Волосы я наверх расчёсывала.
Была у меня коса толстая, чать, ниже пояса. Ну прямушко вот так! В косе лента сегодня одна, назавтра другая.
Женихи вкруг меня вились, как пчёлы у свежего цветка с мёдом.
Тогда женихи были ой да ну! Не то что лишнего слова сказать – рта боялись открыть.
Какой я, девка-ураган, на них гипноз имела, досегодня понять не могу.
Был у меня Лёня.
Высокий такой, красивый, глаза весёлые. А сам стеснительный-стеснительный.
Он пас стадо. Я звала его пастух мой овечий.
Идёшь на посиделки, а нарядишься вроде на свадьбу.
Короткая, тоненькая веретёшка уткнулась носом в блюдечко на коленях, вертится без шума. Прядёшь... Что мне прясть? Пряли б волки по закустью да мне б початки знай подносили. Только чтото не несут. Надо самой прясти. Прядёшь пух, а сама раз за разом только зырк, зырк, зырк в шибку. Не замаячил ли?
Пора бы и придти – ребят всё ни одного.
Грустно так станет да и затянешь.
По части песен, частушек я была оторвибашка. Самолично всё сочиняла. Большая была песельница.
Голос у меня сильный. С первого класса до замужества пела в церковном хоре на клиросе. Пела в клубе.
Запечалимся да и заведём всем девишником:
А ребят всё нет как нет.
С вечора не должны б забыть дорогу.
Может, заблудились?
Ну и блудите!
И давай их продёргивать в подергушках-повертушках[2] . Не надобны нам такие раздушатушки!
За Лизой чудит Федюня:
А Луша:
А Фёкла:
А Маруся:
Не отламывала жали и я своему Лёне.
Как гаркну не на всё ль Жёлтое:
А грешила.
Не было вечера, чтоб не пришёл.
Задержится, глядишь, со стадом. А пойди петь про него, а как зачни душа душу звать – вот он уже спешит-идёт, каблучками стёжку жгёт, вот уже на пороге, заносит скорую весёлую ноженьку через порожек и улыбается, улыбается. Да не один, с дружками да с гармошкой.
Всвал покидают девчата в угол спицы, клубки, веретёна! Ой, устали! Погляньте, как устали! Ой, отдыхать!
Задуют лампу да и айдатеньки в проминку по Жёлтому с песнями под гармошку.
Парубки затягивают первой свою наилюбимую.
У Лёни была своя любимая песня. Вот эта... Правда, сам он не пел, всё стеснялся. А вот послушать любил...
Побрались за руки. Невспех идём себе, идём...
Кто поёт, кто подпевает. А кто и пенье милованьем слади?т...
Не беда, какая парочка споткнётся, приотстанет.
Через минуту-две нагоняют. Рады-радёшеньки, сияют.
Поцелуй нашли!
А у меня с робким Лёней – ну тишкину мать! – ни находок, ни разговору. А так... Одни междометия... горькия...
А каюсь...
В корявой башке моей всё свербела сладкая теплиночка:
Да куда!
Мысли мои он читать не мог и на самом близком отстоянии. А по части троганий и вовсе не отважистый был. Крепче всего выходило у него багровое молчание. По лицу вижу, край зудится что сказать, да рта открыть смелости Боженька не подал...
А и то ладно. А и то сердцу отрада...
Погуляем с часочек, там и снова делу честь.
5
Изнизал бы тебя на ожерелье
да носил бы по воскресеньям.
Стоял теплый май.
Цвели ромашишки.
Из села Крюковки – это такая дальняя даль, где-то на Волге, под Нижним, – наехали мастеровые строить нам станцию.
Был там один дружливый гулебщик с гармошкой. Исподлобья всё постреливал. А наведу на него смешливый свой глаз – тут же отвернётся.
Поначалу отворачивался, отворачивался. Потом и перестань.
Подступается, шантан тя забери, с объяснением.
– Говорю я, Нюра, прямо... Человек я простой...
– Что простой, вижу. Узоров на тебе нету.
– Знаешь, Нюра, как ты мне по сердцу...
– Кыш, божий пух! – смеюсь. – Кыш от меня!
– Чать, посадил бы в пазуху да и снёс бы в Крюковку...
– Ой, разве? Чирей тебе на язык за таковецкие слова!
– Да-а... Такая к тебе большая симпатия. Не передам словами...
– А чем же ты передашь-то? Гармонией?
– Нет. И гармонией не могу. – Осклабился, только зубы белеют.
– Тем лучше. Ничего не надо передавать. У меня и без тебя есть парень!
А он, водолаз, напрямки своё ломит:
– Ну и что ж, что парень. Он парень, и я парень.
Заложил Михаил начало.
Стал наведываться на посиделки.
Играл на гармошке трепака, казачка. Плясали как! Будто душу тут всю оставили...
Сормача играл...
Играл всё старые танцы.
А мы знай танцевали. Хорошо танцевали. Не то что ноне трясогузки трясутся да ногой ногу чешут.
Как ни увивался, не посидела я и разу рядком с нижегородской оглоблей. Так я его звала, хоть был он невысок.
Построили крюковские нам новую станцию.
По лицу здания, поверх окон, из края в край во всю стену написал Михаил толстой кистью чёрно:
– Нюронька! А поть-ко, поть-ко сюда-а...
– Ну!
Я как была – на крыльцо.
Иду, а он загребущие глазищи свои бесстыжие и на момент не сгонит с меня. От девчат мне дажь совестно.
– Оглобелька, – в мягкости подкручиваю, – ну ты что уставился? Глазики сломаешь...
– Не бойся, не сломаю.
– Ну, ты зачем пришёл?
– Попусту, Нюронька, и кошка на солнце не выходит.
– С кошкой дело ясное. А ты?
– А что ж я, глупей кошки?
– Тебе лучше себя знать. Так что там у тебя?
– А всё то жа... Я те, Нюронька, гостинчик принёс...
И достаёт из пузатенького кулька одно круглое печеньице.
В опаске протягивает – не беру.
– Брезгуешь? Я и не знаю, как тя и потчевать, Нюронька...
Вывалил весь кулёк на стол под яблоней.