, как бы его безболезненнее и красивее покинуть. Потому что и не сострадание это было вовсе, а пустое резонёрство, самодовольный праведнический пыл, очередная уловка его настроенного на скорую и одинокую смерть ума. И как только Никита мысленно проследил траекторию себя, поддавшегося этому порыву, ему открылась истинная суть его благородства. В силу, точнее, в высоту его останкинскобашенного самомнения Никита, как и другие высокомерные люди, не упускал возможности погеройствовать, принести себя в жертву, совершить подвиг самоотречения. Наравне с творчеством, это был наиболее действенный способ утвердиться на своей высоте. Как следствие, Никита просто не мог равнодушно смотреть на нуждающегося человека, как серфёр не может равнодушно смотреть на приближающуюся к берегу огромную волну. Для Никиты какой-нибудь безрукий калека, идущий по вагону метро с пластиковым ведёрком на шее, или раковобольная девочка из рекламы были такой же волной, дающей ему почувствовать себя на
Устал
В четверг, когда Прокофий и Никита ехали на занятия по рисованию, Никита был не в настроении. Последние несколько недель он работал над своим акустическим мини-альбомом, сегодня внёс последние правки и отправил его в релиз. С такой одержимостью Никита не творил уже давно, и сейчас он пытался «расциклиться», влиться обратно в жизнь. Но тщетно: всё казалось Никите странным и чужим, а люди в вагоне метро виделись ему почти что инопланетянами. Безотчётно поглаживая руку Прокофия, он с каким-то антропологическим интересом наблюдал за стоявшей у противоположной лавки женщиной с худым измождённым лицом, как часто хлопают веки её нервно выпученных глаз, как беззвучно смыкается и размыкается её рот, что-то сообщая стоявшей рядом женщине. Всё вокруг двигалось как-то разрозненно, словно бы само по себе, а механичность, бессознательность этих движений особенно сильно бросалась Никите в глаза. Иногда он переводил взгляд на Прокофия – та смотрела на него обеспокоенно – и натянуто, одной только правой стороной лица, ей улыбался.
Ребята вышли на «ВДНХ» и прошли чуть от метро к старой неприметной пятиэтажке, в подвале которой располагалась мастерская. От вида ноябрьской Москвы, уже ободранной от зелени, но ещё не заштукатуренной снегом, стоявшей, как брошенная подрядчиком-аферистом стройка, Никите было почти физически больно.
Занятия проходили в подвале, увешанном рисунками голов, уставленном их гипсовыми натурами и чумазыми от хулиганских рисунков мольбертами. Всё здесь было как бы затянуто серым графитовым маревом. Серой была и стоявшая на одной из полок «серебряная кнопка», выданная учителю, Александру Рыжкину, за 100 тысяч подписчиков на его ютуб-канале, куда он выкладывал видео-уроки по рисованию. Только в глубине, за перешейком импровизированной кухни, на которой ученики точили карандаши, это марево рассеивалось – там был уголок самого Рыжкина, где висели его работы, уже цветные, написанные маслом, и стояли глиняные головы, которые лепили те немногие – как правило, две-три девушки, – которые пришли к Рыжкину учиться лепке.
Прокофий и Никита чуть опоздали, запутавшись в метро, и вошли в мастерскую, когда все уже срисовывали натурщицу, расставившись перед ней с мольбертами. Никита, как обычно, шёл первый и, как обычно, всеми силами старался не смотреть на натурщицу, стоявшую на подиуме у стены. Но периферическое зрение предательски обострилось, уловив все ключевые детали. Если раньше натурщица сидела на высоком табурете, обнажённая по грудь, то сейчас она стояла, полностью голая. Стройная, широкие бёдра, бронзовая кожа, кудрявые чёрные волосы, внизу и на голове, и что-то первобытное в скуластом лице. Иногда, охваченный каким-то мгновенным гнусным порывом, Никита всё же кидал беглый взгляд на натурщицу – не столько, чтобы полюбоваться её прелестями, сколько чтобы позлить Прокофия. Никита тут же корил себя за этот садистский порыв, но ничего не мог с собой поделать.
Они с Прокофием протиснулись через теснящихся у входа рисовальщиков, поздоровались с Алёной, потом с Ульяной, двоюродной сестрой Никиты, уже студенткой Строгановки, нашли мольберты, вытащили из ящика с прыгающей надписью «ЧеТвЕрГ» свои рисунки (рисовать натурщицу им было ещё рано, поэтому они рисовали гипсовую голову какого-то римского императора, стоящую среди прочих на полке), прилепили их на скотч к мольбертам, сели, как всегда, в узком проходе возле кухни и принялись рисовать. Никита рисовал голову в профиль, а Прокофий – в анфас.
Вскоре к ним подошёл учитель Рыжкин, мужчина лет за сорок, сухощавый, с жилистыми руками, серебристой, как линии от затупившегося карандаша, щетиной на лице, таким же ёжиком на яйцеобразной голове и карими щенячьими глазами и объяснил – сначала Прокофию, потом Никите, – что им нужно делать. Никите нужно было наметить штриховкой тень головы в области волос, чтобы затем, уже поверх этой штриховки, срисовывать сами волосы. Но, сделав пару штрихов, Никита почувствовал какую-то странную немощь во всём теле; взгляд не знал, за что ухватиться в этом бескрайнем море зубчиков завитков, которое представляли собой волосы гипсовой головы. Никита не чувствовал все эти «рефлексы», «грани собственной тени» и «ближе – темнее, дальше – светлее», о которых ему с таким увлечением говорил Рыжкин, для него всё это было пустым звуком. Но Никита не хотел подзывать Рыжкина и просить у него дополнительных разъяснений, потому что чувствовал себя на этих занятиях, несмотря на то, что, как и все, платил за них 2100 рублей, как бы вольным слушателем и стеснялся отвлекать учителя от тех, кто готовится у него к поступлению в художественный вуз. Поэтому Никита, оставив свои потуги, стал глядеть по сторонам, на других рисующих. Это были подростки, по большей части, еврейской наружности, тощие, сутулые, медлительные, как будто только на те три часа, что идёт занятие, вышедшие из зимней спячки, – и, сначала мельком, а потом всё на дольше останавливаясь на ней взглядом, – на натурщицу. А потом Никита заметил, что на него смотрит девушка с длинными прямыми каштановыми волосами и вишнёвыми от помады губами, в вельветовых штанах фисташкового цвета на высокой талии. Она рисовала, стоя почти у Никиты за спиной, и то, что они уже несколько раз встретились взглядами, приятно волновало Никиту. Но, поняв, что это волнение слишком явно читается в его глазах и поворотах, Никита отвернулся и теперь разглядывал тех, кто сидел и стоял к нему спиной.
Рыжкин, как и всегда, подходил к каждому и шустро, скороговоркой, объяснял, что все расстояния в нашем теле равны друг другу, что в длине локтя столько-то пальцев, а от пяток до макушки столько-то локтей. Все свои замечания он заворачивал в самые разные, никак не касающиеся рисования истории из его жизни, которые, казалось, только в последний момент связывал с тем недочётом в работе ученика, на который хотел указать.
И если раньше, когда Никита корпел над рисунком, эти небылицы звучали каким-то размытым эхом из разных концов мастерской, то сейчас, сидя без дела, Никита только их и слушал.
Подойдя к одной ученице, Рыжкин стал рассказывать о том, каким он видит идеальное свидание этой юной девушки. «Вы проходите мимо цветочного магазина, ты указываешь на пионы и говоришь: «Ах, какие красивые цветы!», как бы намекая парню на то, что пионы – твои любимые цветы. Но на следующее свидание он всё равно дарит тебе розы». По какой-то грустной ироничности в голосе Рыжкина стало понятно, что сам он такое свидание идеальным не считает.
Обходя и комментируя другие работы, Рыжкин, как обычно, не упускал возможности сделать комплимент натурщице Елене, подспудно рассказывая что-то о ней. Сейчас он говорил о том, что бусинок на её браслете столько же, сколько раз она была в Индии. И что познакомились они как раз там, в Индии, куда Рыжкин ездил изучать способы захоронения людей, точнее, только один способ – кремацию. Никиту озадачило, почему Рыжкин рассказывает эту историю только сейчас, в конце ноября, когда занятия идут уже третий месяц. То ли потому что натурщица пришла к ним совсем недавно, то ли потому что истории пошли по кругу…
Никита встал из-за своего места – ученикам можно было свободно перемещаться по мастерской – и пошёл к Ульяне. Она стояла ещё дальше от основного действа, рядом с рабочим уголком Рыжкина, и рисовала голову какой-то женщины в платке; выбивавшиеся из-под него волосы походили на змей, так что Никита поначалу подумал, что это медуза-Горгона. Но Ульяна объяснила, что это не она и даже не женщина – это Аполлон, а на голове у него «бант». «Чёт ленивый сегодня какой-то муд» – сказал пофигистически Никита. «Та же фигня» – сказала Ульяна и, сдерживая смех, указала на глаза Аполлона – они выходили разного размера. Никита постоял возле Ульяны ещё немного, думая, как бы её вовлечь в валяние дурака, но затем оставил эти попытки и вернулся к себе.
И, когда Никита садился на свой стул, он мимоходом взглянул на работу Прокофия – и его как ошпарило: голова на её рисунке уже обрела объём, и сейчас Прокофий вырисовывала зубчики волос надо лбом. Они тоже были объёмными, четкими, в точности как у гипсовой головы. Никиту охватила зависть и, вместе с тем, чувство вины за своё безделье. Он не мог порадоваться за Прокофия, он был слишком поглощён собой и чувством собственного ничтожества, в которое, как в игольную подушечку, вонзаются успехи даже близких людей. У Прокофия сегодня всё получалось как никогда хорошо, что особенно злило Никиту, видевшего в этом насмешку судьбы: пока он увяз в болоте своего бессилия, Прокофий, после долгого недовольства собой и перерисовок, вдруг нашла верный курс и воспарила.
Никита почувствовал в животе какой-то не то спазм, не то щекотку, в детстве предвещавшую начало истерики. И понял, что это надо куда-то деть, куда-то выплеснуть, пока не случилась
Прошла половина занятия, и наступил перерыв. Никита понял это, посмотрев на натурщицу Елену. Она, завернувшись в какое-то бело-розовое покрывало и поджав под себя ноги, сидела на полу и смотрела в телефон. Никита достал из рюкзака шоколадку и, пройдя пару шагов от своего рабочего места, сел за кухонный стол. К нему подошли Алёна и Прокофий и предложили сходить в ближайшую пекарню, куда они обычно ходили в перерыве. Никита, чувствуя внутри всё тот же щекотливый спазм, с самой доброжелательной улыбкой отказался – сказал, что всё занятие не работал и хочет наверстать упущенное. «Точно не пойдёшь?» – спросила Прокофий. «Точно» – как можно непринуждённее сказал Никита. «Ну ладно» – опечаленно сказала Прокофий и эта печаль бальзамом пролилась на Никитину душу. Но уже через секунду от этого садистского упоения Никите стало противно и страшно. Он попытался объяснить себе свой отказ тем, что он действительно хочет поработать в перерыве. Но, когда девочки ушли, Никита не сел за рисунок. Он взял со стола один из канцелярских ножей, которыми ученики точили карандаши, и стал водить им по своему запястью. Это был очередной цирк и, к тому же, уже заезжавший в Никитину, когда он учился в десятом классе, поэтому Никита делал это легонько, чтобы потом не носиться на публику с кровавыми салфетками, так что на запястье оставались только лёгкие продольные царапины. Встав из-за стола, Никита зачем-то пошёл вглубь мастерской, где находился туалет, отделённый от основного помещения хлипкими пластиковыми стенами и такой же хлипкой и пластиковой дверью. «Вскрыться там, что ли?» – подумал Никита, и в голове замелькали кадры этого дешёвого подросткового кино: кровь, уже неостановимым потоком покидающая Никитино тело и хлещущая на зеркала, которыми непонятно для чего был уставлен тесный туалет, испуганные взгляды, суета, скорая помощь. Интереснее всего Никите было бы посмотреть на лицо Рыжкина, этого трикстера-говоруна, которого, казалось, ничто в этой жизни не могло застать врасплох. Но все эти фантазии быстро наскучили Никите, и он стал расхаживать мимо картин Рыжкина и чьих-то недолепленных глиняных голов, царапая себе руки. Затем Никита переключился на ластик, который он держал в руках, сделал на нём пару надрезов (ощущения да и эффект, как Никите показалось, были те же) и наконец прекратил. Не то чтобы ему стало лучше – просто выбрасывать на ветер 2100 рублей совсем не хотелось и, к тому же, в понедельник, то есть уже через четыре дня, Никита улетал в Турцию, откуда он не знал, когда вернётся – обратный билет он не покупал. Никита двинулся к своему рабочему месту и, проходя мимо Ульяны, попросил её помочь ему со штриховкой. Он сел, она указала на его ошибки (Никита штриховал не в ту сторону и слишком густо), и он стал штриховать по новой – дугами, по форме головы, темнее там, где ближе, и светлее там, где дальше. Получалось неважно, но Никита старался об этом не думать, чтобы делать хоть что-то. Иногда он поглядывал на рисунок Прокофия – та вместе с Алёной уже вернулась с улицы и продолжила рисовать, – и тогда в уголках его собственного рисунка, навеянные тем же щекотливо-истерическим чувством, появлялись новые надписи. Никита писал, что он всё испортит, что вся жёлчь, которая сейчас изводит его, после занятия прольётся на Прокофия. Постепенно слов стало снова больше, чем штрихов, и конец занятия застал Никиту сидящим на коленях в кухонной полутьме и тщетно пытающимся, как человек, больной циститом, выписать свою боль – теперь уже на самом листке, над головой и под ней. Ему было плохо, и он хотел сделать плохо другим. И он писал об этом. Смех Алёны, разговаривавшей о чём-то с Ульяной, звучал для него, как скрежет гвоздя об стекло. И он писал об этом. Когда Алёна уже во второй раз сказала, что пора уходить, Никита, вернее, кто-то другой, злой и страдающий, его ртом сказал, что они могут ехать без него. У ребят уже появилась негласная традиция, по которой после занятий у Рыжкина Никита, как бы в честь наступающих выходных, оставался у девочек на ночёвку. И от того, что этим своим предложениям Никита нарушал, даже как будто и не замечая, эту традицию, то садистское гадостно-упоительное чувство, которое он испытывал, отнимая себя у Прокофия, было ещё более гадостным и упоительным. Прокофий настойчиво отказалась от такого варианта, сказав, что подождёт Никиту. Тогда среди всего этого внутреннего огнища Никита вдруг почувствовал укол чего-то холодного. Это было чувство вины. Никита поднялся с колен и подставил свой рисунок свету. Надписи почти уже заходили за контур головы. На секунду у Никиты промелькнула мысль порвать рисунок, но он не стал этого делать, а просто положил его в ящик с надписью «ЧеТвЕрГ», под другие рисунки, чтобы его никто не увидел.
Ребята попрощались с Рыжкиным, оставив их вдвоём с какой-то ученицей, работавшей за перешейком кухни, и пошли в предбанник, где на крючках в несколько слоёв висели куртки.
И там, в предбаннике, Ульяна, посмотрев сочувственно на Никиту, спросила у него: «Что случилось?». Он долго смотрел на неё молча, не зная, что сказать. «Ничего» было бы самой большой ложью, когда-либо им сказанной. Но и сказать правду Никита не мог. Прежде всего потому, что он сам не знал её до конца, а та маленькая её часть, которую он всё-таки знал, не уместилась бы в разговор за надеванием верхней одежды. Поэтому неожиданно для самого себя Никита соврал, что у него умер друг. Все замерли как были, в куртках на один рукав и незашнурованных ботинках. Ульяна долгое время смотрела на Никиту с какой-то ошарашенной полуулыбкой. Никита знал: стоявшие по бокам Алёна и Прокофий тоже смотрят на него, но он сейчас не видел ничего, кроме Ульяниного лица, заворожённый преображениями на нём, как если бы он был малолетним хулиганом, бросившим подожжённый бумажный самолётик с балкона и теперь смотрящим на полыхнувшую в квартире этажом ниже занавеску.
Наконец Ульяна, уже намного тише, чем раньше, каким-то придавленным голосом спросила: «Какой друг?» Никита сказал, что она его не знает, он не из Москвы, они познакомились в Интернете. При этом он скорее почувствовал, чем увидел, как ещё сильнее насторожились Прокофий и Алёна: под это описание всё больше подходил его друг Паша, никому не известный музыкант из Тулы, с которым Никита познакомился в паблике в ВК, посвящённом группе Nirvana и без песен которого не обходился ни один квартирник ребят.
Тогда Ульяна спросила, от чего он умер. «Передоз» – ответил Никита, попавшись в ловушку собственных фонетических ассоциаций: Пашин музыкальный проект назывался Dosed. Поэтому, чтобы отвести девочек от этой очевидной лжи в сторону менее очевидной, Никита, поглядев на встревоженные лица Алёны и Прокофия, сказал, что это не Паша. Тогда, ещё после некоторой паузы, Ульяна медленно подошла к Никите и обняла его. С двух сторон к ним прижались Алёна и Прокофий. Но Никита не чувствовал этих объятий. Внутренний голос, до этого лихорадочно тараторивший, вдруг замолчал, оставив Никиту в каком-то холодном оцепенении. С одной стороны, ему стало намного легче от того, что у этого его болезненного, скорбного состояния появилась какая-то внешняя, простая и всем понятная причина, в которую он, не особо различая, как и все шизофреники и творческие люди, даже заведомую ложь, сам частично поверил, ощущая теперь вместо прежней агонии тихую, даже сладостную в её правильности и нормальности грусть.
Но, с другой стороны, Никита теперь чувствовал какую-то почти осязаемую стену, выросшую между ним и остальными ребятами, в особенности – между ним и Прокофием. И он знал, что со временем она никуда не денется и даже в минуты особенной близости – физической и духовной, – истончившись до полупрозрачной мембраны, будет разделять их.
В борьбе этих двух
Алёна и Ульяна шли чуть впереди, разговаривая о чём-то своём, а Прокофий и Никита следовали за ними, но не вровень: Никита теперь смущался Прокофия, не мог взять её за руку и сказать хоть слово, потому что всё это было бы будто продолжением его лжи, новым витком, так что он шёл, чуть обгоняя Прокофия, держа руки в карманах и почти наступая на пятки Ульяне. И думал о том, как ему быть.
Во всём сознаться казалось Никите задачей непосильной, поэтому он представлял, как его ложь медленно тонет в песках времени, как после ещё нескольких кормлений она перестанет просить добавки и останется в прошлом, которое, если ещё немного приврать, уже себе, однажды забудется. Останется только песчаный бугорок, который понемногу разгладит ветер и новый песок. Но как долго этого ждать? И что если кто-то всё-таки копнёт под этот бугорок? И, когда ребята спускались по дорожке небольшого сквера к метро, Никита понял, что не выдержит этого, не сможет жить с этим бугорком в душе. Он, понял, что должен во всём сознаться. Но сделать это Никита не решался, боясь сломать то малое – сочувствие, объятия, – что уже успело вырасти на его лжи. Никита боялся недоуменных, разочарованных взглядов, боялся, что, сознавшись, он навсегда потеряет доверие ребят, доверие Прокофия; боялся, что лакуна, образовавшаяся на месте его лжи, никогда не зарастёт. В то же время Никита понимал, что с каждой секундной всего того, что обрушится в эту лакуну, становится только больше и что чем дольше он тянет, тем труднее будет на это обрушение решиться. Но чем острее он это понимал, тем сложнее становилось это сделать. И Никита молчал, ничего перед собой не замечая, механически открывая двери в метро, прислоняя карточку у турникета и спускаясь по эскалатору.
Уже на платформе, пока ждали поезд, Алёна спросила, не хочет ли Никита зайти к ним с Прокофием в гости. Никита сказал, что не может сейчас ответить на этот вопрос. Потому что, добавил Никита уже про себя, если бы он был персонажем какой-нибудь ролевой игры, на всех табличках с ответами высветились бы одинаковые надписи: «ложь, ложь, ложь». Прокофий стала медленно поглаживать Никиту по плечу. И от каждого такого нежного, полного сочувствия касания у Никиты внутри всё сжималось и к горлу подступала не то тошнота, не то правда, просившаяся наружу. Но Никита, поддаваясь своей слабости, сглатывал и молчал дальше.
Уже стоя в вагоне, у неоткрывающихся дверей, Ульяна с Алёной по-прежнему о чём-то разговаривали, но, хоть они и ехали в современном, тихом поезде, Никита не слышал, о чём, а слышал только грохот своих противоречивых мыслей, то решаясь всё выложить, то в последний момент труся. И вот наконец, встряв посреди диалога девочек, он сказал: «Ребят, извините, я вам наврал». «В смысле?» – спросила Ульяна. Никита объяснил, что у него никто не умер, что он это придумал. На вопрос Ульяны «Зачем?» он ответил, что хотел, чтобы у его грусти был какой-то весомый,
Побег
Вышел от Прокофия – ужасно, в груди как будто дыра. Ходили с Прокофием и Монтэгом на «Радиополе», пустырь за гаражами недалеко от радиовышки, они рисовали на заборе граффити, а я стоял в стороне и презирал их. Его – за это его постоянное «какой-то», прибавляемое к каждому слову, за то, что постоянно говорит сложно о простом, за то, что, строя из себя журналиста, задаёт вопрос, а потом сам же начинает на него отвечать. Её – за это её наивное, детское и оттого неприкрытое тщеславие. Занимаются пустяками, но с таким видом, как будто это что-то очень важное; ещё сфотографировала то, что получилось.
Потом долго плутали по каким-то дебрям, кое-как добрались до МЦК, доехали до Зорге и вернулись к Прокофию. Думал сразу поехать дальше, до Панфиловской, чтобы пойти домой, но, поскольку оставил у Прокофия коньки, дошёл с ребятами до её дома, взял коньки, вежливо со всеми попрощался и вышел.
Несколько раз развернулся, не пройдя и пары шагов от дома – не знаю, идти ли через Зорге или через Панфиловскую – всё невыносимо приелось. Пошёл к Панфиловской.
Иду по косой дорожке мимо жёлтого дома и детской площадки, вспоминаю, как поздно ночью, как всегда, бесцельно слонялся по улицам и увидел девушку, сидящую здесь на лавочке; остановился, помялся в сторонке, залез на горку, ещё помялся, наконец решился и сказал «привет». Она встала и ушла. По какой-то злой иронии в этот момент из кустов послышались чьи-то стоны. Было стыдно и мерзко. И сейчас эти чувства как будто коснулись меня фантомной рукой.
Шум, возня, вырвиглазые вывески на Народного ополчения – всё невыносимо, хочется поскорее куда-то деться, но на такси денег жалко. У метро зашёл в книжный – купить «Бегство из рая», книгу про Толстого. Вспомнил о ней, ещё когда возвращались домой. Книги в магазине не оказалось. Увидел на стенде с популярным сборник рассказов Уоллеса, серая книга с надписью «Другие миры» на простой квадратной бумажке под целлофаном. Взял с подставки, покрутил в руках. Скучно и дорого. Почитаю электронную книгу. Вышел из книжного.
Поеду в «Щуку», поем. В животе от нервов камень, есть не хочется, но всё равно поехал.
В «Щуке» поднялся на один эскалатор, тут же развернулся, спустился и вышел – всё сверкает, мельтешится, нос коробят едкие приторные запахи. Тошно.
На трамвае доехал до Строгановки, пошёл мимо пятиэтажек к дому. Но только увидел эту красную мёртвую глыбу, свой дом, и такая тоска накатила, что развернулся и пошёл дальше, к Соколу. Устал, в одной руке коньки болтаются. Свернул у Гидропроекта во дворы, пошёл мимо белой сталинки и стройки. Говорю вслух: «Хочу просто грохнуть себя, просто грохнуть», на переходе не останавливаюсь, чёрный джип резко тормозит, делаю вид, что не замечаю, отчего-то слегка улыбаюсь. Скучно, нестерпимо скучно, куда ни подамся, везде тщета. Прохожу через Посёлок, успокаиваюсь. Можно посидеть в подъезде на диване или даже дома. Сворачиваю к школе, дохожу до КПП.
Долго сижу в подъезде, на белом кожаном диване, читаю. «Среди паломников Ясной Поляны были и одинокие духовные искатели; и серьёзные религиозные сектанты, преследовавшиеся властями…» Одинокий духовный искатель. Молниеносно в голове рождается его образ: человек в шароварах и лёгкой льняной рубахе, с изогнутым посохом в руке, а за ним – его история, как он, сбегая от мирских проблем, приезжает к Толстому в Ясную Поляну, но не застаёт его там, потому что он тоже сбежал – на дворе 28-го октября 1910-го. Глубоко, нравоучительно. Но писать не хочется – скучно. К тому же, ещё старое не закончил. Читаю дальше. Становится лучше, набираюсь сил, захожу в лифт. Но уже в квартире, только зашёл и включил свет, размышляю вслух, зарезаться ли в ванне или выпрыгнуть из окна. В гардеробке можно протянуть верёвку над вентиляционной трубой. Нет, понимаю, что ничего с собой не сделаю – слишком строго себе это запретил, совестно перед близкими. Хочу снова пойти на улицу, но слишком устал. Тихо, мертвенно тихо. Не раздеваясь, иду на кухню, грею себе старый, слипшийся кирпичом кус-кус, заливаю молоком, присыпаю хлопьями, добавляю топлёного масла, толку ложкой, ем. Вкусно, чуть успокаиваюсь. Смотрю билеты в Турцию, есть за 6 тысяч через 3 дня, осталось 3 билета, решаю брать, но представляю нуютные, со сверкающими гранитными полами, помещения аэропорта, безжизненный голос, делающий объявления, холодные металлические сидушки в зале ожидания, поездку в промёрзлом от долгого стояния с открытыми дверьми автобусе до самолёта, запах топлива, – и преждевременно накатывает дорожная тоска. Решаю отдохнуть, посмотреть кино, перед этим почитать. Читаю увлечённо, иногда ухмыляюсь, сравнивая себя с Толстым. Пишет Прокофий, спрашивает, всё ли у меня в порядке. Вдруг пропадают страх и вина, которые раньше сдерживали, и выкладываю всё как есть – мы не сходимся, я ничего не чувствую, отношения не для меня, любовь – это рубеж, дальше которого я просто не могу вовлечься в жизнь, всё это время я жил как в кошмаре. Пока пишу, время переваливает за 12 часов, наступает 27-е число, ровно 3 месяца, как мы встречаемся. Думаю, закончим всё сегодня для ровного счёта, и ухмыляюсь. Самому же страшно и холодно от своих слов, хожу по квартире, как по краю обрыва, думаю, отправить или стереть сообщение. Решаю стереть, на всякий случай копирую в заметки, но вдруг вспоминаю эту тесную, как хоббитова нора, квартирку Прокофия на первом этаже, как бы кричащую, что в ней живёт дизайнер интерьеров, это вечное журчание аквариума в прихожей, эти горшки с растениями повсюду и три кошки, вечно их сваливающие; эти ветхие, источающие вечность книги на полках и в стеллажах, эти старинные, в громоздких рамах, портреты в Алёниной комнате, сама Алёна, вечно сидящая, растёкшись по дивану, с распечатками и учебниками, сгиб её пухлого бедра в извечных серо-бирюзовых лосинах, мама Ирина с вечно блаженной улыбкой на лице, её каркающий смех из-за стены, вечно заводной папа Алексей с тенями какой-то алкогольной грусти под глазами – и наконец Прокофий, бледная, кукольная, как будто в вечной ломке по кофе, – вспоминаю всё это, решаюсь и отправляю сообщение. Хладнокровное спокойствие. Снова берусь за книгу. Ответ приходит нескоро. Прокофию больно, она не может поверить, что я всё это время лгал ей и себе, когда улыбался и делал что-то хорошее, она надеется остаться в книге моей жизни, пусть даже не на первом плане. Читаю, и в груди всё замирает, как при свободном падении, потом на секунду охватывает мерзкая садистская радость, затем к горлу подкатывает горечь и наконец злоба за это её смирение, за то, что она так просто даёт мне всё сломать. Но теперь даже как будто спокойнее и свободнее. Кажется, что жизнь налаживается. Беру с полки паспорта, обычный и загран, сажусь в гостиной, чтобы взять билет до Турции. Осталось две штуки. Звоню маме, чтобы посоветоваться, она радуется, что я прилечу. Пока говорили, захотелось в туалет, а пока сидел в туалете, опять передумал лететь. Решил испытать этот желание временем – если завтра ещё буду хотеть, тогда куда-нибудь поеду. Вышел из туалета, сел на диван в гостиной и продолжил читать. Просидел так до ночи, забыл даже про кино. Почти в два ночи снова написала Прокофий: «А может, чувства, в которых сомневаешься, это и есть настоящие чувства?» Ответил удивительно для себя сухо, следующим сообщением написал, что пойду спать. Пожелали друг другу спокойной ночи. Вдогонку написала, что любит меня. Ответил, что тоже её люблю.
Проснулся в 6:45, как бы ошпаренный мыслью: «Что я наделал?» Но тревога постепенно сменилась тихим отчаянием, и скоро я снова заснул.
Проснулся окончательно через несколько часов – во сколько именно, не знаю, намеренно не смотрел на часы, – и уже со спокойным сознанием совершённого. Встал, позавтракал. Решительно не знал, чем себя занять – мысли об обыденных делах особенно тяготили. Точно, поеду в Ясную Поляну. Ободрённый этой идеей, сходил в душ, хорошенько вымылся, покидал в рюкзак вещи (зарядку для телефона, книгу, планшет, очки, печенье, два яблока и банан), оделся и, уже стоя на пороге, посмотрел, как добраться до Ясной Поляны. Сначала до Тулы, на автобусе или на поезде, а от Московского вокзала на троллейбусе или маршрутке. До Тулы решил добраться на автобусе, чтобы не повторяться – два года назад так же спонтанно уехал в Тулу, но тогда – с Курского вокзала. Автостанция в Орехово, от Сокола по прямой.