Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но были вещи и похуже. До сих пор ничто не подтверждало и ничто не опровергало моих, как выражалась Луиза, «небылиц»: Африка была огромна, далека, малонаселена, связи с ней не было, никто не мог доказать, что моих путешественников там нет, что они не палят в пигмеев в ту самую минуту, когда я повествую о сражении. Я не мнил себя, конечно, их историографом, но, наслушавшись бесконечных разговоров о правдивости художественной прозы, я уверовал в правду собственных вымыслов; как это получалось, я и сам пока не понимал, зато моим читателям все будет ясно как на ладони. Злосчастный октябрь сделал меня беспомощным свидетелем столкновения фикции и действительности. Кайзер, родившийся под моим пером, был побежден и отдавал приказ о прекращении огня; логика требовала, чтоб эта осень принесла нам мир; но газеты и взрослые, как нарочно, с утра до вечера твердили, что война затягивается, что это надолго. Я почувствовал себя обманутым, я был лжецом, россказням которого никто не захочет верить, — короче, я столкнулся с вымыслом. Впервые я перечитал себя. С краской стыда. Неужели мне — мне — нравились эти детские выдумки? Я едва не отказался от литературы. В конце концов я снес тетрадку на пляж и зарыл в песок. Смятение улеглось; я вновь поверил в себя — я рукоположен, нет сомнений, но у изящной словесности есть свои секреты, в один прекрасный день она мне их откроет. Пока возраст обязывал меня к осмотрительности. Больше я не писал.

Мы вернулись в Париж. Я навсегда расстался с Арну Галопеном и Жаном де ла Иром: я не мог простить этим оппортунистам, что они, а не я. оказались правы. Я разобиделся на войну, эпопею посредственности; в досаде я отверг современность и укрылся в прошлом. За несколько месяцев до того, в конце 1913 года, я наткнулся на Ника Картера, Буффало Билла, техасца Джека, Ситтинг Буля. С началом военных действий эти издания исчезли: дед считал, что издателем был немец. К счастью. на набережной у букинистов можно было найти почти все выпуски, успевшие появиться. Я тянул мать на берег Сены, мы рылись на всех развалах от вокзала д'Орсэ до Аустерлицкого вокзала, случалось, мы приносили домой сразу пятнадцать книжечек; вскоре у меня набралось около пятисот выпусков. Я раскладывал их ровными стопками и не уставал пересчитывать, произнося вслух таинственные заголовки: «Преступление на воздушном шаре», «Договор с дьяволом», «Рабы барона Мутушими», «Воскресение Дазаара». Мне нравились пожелтевшие, испачканные, замусоленные страницы, источавшие странный запах опавших листьев, — это и были опавшие листья, останки минувшего, поскольку война положила всему конец; я понимал, что последнее приключение человека с длинными волосами так и останется мне неизвестным, что мне никогда не узнать, чем увенчались последние розыски короля сыщиков; эти одинокие герои, как и я. были жертвами мирового конфликта, и за это я любил их еще сильнее. Достаточно мне было увидеть цветные гравюры на обложке, и я пьянел от радости. Буффало Билл мчался на коне по прериям, преследуя индейцев или спасаясь от них. Больше всего нравились мне иллюстрации к Нику Картеру. На первый взгляд они качались однообразными: либо великий сыщик крушит врагов, либо они его колотят. Но эти драки происходили на улицах Манхеттена, на пустырях, упирающихся в бурые ограды или хрупкие кубические конструкции цвета высохшей крови; завороженный, я представлял себе пуританский и кровавый город, за которым угадывались бескрайние пространства саванны, грозившие его поглотить. Преступление и добродетель здесь были равно вне закона; убийца и защитник правосудия, равно свободные и независимые, объяснялись в ночи ударами ножа. В этом городе, как на экваторе, солнце испепеляло, героизм становился непрерывной импровизацией — отсюда идет моя любовь к Нью-Йорку.

Я позабыл и о войне, и о своих полномочиях. Если меня спрашивали: «Что ты будешь делать, когда вырастешь?» — я любезно и скромно отвечал, что буду писать, но мечты о славе и духовную гимнастику я оставил. Может быть, именно благодаря этому первые годы войны были самыми счастливыми годами моего детства. Мы с матерью были ровесниками и не расставались. Она называла меня своим кавалером, своим маленьким мужчиной, я рассказывал ей обо всем. Больше, чем обо всем: литература, загнанная вглубь, обернулась болтовней, она рвалась наружу, я не умолкал, я описывал все, что видел и что Анн-Мари видела не хуже меня, — дома, деревья, людей; я приписывал себе всевозможные чувства ради удовольствия поделиться ими с ней, я превратился в трансформатор энергии, мир пользовался мной, чтоб стать словом. Начиналось с некоего лепета у меня в голове — кто-то говорил: «Я иду, я сажусь, я пью воду, я ем засахаренный миндаль». Я повторял вслух этот нескончаемый комментарий: «Я иду, мама, я пью воду, я сажусь». Казалось, у меня два голоса, из которых один, почти не принадлежащий мне и не зависящий от моей воли, диктует другому свои речи; я решил, что раздваиваюсь. Такое странное состояние продолжалось до лета, оно утомляло меня, раздражало, в конце концов я стал испытывать страх. «Что-то говорит у меня в голове», — сказал я матери, она, по счастью, не проявила беспокойства.

Это не омрачало ни моей радости, ни нашего согласия. У нас возникли собственные мифы, словечки, излюбленные шутки. На протяжении почти целого года по крайней мере одну фразу из десяти я заключал с иронической покорностью: «Но это неважно». Я говорил: «Вот большая белая собака, она не белая, а серая, но это неважно». Мы завели манеру оповещать друг друга в эпическом стиле о ничтожнейших событиях, случавшихся с нами. Мы говорили о себе в третьем лице множественного числа. Мы ждали автобуса, он проезжал мимо, не останавливаясь, тогда один из нас возглашал: «Земля содрогнулась от их проклятий, посланных небесам», — и мы принимались хохотать. На людях нам достаточно было подмигнуть друг другу, чтобы почувствовать себя сообщниками. В магазине или в кондитерской продавщица казалась нам смешной, мать говорила, выйдя: «Я не смотрела на тебя, боялась фыркнуть ей в лицо». Я гордился своим могуществом — не многие дети могут одним взглядом заставить мать фыркнуть. Оба робкие, мы и пугались вместе; однажды на набережной я обнаружил двенадцать еще не читанных мною выпусков Буффало Билла; мать собиралась заплатить за них, когда подошел мужчина в канотье, жирный, бледный, с угольно-черными глазами и нафабренными усами. Со сладкой улыбкой, которой пленяли красавцы той эпохи, он уставился на мать, но обратился ко мне и забормотал скороговоркой: «Балуют тебя, малыш, балуют». Сначала я только оскорбился, я не привык, чтоб посторонние так быстро переходили со мной на «ты»; но я поймал его маниакальный взгляд, и тотчас Анн-Мари и я стали одним существом — испуганной девушкой, отпрянувшей в сторону. Он был сбит с толку и удалился; я забыл тысячи лиц, но эту физиономию, белую, как нутряное сало, помню до сих пор; я ничего не знал о жизни плоти и не представлял себе, чего хочет от нас этот господин, но очевидность желания такова, что я, казалось, это понял, передо мной были как бы сорваны все покровы. Я ощутил его желание через Анн-Мари; через нее я научился чуять самца, бояться его, ненавидеть. Этот случай укрепил нашу связь; я шагал с суровым видом, держа мать за руку, уверенный, что оберегаю ее. И не память ли это о тех годах: еще и сейчас мне приятно видеть, как чересчур серьезный мальчик важно и нежно беседует со своей матерью-ребенком: мне нравится эта трогательная пугливая дружба, возникающая вдали от мужчин и направленная против них. Я не могу глаз оторвать от этих пар, излучающих дух детства, потом вспоминаю, что я мужчина, и отворачиваюсь.

Второе событие относится к октябрю 1915 года; мне было десять лет и три месяца, дольше нельзя было держать меня под домашним арестом. Шарль Швейцер смирил свои обиды и записал меня в подготовительный класс лицея Генриха IV в качестве экстерна.

Первое же сочинение определило мое последнее место в классе. Юный феодал, я воспринимал обучение как форму личной зависимости — мадемуазель Мари-Луиза передавала мне знания из любви ко мне, я по доброте своей, из любви к ней принимал их. Лекции с кафедры, адресованные всем, демократическая холодность закона меня обескуражили. Постоянные сравнения были не в мою пользу — вымышленное превосходство разлетелось в прах, всегда находился кто-то, отвечавший лучше и быстрее меня. Слишком избалованный любовью, чтоб усомниться в себе, я чистосердечно восхищался товарищами и не завидовал им — придет и мой черед. В пятьдесят лет. Короче, я опускался, ничуть не страдая; в холодном раже я усердно сдавал отвратительные работы. Дед уже хмурил брови; мать поспешила встретиться с господином Оливье, моим классным наставником. Он принял нас в своей холостяцкой квартирке; в голосе матери зазвучали певучие ноты; я стоял около ее кресла и слушал, глядя на солнце сквозь пыльные стекла. Она попыталась доказать, что я стою больше, чем мои школьные работы: я сам научился читать, я писал романы; исчерпав аргументы, она призналась, что я родился десятимесячным — лучше проварился, чем другие, лучше пропекся, подрумянился, поскольку дольше оставался в печи. Чувствительный скорее к ее прелестям, чем к моим достоинствам, господин Оливье внимательно слушал. Это был высокий, костлявый мужчина, лысый, с крупным черепом, ввалившимися глазами, восковым лицом и несколькими рыжими волосками под орлиным носом. Он отказался давать мне частные уроки, но обещал «последить». Большего я и не просил; я ловил его взгляд на уроках; он говорил для меня одного, я был убежден в этом; я поверил, что он меня любит, я любил его, несколько добрых слов довершили дело — я без труда стал довольно приличным учеником. Дед ворчал, просматривая мои отметки за триместр, но уже не думал забирать меня из лицея. В пятом классе учителя сменились, я утратил особое расположение, но уже успел приноровиться к демократии.

Писать мне было некогда из-за школьных занятий, да и охота пропала — у меня появились новые знакомства. Наконец-то у меня были товарищи! Меня, изгоя городских садов, приняли здесь с первого дня и самым естественным образом, я не мог опомниться. Говоря по правде, новые друзья походили на меня куда больше, чем юные Пардальяны, разбившие мое сердце, — то были экстерны, маменькины сынки, прилежные ученики. Неважно, я торжествовал. Я вел двойную жизнь. Дома продолжал корчить из себя мужчину. Но дети, когда они одни, не выносят инфантильности, они настоящие мужчины. Мужчина среди мужчин, я ежедневно выходил из лицея вместе с тремя Малакенами — Жаном, Рене и Андре, — Полем и Норбером Мейрами, Бреном, Максом Берко, Грегуаром; крича, неслись мы на площадь Пантеона, то была минута проникновенного счастья, я смывал с себя семейное комедиантство; отнюдь не стремясь блистать, я охотно вторил смеху товарищей, подхватывал команды и остроты, молчал, слушался, копировал повадки тех, кто был рядом, страстно стремился к одному: не выделяться. Собранный, твердый, веселый, я чувствовал, что отлит из стали, что грех существования мне наконец отпущен. Мы играли в мяч между отелем «Великих людей» и памятником Жан-Жаку Руссо, я был незаменим; теперь мне нечего было завидовать господину Симонно: кому бы дал пасовку Мейр, обводя Грегуара, если бы здесь сейчас не было меня? Какими никчемными и мрачными казались мои мечты о славе рядом с этими молниями прозрений, освещавшими мне мою необходимость.

К несчастью, они гасли быстрее, чем вспыхивали. По мнению наших матерей, игры нас «слишком возбуждали», из разрозненных особей возникало единое скопище, в котором каждый терял себя; но надолго забыть о родителях нам никогда не удавалось — их невидимое присутствие быстро возвращало нас к групповому одиночеству колоний животного мира. В нашем сообществе, лишенном стремлений, цели, иерархии, мы то полностью сливались, то просто сосуществовали рядом. Вместе мы жили подлинной жизнью, но мы не могли отделаться от ощущения, что даны друг другу лишь взаймы, а на самом деле принадлежим каждый к особому, замкнутому коллективу, могущественному и примитивному, который выковывает свои собственные завораживающие мифы, питается самообманом и навязывает нам свой произвол. Балованные и благонамеренные, чувствительные, рассудительные, воспитанные в уважении к порядку и в ненависти к насилию и несправедливости, сплоченные и разъединенные молчаливой уверенностью, что мир создан для нас и что родители каждого соответственно лучшие в мире, мы заботились о том, чтобы никого не обидеть, чтоб оставаться вежливыми даже в игре. Издевка и подзуживание сурово осуждались; того, кто зарывался, обступали гурьбой, успокаивали, заставляли извиниться; устами Жана Малакена или Норбера Мейра его журила собственная мать. Кстати, эти дамы встречались между собой и спуску друг другу не давали. Они пересказывали наши разговоры, оценки, критические замечания каждого обо всех; мы, сыновья, никогда не повторяли их суждений. Моя мать вернулась оскорбленной от госпожи Малакен, которая заявила ни больше, ни меньше: «Андре считает Пулу ломакой». Меня это не задело, так говорят матери; на Андре я не обиделся и даже не заикнулся ему об этой истории. Короче, мы уважали вс и вся, богатых и бедных, солдат и штатских, молодых и старых, людей и зверей; презирали мы только тех, кто был на полупансионе и в интернате: наверно, они здорово провинились, если семья от них отказалась; может быть, у них были дурные родители, но это ничего не меняло — —дети имеют отцов, которых заслуживают. Недаром вечерами, после четырех, когда вольные экстерны покидали лицей, он превращался в разбойничий притон.

Осмотрительность вносит в дружбу холодок. На каникулах мы расставались без особых сожалений. А ведь я любил Берко. Сын вдовы, красивый, хрупкий, тихий, он был мне как брат. Я любовался его длинными черными волосами, причесанными на манер Жанны д'Арк. Но главное, мы оба были горды тем, что все на свете прочли. Уединившись в глубине школьного двора, мы беседовали о литературе, то есть в сотый раз с неизменным удовольствием перечисляли произведения, побывавшие у нас в руках. Однажды он бросил на меня взгляд одержимого и признался, что собирается писать. Нам довелось встретиться с ним снова в классе риторики, он был все так же красив, но болен туберкулезом: он умер восемнадцатилетним.

Все мы, даже мудрый Берко, восхищались Бенаром, зябким кругленьким мальчиком, похожим на цыпленка. Слух о его достоинствах дошел и до наших матерей; несколько раздосадованные, они не уставали ставить его нам в пример, так и не добившись, чтоб мы отвернулись от него. Судите сами, каково было наше к нему пристрастие: он числился на полупансионе, но мы любили его за это еще больше, мы избрали его в почетные экстерны. Вечерами при свете домашней лампы мы думали об этом миссионере, оставшемся в джунглях, чтобы обратить каннибалов интерната, и нам было не так страшно. Справедливости ради следует сказать, что его любили и в интернате. Мне трудно сейчас понять причины подобного единодушия. Бенар был мягок, приветлив, чувствителен; притом он шел первым по всем предметам. К тому же его мама жертвовала собой ради него. Наши матери не водили знакомства с этой портнихой, но часто ссылались на нее, чтоб мы оценили величие материнской любви; мы же думали только о Бенаре: он был ее единственная утеха, один свет в окошке этой несчастной, мы чувствовали величие сыновней любви, короче говоря, эти благородные бедняки вызывали всеобщее умиление. Но этого было бы недостаточно, главное Бенар жил лишь наполовину; я никогда не видел его без огромного шерстяного платка, он мило улыбался нам, но говорил мало, и я помню, ему запрещали участвовать в наших играх. Я в особенности уважал Бенара за то, что его хрупкость служила барьером между нами; его поместили под стеклянный колпак: он кивал нам, улыбался, но прозрачная преграда не позволяла нам сблизиться; мы нежно лелеяли его издали, ибо еще при жизни он обрел безликость символа. Детству свойствен конформизм: мы были признательны Бенару за то, что в своем совершенстве он дошел до полной утраты индивидуальности. В разговорах с ним мы наслаждались незначительностью его слов; нам не приходилось видеть, чтоб он обозлился или захохотал во все горло; на уроках он никогда не поднимал руки, но, когда его спрашивали, сама истина говорила его устами, уверенно, бесстрастно — так, как положено говорить истине. Нашу компанию вундеркиндов поражало, что, будучи лучшим, он был лишен всякого вундеркиндства. В ту пору мы все в той или иной степени осиротели: отцы либо умерли, либо воевали, те же, которые оставались дома, утратив мужское превосходство, предпочитали не попадаться на глаза сыновьям, царствовали матери; Бенар был для нас зеркалом негативных добродетелей матриархата.

В конце зимы он умер. Дети и солдаты не думают о мертвых, но мы, все сорок, рыдали над его гробом. Наши матери бдили: бездна была прикрыта цветами; они добились своего — мы восприняли его исчезновение как сверхнаграду за отличные успехи, выданную посредине учебного года. К тому же в Бенаре было так мало жизни, что и смерть показалась ненастоящей — он оставался среди нас в некой вездесущей и священной ипостаси. Наш моральный уровень резко поднялся у нас был наш дорогой усопший. Понизив голос, мы беседовали о нем с меланхолической отрадой. Быть может, и мы, как он, преждевременно покинем сей мир; мы представляли себе слезы матерей и ощущали, сколь мы драгоценны. Однако не заставила ли меня эта смерть призадуматься? Я смутно помню, что меня потрясла чудовищная очевидность: эта портниха, эта вдова — она ведь потеряла все. Действительно ли при этой мысли у меня спирало дыхание от ужаса? Не приоткрылось ли мне существование зла, отсутствие бога, непригодность нашего мира для жизни? Думаю, да, иначе почему из всего моего детства, которое я отверг, забыл, утратил, я с болезненной четкостью удержал в памяти именно образ Бенара?

Несколько недель спустя в пятом классе AI случилось невероятное происшествие: во время урока латыни отворилась дверь, вошел Бенар в сопровождении привратника, поздоровался с господином Дюрри, нашим преподавателем, и сел. Мы все узнали его очки в железной оправе, кашне, нос с небольшой горбинкой, облик зябкого цыпленка — я решил, что бог вернул его нам. Господин Дюрри, казалось, был ошарашен не меньше нас, он прервал объяснения, глотнул воздух и спросил: «Имя, фамилия, в каком качестве поступили, занятие родителей?» Бенар ответил, что он на полупансионе, сын инженера, зовут его Поль-Ив Низан. Я был поражен больше всех; на перемене я первым подошел к нему, заговорил, он мне ответил; мы сблизились. У меня, правда, возникло предчувствие, что я имею дело не с Бенаром, а с его сатанинским подобием, из-за одной детали — Низан косил. Но было поздно принимать меры предосторожности: я полюбил в его лице воплощение добра, позднее я стал любить Низана за него самого. Я попался в ловушку, склонность к добродетели пробудила во мне нежность к дьяволу. Откровенно говоря, псевдо-Бенар был не таким уж дурным, он жил — вот и все; он сохранил все качества своего двойника в чуть измененном виде: сдержанность Бенара обратилась у него в скрытность; раздираемый бешеными, не находившими внешнего выхода страстями, он никогда не кричал, но бледнел и заикался от ярости; то, что мы принимали за кротость, было просто шоком; его устами выражала себя не истина, а некий объективизм, легкий и циничный, смущавший нас непривычностью; Низан, разумеется, обожал родителей, но, единственный из всех, говорил о них иронически. На уроках он блистал меньше, чем Бенар; зато он много читал и хотел писать. Короче, это была законченная индивидуальность, а для меня ничто не могло быть удивительней, чем индивидуальность в облике Бенара. Это сходство меня преследовало. Не понимая, следует ли хвалить Низана за то, что он заимствует внешние признаки добродетели, или порицать за то. что это всего лишь внешние признаки, я непрерывно переходил от слепого доверия к беспричинному недоверию. Настоящими друзьями мы стали только много позже, после долгой разлуки.

Эти события и встречи прервали на два года мое самокопание, но не устранили его причин. На самом деле в глубине души все оставалось по-прежнему: я не вспоминал о полномочиях, вверенных мне взрослыми и скрепленных сургучными печатями, но они не теряли силы. Они завладели мной. В девять лет я наблюдал за собой даже в минуты крайнего возбуждения. В десять лет я потерял себя из виду. Я бегал с Бреном, болтал с Берко, с Низаном; предоставленная самой себе, моя мнимая миссия тем временем обрела весомость и потонула во мне: я больше не замечал ее, но сформировала меня она, все подчинилось силе ее притяжения, она сгибала деревья и стены, образуя небесный свод над моей головой. Прежде я принимал себя за принца. Теперь стал им. В этом и заключалось мое безумие. «Невроз формирования характера», — сказал один из моих друзей, психоаналитик. Он прав: между летом 1914 и осенью 1916 года мои полномочия отлились в характер; бред покинул голову, чтоб перекочевать в кости.

Ничего нового не произошло, все мои вымыслы и предвидения остались в полной неприкосновенности. С одной только разницей: не отдавая себе в этом отчета, безмолвно, вслепую я все осуществлял. Раньше я представлял себе свою жизнь в картинках — смерть вызывала мое появление на свет, появление на свет бросало меня навстречу смерти. Как только я перестал все это видеть, я сам стал этой взаимосвязью, я натянулся как струна между двумя оконечностями, рождаясь и умирая при каждом биении сердца. Грядущее бессмертие стало моей конкретной будущностью — оно пронизывало каждое, самое беспечное мое движение. Как бы глубоко меня не поглощало что-либо. оно было еще более всепоглощающим отвлечением, пустотой в полноте, легкой ирреальностью в реальности. Оно на расстоянии убивало вкус карамели во рту, огорчения и радости — в сердце; но зато оно же и спасало каждый самый ничтожный миг, ибо. будучи последним в цепи мгновений, он еще на шаг приближал меня к бессмертию. Оно даровало мне терпение: мне уже не хотелось перескочить через двадцать лет, перелистать двадцать других, я уже не думал о далеких днях предстоящего триумфа, я ждал. Каждую минуту я ждал минуты ближайшей, так как она тянула за собой следующую. Я жил в безмятежном покое целеустремленности — я опережал самою себя. все меня поглощало. ничто не удерживало. Какое облегчение! Раньше дни мои так напоминали один другой, что мне иногда казалось: я обречен на бесконечное покорение одного и того же. Они не очень-то переменились, сохранили скверную привычку осыпаться, увядая. Но я, Я в них стал иным; теперь не время накатывало на мое неподвижное детство, но я — стрела, пущенная по команде, — прорывал время и летел прямо к цели. В 1948 году в Утрехте профессор Ван Ленеп демонстрировал мне прожективные тесты. Одна таблица привлекла мое внимание, на ней была изображена лошадь в галопе, идущий человек, орел в полете, глиссер, подпрыгивающий на воде — испытуемый должен был указать на рисунок, который создает у него наибольшее ощущение скорости. Я сказал: «Глиссер». Потом с интересом посмотрел на картинку, которая побудила меня высказаться так определенно: глиссер, казалось, отрывался от поверхности озера, еще мгновение — и он воспарит над этой зыбкой гладью. Я сразу понял, почему мой выбор пал на него: в десять лет я ощутил, что мой форштевень, рассекая настоящее, отрывает меня от него; с той поры я бежал, бегу доныне. Показателем скорости в моих глазах является не столько дистанция, пройденная за определенный отрезок времени, сколько способность оторваться.

Лет двадцать назад Джакометти, переходившего вечером площадь Италии, сшибла машина. Раненный, с вывихнутой ногой, в обморочном ясновиденье, он прежде всего ощутил нечто вроде радости: «Наконец что-то со мной случилось!» Человек крайностей, он ждал худшего; жизнь, которую он любил беспредельно, не желая никакой иной, была перевернута, быть может, поломана дурацким вторжением случая. «Ну что ж, — подумал он про себя, — не судьба мне быть скульптором, не судьба жить, я родился попусту». Но его привело в восторг, что миропорядок внезапно обнажил перед ним свою угрожающую сущность, что он, Джакометти, уловил цепенящий взор стихийного бедствия, устремленный на огни города, на людей, на его собственное тело, распростертое в грязи. Скульптору всегда представляется близким царство мертвой природы. Меня восхищает подобная готовность к восприятию. Если уж любить внезапности, то любить их именно до такой степени, до этих редких озарений, раскрывающих любителям, что земля создана не для них.

В десять лег я не мечтал ни о чем ином. Мне хотелось, чтоб каждое новое звено моей жизни возникало внезапно, пахло свежей краской. Я был заведомо согласен на препоны и невзгоды; справедливости ради следует сказать, ч то я принимал их с улыбкой. Однажды вечером погасло электричество авария; меня окликнули из другой комнаты, расставив руки. я пошел к двери и, с силой стукнувшись о створку, выбил зуб. Меня это позабавило; несмотря на боль, я засмеялся. Как Джакометти смеялся через много лет над своей ногой, но по причине, диаметрально противоположной. Поскольку я заранее решил, что у моей истории счастливая развязка, все неожиданное играло роль приманки, новизна — обманчивой видимости, порядок вещей был отрегулирован заранее потребностью народов, вызвавшей меня к жизни: в сломанном зубе я усмотрел знак, скрытое предупреждение, которое будет понято мною позже. Иначе говоря, в любых обстоятельствах, любой ценой я сохранял веру в целесообразность. Рассматривая свою жизнь сквозь призму кончины, я представлял ее себе замкнутой памятью: ничто лишнее не могло в нее проникнуть, ничто нужное не могло из нее выпасть. Можно ли вообразить положение надежнее? Случайности не существовали — по воле провидения я сталкивался только с их подобиями. Судя по газетам, улицы таили смертельную, неведомо откуда возникавшую угрозу для обыкновенного человека; мне. чья судьба предопределена, бояться нечего. Не исключено, что я потеряю руку, ногу, глаза. Но к этому можно отнестись по-разному: несчастья будут искусом и материалом для книг. Я научился терпеливо сносить огорчения и болезни, я видел в них первые признаки моей триумфальной смерти, ступени, которые она вытесывала, чтобы поднять меня до себя. Эта грубоватая заботливость была не лишена приятности, мне хотелось стать достойным ее. Чем хуже — тем лучше, считал я; даже от моих ошибок была польза, и, значит, я их не совершал. В десять лет я был самонадеян; скромный и несносный, я не сомневался, что мои поражения залог посмертной победы. Пусть я ослепну, потеряю ноги, собьюсь с пути, чем больше сражений я проиграю, тем верней выиграю войну. Я не делал никаких различий между испытаниями, предначертанными избранникам, и неудачами, за которые я сам нес ответственность, — поэтому мои провинности казались мне, в сущности, злоключениями, а в невзгодах я усматривал собственный промах; в самом деле, если я подхватывал болезнь — будь то корь или насморк, — я заявлял, что сам виноват: не проявил должной осмотрительности, забыл надеть пальто или шарф. Я предпочитал обвинять себя, а не мир; не по доброте душевной, но чтобы зависеть только от себя самого. Надменность не исключала смирения; я тем охотнее признавал свои слабости, что они обеспечивали мне кротчайший путь к добру. Это было удобно — движение жизни неодолимо влекло меня за собой, вынуждая непрерывно совершенствоваться, хочу я того или нет.

Всем детям известно, что они делают успехи. Впрочем, им не позволяют об этом забыть: «Добивайся успеха», «Он успевает», «Регулярные и серьезные успехи…» Взрослые излагали нам историю Франции: после Первой республики, не слишком надежной, пришла Вторая, а затем Третья — на этот раз хорошая: бог троицу любит. Сводом буржуазного оптимизма была в ту пору программа радикалов: рост изобилия, устранение пауперизма путем распространения знаний и системы мелкой собственности. Нам, молодым господам, этот оптимизм преподносили в приспособленном для нашего возраста виде, и мы с удовлетворением замечали, что наши индивидуальные успехи воспроизводят успехи нации. И, однако, только немногие из нас хотели пойти дальше своих отцов, для большинства все сводилось к достижению зрелости, после чего рост и развитие прекратятся, зато окружающий мир сам по себе сделается лучше и комфортабельней. Некоторые ждали этого момента с нетерпением, иные со страхом, иные с грустью. Что касается меня, то до посвящения в сан я относился к росту с полнейшим безразличием — мне было начхать на право облачиться в тогу совершеннолетия. Дед находил меня маленьким и огорчался. «Он пошел в Сартров», — говорила бабушка, чтобы его позлить. Шарль делал вид, что не слышит, ставил меня перед собой, мерил взглядом и произносил, наконец, не слишком убежденно: «Он растет!» Я не разделял ни его озабоченности, ни его надежд: ведь и дурная трава быстро растет; можно стать большим, оставаясь дурным. Для меня в ту пору самое главное было остаться хорошим in aeternum[6]. Но все изменилось, когда моя жизнь приобрела ускорение: поступать хорошо было уже недостаточно, стало необходимо с каждым часом поступать лучше. Я подчинил себя одной заповеди — карабкаться вверх. Чтобы дать пищу своим претензиям и замаскировать их непомерность, я поступал, как все: в моих нетвердых детских успехах усматривал предвестия своей судьбы. Я действительно делал успехи, незначительные и вполне обычные, но они создавали у меня иллюзорное ощущение подъема.

Ребенок, привыкший работать на публику, публично я придерживался мифа своего класса и своего поколения: человек извлекает пользу из приобретенного, накапливает опыт, настоящее богато уроками прошлого. Наедине с самим собой я этим отнюдь не удовлетворялся. Я не мог согласиться с тем, что бытие даруется извне, сохраняется по инерции, что любое движение души есть следствие предшествующего движения. Весь, целиком, я был порожден грядущим ожиданием, оно наделило меня лучезарностью, я мчался вперед, и каждое мгновение вновь и вновь повторяло ритуал моего появления на свет; я рассматривал свои сердечные порывы, как искры внутреннего огня. Чем же я могу быть обязан прошлому? Не оно меня создало, это я, напротив, восстав из пепла, исторгал из небытия свою память, воссоздавая ее снова и снова. Я возрождался всякий раз лучшим, я пробуждал и полнее использовал еще нетронутые запасы своей души по той простой причине, что смерть, надвигавшаяся неотвратимо, все резче озаряла меня своим темным светом. Мне часто говорили: прошлое нас подталкивает, но я был убежден, что меня притягивает будущее; мне было б ненавистно ощутить в себе работу размеренных сил, медленное созревание задатков. Я загнал плавный прогресс буржуа в свою душу, я превратил его в двигатель внутреннего сгорания; я подчинил прошлое настоящему, а настоящее будущему, я отринул безмятежную эволюционность и избрал прерывистый путь революционных катаклизмов. Несколько лет назад кто-то отметил, что герои моих пьес и романов принимают решения внезапно и стремительно — к примеру, в «Мухах» переворот в душе Ореста происходит мгновенно. Черт побери, я творю этих героев по своему образу и подобию; не такими, разумеется, каков я есмь, но такими, каким я хотел бы быть.

Я сделался предателем и им остался. Тщетно я вкладываю всего себя во все, что затеваю, целиком отдаюсь работе, гневу, дружбе — через минуту я отрекусь от себя, мне это известно, я хочу этого и, радостно предвосхищая измену, уже предаю себя в самый разгар увлечения. В общем, я держу слово не хуже других, но, будучи постоянным в привязанностях и манере поведения, не храню верности эмоциям: было время, когда любой памятник, портрет или пейзаж мне казался самым прекрасным потому только, что я видел его последним; я сердил друзей, цинично или просто небрежно посмеиваясь — чтоб убедиться, что меня все это больше не трогает, — над каким-нибудь общим воспоминанием, по-прежнему дорогим для них. Недолюбливая себя, я убегал вперед; в результате я люблю себя еще меньше, неумолимое поступательное движение непрерывно обесценивает меня в собственных глазах — вчера я поступил плохо, ибо это было вчера, и я предвижу сегодня, сколь суров будет завтра мой приговор себе. Главное, никакого панибратства: я держу прошлое на почтительном расстоянии. Отрочество, зрелость, даже истекший год — все было до переворота; сейчас грядет новое царство, но настанет оно, когда рак свистнет. Первые годы жизни в особенности вымараны мной начисто; взявшись за эту книгу, я вынужден был потратить много времени на расшифровку перечеркнутого. Когда мне было тридцать лет, друзья удивлялись: «Можно подумать, что у вас не было ни родителей, ни детства». Болван, мне это льстило. И, однако, я люблю, уважаю смиренную и цепкую преданность вкусам, желаниям, давним замыслам, отошедшим радостям, присущую некоторым людям — особенно женщинам, я восхищаюсь их стремлением сохранить верность себе при всех переменах, сберечь память о прошлом, унести в гроб первую куклу, молочный зуб, первую любовь. Я знавал мужчин, которые на склоне лет сходились с постаревшей женщиной потому только, что желали ее в юности; другие не прощали обид даже мертвым и, хоть тресни, не соглашались покаяться во вполне простительном грехе, совершенном двадцать лет назад. Я не злопамятен и готов все признать; у меня прекрасные данные для самокритики, при одном условии — чтоб мне ее не навязывали. В 1936 или в 1945 году кто-то досадил человеку, носившему мое имя: какое мне до этого дело? Его оскорбили, он утерся; я списываю это по графе его убытков — дурак, не умел даже заставить уважать себя. Встречает меня старый друг, излагает претензии: вот уже семнадцать лет, как он на меня в обиде, при таких-то обстоятельствах я был невнимателен к нему. Смутно помню, что нападал, защищаясь, что упрекал его тогда в чрезмерной подозрительности, в мании преследования — короче говоря, у меня была собственная версия случившегося; тем охотней я принимаю теперь его точку зрения: я с ним полностью соглашаюсь, я виню во всем себя: я держался, как человек тщеславный, эгоистичный, я бессердечен; весело рублю направо и налево. наслаждаюсь тем, что все понял; раз мне так легко признать ошибки — значив, я не могу их повторить. Поверите ли? Моя лояльность, легкость покаяния только раздражают истца. Он. мол, меня раскусил, я над ним издеваюсь. Он сердится на меня — на нынешнего, прошлого, такого, каким он меня знает всю жизнь. Всегда одного и того же, а я оставляю ему недвижные останки ради удовольствия ощутить себя новорожденным. Кончается тем, что меня тоже разбирает злость на этого одержимого, выкапывающего трупы. И напротив, если кто-нибудь напоминает мне случай, когда я, говорят, не осрамился, жестом прекращаю разговор; меня считают скромным, ничего подобного, я просто уверен, что сегодня поступил бы лучше, а завтра — гораздо лучше. Пожилым писателям обычно не по вкусу слишком рьяные хвалы их первому произведению, но, безусловно, меньше всех это радует меня. Моя лучшая книга — та, над которой я работаю; затем следует только что опубликованная, но отвращение к ней уже исподволь зреет во мне и скоро найдет выход. Сочти ее критики плохой, сегодня они меня, возможно, ранят, через полгода я буду близок к их мнению. Но с одной оговоркой — каким бы ничтожным и плоским ни находили они это произведение, я хочу, чтоб они ставили его выше всего созданного мною раньше; я согласен, чтоб мое творчество в целом было охаяно, но хронологическая иерархия должна быть соблюдена, она — единственный залог того, что завтра я создам нечто лучшее, послезавтра еще лучшее и кончу шедевром.

Я, разумеется, не обольщаюсь, я отлично вижу, что мы повторяемся. Но это понимание, обретенное позднее, хоть и подтачивает стародавние представления, не может разрушить их окончательно. Есть в моей жизни несколько крутых свидетелей, которые со мной не миндальничают, они нередко ловят меня на том, что я иду по проторенной дорожке. Мне говорят об этом. я верю, но вдруг в последнюю минуту нахожу, что вс прекрасно: еще вчера я был слеп, а сегодня намечается прогресс — ведь я понял, что перестал прогрессировать. Иногда я сам выступаю как свидетель обвинения. Например, я замечаю, что мне могла бы пригодиться страница, написанная два года назад. Ищу ее. не нахожу. Тем лучше: но лени я чуть не всунул в новую работу старье — я пишу сейчас намного точнее, сделаю все заново. Кончив работу, случайно нападаю на пропавшую страницу. Столбенею: если не считать нескольких запятых, я выразил ту же мысль в тех же словах. Поколебавшись, выкидываю в корзину этот устарелый документ, сохраняя вторую редакцию: чем-то она совершеннее прежней. Одним словом, устраиваюсь как могу — гляжу трезво, но плутую с собой, чтоб ощутить и сейчас, вопреки разрушительной работе старости. молодое опьянение альпиниста.

В десять лет эти мании и самоповторы мне были неведомы, сомнения чужды: быстрый, болтливый, завороженный зрелищем улицы, я не переставал менять кожу. на ходу сбрасывая один за другим свои выползки. Поднимаясь по улице Суффло, в каждом своем шаге, в ослепительном блеске уходящих назад витрин я ощущал бег собственной жизни, ее закон и великолепное право ничему не хранить верность. Все мое всегда было со мной. Вот бабушка хочет пополнить свой столовый сервиз, я сопровождаю ее в магазин стекла и фарфора; она указывает на супницу, крышку которой венчает красное яблоко, на тарелки с рисунком в цветочек. Это не совсем то, что ей нужно, на ее тарелках есть, разумеется, цветочки, но там еще коричневые насекомые, ползущие по стебелькам. Лавочница тоже воодушевляется, она понимает, чего хочет клиентка, у нее такие были, но их вот уже три года как не выпускают; эта модель новее, дешевле, и потом — с насекомыми или без насекомых — цветы остаются цветами, не так ли, незачем — вот уж точно к слову пришлось — искать блох. Бабушка не согласна, она настаивает на своем: нельзя ли взглянуть на складе? Можно, разумеется, но это потребует времени, у лавочницы нет помощников, продавец как раз ушел от нее. Меня пристраивают в уголке, приказав ничего не трогать, обо мне забывают; я подавлен хрупкостью окружающих меня предметов, их пыльным поблескиваньем, посмертной маской Паскаля, ночным горшком в виде головы президента Фальера. Однако я второстепенный персонаж лишь по видимости. Так некоторые писатели выталкивают на авансцену служебные фигуры, а главного героя представляют бегло, вполоборота. Читателя не обманешь: он перелистал последние страницы, чтоб посмотреть, хорошо ли кончается роман, он знает: у бледного юноши, прислонившегося к камину, за душой триста пятьдесят страниц. Триста пятьдесят страниц любви и приключений. У меня по меньшей мере пятьсот. Я герой длинной истории со счастливым концом. Я перестал ее себе рассказывать — зачем? Я чувствовал себя героем романа — этого достаточно. Время тянуло назад старых озабоченных дам, цветы на фаянсе, лавку, черные юбки выцветали, голоса становились ватными, мне было жаль бабушку — во второй части ее, конечно, не найдут. А я был началом, срединой и концом, сведенными воедино в маленьком мальчике, уже старом, уже мертвом, здесь, в сумраке лавки, среди высоких, выше его головы, стопок тарелок, и гам, вовне, далеко-далеко, под ослепительно-ярким траурным солнцем славы. Я был частицей в начале ее траектории и потоком волн, отраженным преградой в конце пути. Собранный, напряженный, одной рукой касающийся могилы, другой — колыбели, я ощущал себя мгновенным и великолепным, вспышкой молнии, поглощенной мраком.

И все же скука меня не оставляла — иногда едва уловимая, иногда тошнотворная; не в силах ее вынести, я уступал роковому соблазну. Из-за нетерпения Орфей потерял Эвридику, из-за нетерпения я нередко терял себя. Ошалев от безделья, я, случалось, оглядывался на свое безумие, меж тем как следовало о нем забыть, держать его под спудом, сосредоточив внимание на внешнем мире; в такие минуты мне хотелось осуществить себя немедля, объять единым взором полноту жизни, распиравшую меня, когда я об этом не думал. Катастрофа! Поступательное движение, оптимизм, веселые измены и тайная целенаправленность, все, что было добавлено мной лично к прорицанию госпожи Пикар, — летело к черту. Прорицание оставалось, однако что мне было с ним делать? Вещее, но пустое, в своем стремлении спасти каждое мое мгновение, оно нивелировало все их: будущее, лишенное жизненных соков, обращалось в сухой каркас, я снова обнаруживал ущербность своего бытия и замечал. что мне так и не удалось найти ему оправдание.

Воспоминание без даты — я на скамье в Люксембургском саду: Анн-Мари попросила меня посидеть подле нее, потому что я слишком много бегал и вспотел. Такова, во всяком случае, реальная связь причин и следствий. Но мне до того скучно, что я высокомерно выворачиваю все наизнанку: я бегал, потому что было нужно, чтоб я вспотел и дал тем самым матери возможность меня позвать. Все вело к этой скамейке, все должно было к ней привести. Какова ее роль? Не знаю и сначала не думаю об этом, из всех впечатлений, коснувшихся меня, ни одно не будет утрачено: существует цель, позднее я ее познаю, мои племянники ее познают. Болтаю короткими ногами, недостающими до земли, вижу мужчину с пакетом, горбунью — это пригодится. Повторяю в экстазе: «Сидеть здесь чрезвычайно важно». Становится еще скучнее; не могу сдержаться, рискую заглянуть в себя: я не требую сенсационных открытий, но хотелось бы догадаться о смысле этой минуты, почувствовать ее необходимость, насладиться хоть чуть-чуть тем врожденным даром прозрения, который я приписываю Мюссе или Гюго. Естественно, не нахожу ничего, сплошной туман. Абстрактный постулат моего предназначения и примитивное ощущение моего бытия сосуществуют бок о бок, не сталкиваясь, не сливаясь. Хочу одного — бежать от себя, вновь обрести увлекавшую меня оглушительную скорость; тщетно — очарование нарушено. У меня мурашки в ногах, не нахожу себе места. Весьма кстати небо поручает мне новую миссию — я должен во что бы то ни стало сорваться с места. Прыгаю со скамейки, лечу во весь дух; в конце аллеи оборачиваюсь: ничто не дрогнуло, ничто не изменилось. Прячу разочарование. сплетаю очередную историю: в Орильяке, в меблированной комнате, году в 1945 — я настаиваю на этом выяснятся неоценимые последствия моей пробежки. Твержу, что доволен, взвинчиваю себя; чтобы отрезать пути отступления святому духу, выражаю ему доверие: остервенело клянусь быть достойным тех возможностей, которые он мне предоставил. Все это белыми нитками шито, сплошная игра на нервах, я знаю. Мать уже тут как тут — шерстяной свитер, шарф, пальто: она меня кутает, безвольно отдаюсь в ее руки. Впереди еще улица Суффло, усы привратника, господина Тригона, покашливание гидравлического лифта. Наконец несчастный маленький претендент в кабинете, слоняется от стула к стулу, листает и отбрасывает книги. Подхожу к окну, вижу муху под занавеской, ловлю ее в муслиновые силки, заношу смертоносный палец. Это номер вне программы, выгородка, момент, изъятый из времени, застывший в неподвижности, единственный в своем роде, он не повлечет за собой никаких последствий — ни сегодня вечером, ни позже, Орильяк никогда не узнает об этой замутненной вечности. Человечество дремлет, ну а выдающийся писатель — святой, который мухи не обидит, — как раз вышел. Одинокий ребенок, лишенный в эту стоячую минуту какого бы то ни было будущего, ищет в убийстве сильных ощущений; раз мне не дано настоящей человеческой судьбы, стану сам вершителем судеб — хотя бы для этой мухи. Не спешу, пусть догадается, что над ней склонился великан: палец все ближе… раздавил, вот обида! Не надо было ее убивать, черт возьми! Из всего сущего она была единственной тварью, боявшейся меня; теперь со мной не считается никто. Насекомоубийца, я занимаю место жертвы, я сам насекомое. Я муха, всегда был мухой. Дальше некуда. Остается только взять со стола «Приключения капитана Коркорана», плюхнуться на ковер, открыть наугад сотни раз читанную книжку; чувствую себя таким выпотрошенным, таким грустным, что утомленные нервы сдают, с первой строчки забываю обо всем. В пустынном кабинете гонит зверя капитан Коркоран, в руках карабин, ручная тигрица рядом; непроходимые тропические заросли торопливо обступают их — вдалеке я посадил деревья, обезьяны скачут с ветки на ветку. Вдруг Луизон — тигрица — принимается рычать, Коркоран замирает, враг близко. Именно этот захватывающий момент избирает моя слава, чтобы вернуться восвояси, человечество — чтобы внезапно пробудиться и призвать меня на помощь, святой дух — чтоб прошептать мне переворачивающие душу слова: «Ты не искал бы меня, если б уже не нашел». Напрасная лесть, кто здесь ее услышит, кроме отважного Коркорана? Но тут, точно он только и ждал этого заявления, возвращается выдающийся писатель; внучатый племянник склоняет белокурую голову над историей моей жизни, слезы навертываются ему на глаза, грядущее восходит, бесконечная любовь обволакивает меня, огни кружатся в моем сердце: не двигаюсь, не обращаю внимания на иллюминацию, не отрываюсь от книги. Огни наконец гаснут: ничего не чувствую, кроме ритма, неодолимой тяги вперед, я трогаюсь с места, сдвинулся, двигаюсь, мотор стучит. Я ощущаю скорость моей души.

Таково мое начало: я бежал, внешние силы определили характер моего бега. сформировали меня. Сквозь устарелую концепцию культуры просвечивала религия, она служила образчиком, — всем тем, что в ней было детского, она была по сердцу ребенку. Со мной занимались священной историей. Евангелием, катехизисом. но возможности верить не дали: это привело к беспорядку. ставшему моим собственным порядком. В процессе горообразования произошло смещение коры: идея святости, позаимствованная у католицизма, была вложена в изящную словесность, я не сумел стать верующим, поэтому увидел эрзац христианина в литераторе; делом его жизни было искупление, пребывание в земной юдоли имело одну цель — достойно пройти через испытания и заслужить посмертное блаженство. Кончина свелась к ритуалу перехода, и земное бессмертие предложило свои услуги в качестве субститута вечной жизни. Чтоб гарантировать собственную нетленность в сознании человечества, я умозаключил, что и само оно пребудет всегда. Угаснуть в его лоне значило родиться и обрести бесконечность, но если бы передо мной высказали гипотезу о гибели планеты в результате какого-нибудь катаклизма, пусть даже через пятьдесят тысяч лет, я пришел бы в ужас; еще и сейчас, утратив все иллюзии, я не могу без страха думать о том, что солнце остынет; пусть люди забудут обо мне на следующий день после похорон, это меня не трогает; я неотделим от них, пока они живы, неуловимый, безымянный, сущий в каждом, как во мне самом присутствуют миллиарды почивших, которых я не знаю, но храню от уничтожения; но если человечество исчезнет, оно в самом деле убьет своих мертвецов.

Миф был несложен, я переварил его без труда. Сын двух церквей — протестантской и католической, — я не мог верить в святых, деву Марию и даже в бога, пока их называли этими именами. Но на меня воздействовала огромная коллективная сила — то была вера других; угнездившись в моем сердце, она ждала своей минуты: стоило переименовать предмет ее поклонения и слегка изменить его облик, как она, узнав его под маской. которая меня ввела в заблуждение, кинулась, вцепилась в него когтями. Я думал, что отдаюсь литературе, а на самом деле принял постриг. Убежденность смиреннейшего из верующих обернулась во мне надменной уверенностью в своем предназначении. Предназначении? Почему бы нет? Разве не каждый христианин избранник божий? Я рос сорняком на унавоженной почве католицизма, мои корни впитывали ее соки, наливались ими. Оттого-то я тридцать лет глядел не видя. В 1917 году в Ла Рошели я как-то утром ждал товарищей, мы должны были вместе идти в лицей; они опаздывали; не зная, как развлечься, я решил думать о всемогущем. В то же мгновение он кубарем скатился по лазури и исчез без всяких объяснений. Он не существует, сказал я себе с вежливым удивлением и счел дело поконченным. В некотором роде все действительно было кончено, поскольку с той поры у меня никогда не возникало желания воскресить его. Но остался другой. незримый, святой дух. гарантировавший выданные мне полномочия и правивший моей жизнью с помощью безымянных, великих священных сил. От него было тем трудней избавиться, что он обосновался в тылах моего мозга, среди тех полученных из-под полы терминов, которыми я пользовался, чтоб понять себя, свое место в жизни, смысл своего существования. Еще долго я писал только для того, чтобы умолить смерть переряженную религию, — вырвать свою жизнь из когтей случайности. Я предался церкви. Воинствующий ее адепт, я искал спасения в творчестве; мистик, я пытался вторгнуться в молчание бытия раздражающим шорохом слов, и, главное, я подставлял имена на место вещей: это и значит веровать. Мой взор помрачился. Пока длилось затмение, я считал, что выпутался. В тридцать лет я с успехом проделывал лихой фокус: описал в «Тошноте» — и, поверьте мне, совершенно искренне — горечь бесцельного, неоправданного существования себе подобных, как будто я сам тут ни при чем. Конечно, я был Рокантеном, без всякого снисхождения я показывал через него ткань моей жизни, но в то же время я был «я», избранник, летописец ада, фотомикроскоп из стекла и стали, нацеленный на свою собственную протоплазмическую жидкость. Позднее я весело объяснял, что человеку невозможно быть собой: я тоже не мог быть собой, но зато я обладал мандатом, который давал мне право раскрыть эту невозможность, преобразив ее тем самым в возможность, дарованную мне одному, объект своей миссии, трамплин своей славы. Я был пленником этих очевидных истин, но не замечал их — я видел мир сквозь них. Подделка до мозга костей, плод мистификации, я радостно писал о том, сколь тягостны условия человеческого существования. Догматик, я сомневался во всем, только не в том, что сомнение — знак моего избранничества; я восстанавливал одной рукой то, что разрушал другой, считал колебания залогом своей устойчивости. Я был счастлив.

С тех пор я переменился. Я расскажу позднее, какие кислоты разъели прозрачный панцирь, который деформировал меня, как и когда я познакомился с насилием, обнаружил свое уродство — оно надолго стало моей негативной опорой, жженой известью, растворившей чудесное дитя, — какие причины заставили меня, систематически мыслить наперекор себе, до такой степени наперекор, что чем сильнее досаждало мне мое собственное суждение, тем очевиднее была для меня его истинность. Иллюзия предназначения рассыпалась в прах; муки, искупление, бессмертие — все рухнуло, от здания, воздвигнутого мной, остались только руины, святой дух был настигнут мной в подвале и изгнан; атеизм — предприятие жестокое и требующее выдержки, думаю, что довел дело до конца. Я все вижу ясно, не занимаюсь самообманом, знаю свои задачи, наверняка достоин награды за гражданственность; вот уже десять лет, как я — человек, очнувшийся после тяжелого, горького и сладостного безумия: трудно прийти в себя, нельзя без смеха вспоминать свои заблуждения, не известно, что делать со своей жизнью. Я вновь, как в семь лет, стал безбилетным пассажиром; контролер вошел в мое купе, глядит на меня, хоть и не так сурово, как раньше: в сущности, он готов уйти, дать мне спокойно доехать до конца; нужно только, чтоб я сослался на извиняющие обстоятельства, безразлично какие, он удовлетворится чем угодно. К сожалению, я ничего не нахожу, впрочем, мне и искать неохота; так мы и поедем вдвоем, смущая друг друга, до самого Дижона, где меня — я отлично это знаю — никто не ждет.

Я изверился, не не отступился. Я по-прежнему пишу. Чем еще заниматься?

Nulla dies sine linea[7].

Это привычка и потом это — моя профессия. Я долго принимал перо за шпагу, теперь я убедился в нашем бессилии. Неважно: я пишу, я буду писать книги; они нужны, они все же полезны. Культура ничего и никого не спасает, да и не оправдывает. Но она — создание человека: он себя проецирует в нее, узнает в ней себя; только в этом критическом зеркале видит он свой облик. К тому же дряхлое, обветшалое здание — мой самообман, это и мой характер, от невроза можно избавиться, от себя не выздоровеешь. В пятьдесят лет я сохранил свои детские черты, пусть и изношенные, стершиеся, попранные, загнанные вглубь, лишенные права голоса. Обычно они прячутся в тени, подстерегают; чуть ослабишь внимание — они поднимают голову и, замаскировавшись, вырываются на белый свет. Я искренне убежден, что пишу для современников, но известность раздражает меня — это не слава, ведь я еще жив, и все же это подрывает мои давние мечты. Значит, втайне я еще их питаю? И да и нет. Очевидно, я их видоизменил: мне не удалось уйти из жизни неоцененным, но иногда я льщу себя надеждой, что при жизни меня недооценивают. Гризельда не умерла. Пардальян еще во мне. И Строгов. Я весь — от них, они — от бога, а в бога я не верю. Поди разберись. Что до меня, я в этом так и не разобрался и порой думаю: уж не играю ли я в старую игру — поддавки? Не топчу ли я так старательно былые упования в расчете на возмещение сторицей? В таком случае я Филоктет: величественный и зловонный, этот калека отдал все, вплоть до лука и стрел, не ставя никаких условий; но, поверьте, втайне он ждет воздаяния.

Оставим это. Мами сказала бы: «Здесь скользко — будьте осторожны!»

Но в моем безумии есть и хорошая сторона: с первого дня оно хранило меня от искушения причислить себя к «элите», я никогда не считал, что мне выпала удача обладать «талантом»; передо мной была одна цель — спастись трудом и верой, руки и карманы были пусты. Мой ничем не подкрепленный выбор ни над кем меня не возвышал: ничем не снаряженный, ничем не оснащенный, я всего себя отдал творчеству, чтобы всего себя спасти. Но что остается, если я понял неосуществимость вечного блаженства и отправил его на склад бутафории? Весь человек, вобравший всех людей, он стоит всех, его стоит любой.

1974



Поделиться книгой:

На главную
Назад