Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гитл и камень Андромеды - Анна Исакова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Анна Исакова

Гитл и камень Андромеды

— …и человек бежал, и бежал, и бежал… от дерева к дереву, от крыльца к крыльцу, от одних городских стен к другим… ему сказали, что надо добежать до Самарры, тому Того нет власти. Человек добежал до Самарры, но Тот уже стоял у ворот с мечом наперевес.

— Кто стоял с мечом наперевес, реб Зейде?

— Ш-ш! Это имя нельзя произносить к ночи.

— Реб Зейде, я тоже должна бежать до Самарры?

— Нет, глупышка. Разве ты не поняла, что бежать бесполезно?

1. Начало

Вообще-то эта история началась не с минуты моего рождения, а намного раньше, но поначалу все шло так, что приключиться она не должна была. Однако момент ее поворота от безначалья к исходу можно все-таки обнаружить. Шел тысяча девятьсот семьдесят пятый год, а по еврейскому летосчислению год был пять тысяч какой-то. Какой? Этого я не знала тогда и не знаю теперь. Вычислить, конечно, несложно, но зачем? Я как жила тогда в общемировом летосчислении, так и сейчас живу, хотя никакого генетического или духовного отношения к христианству не имею. Иудейка со всех сторон. Мой прежний муж, тоже насквозь еврей, жил в ту пору рядом со мной и в том же историческом времени. Полагаю, мы с ним полные современники в этом отношении и сейчас, но утверждать не могу, я его лет десять не видела и о нем ничего не слышала. Страна у нас маленькая, но похожа на ларчик с тысячью отделений. Из одного в другое даже слухи не проникают. А нынешний мой супруг всегда обретался в шестом иудейском тысячелетии. Он и сейчас там живет, но запихнуть меня в это свое летосчисление даже не пытается. Не суждено. Каждый человек рождается в своем месте и в то время, какое течет в этом месте. Вы спросите, как сосуществуют муж и жена, живущие в разных временных категориях? Хорошо сосуществуют. Но речь пойдет не об этом.

Итак, год тысяча девятьсот семьдесят пятый. Мы с Мишкой, моим прежним или первым мужем, бездетная молодая пара беглецов из СССР, только что сошли с трапа самолета в аэропорту Бен-Гурион, и состояние духа у нас не просто приподнятое, но можно даже сказать, что мы под кайфом. А ведь ни грамма спиртного не было в крови с самых проводов в Питере, да и на них больше орали, чем пили. Но — покачивало.

Земля уходила из-под ног. Дома двоились, деревья плясали, еврейские карапузики с пейсиками и без улыбались нам на улицах, еврейские солдаты и солдатки гордо вышагивали, чуть пригибаясь под тяжестью ружей и рюкзаков, еврейские старички брели мимо в старомодных капотах и академических шапочках, никого не стесняясь, и от всего этого в глазах стояла непросыхающая радостная слеза. Диво ли, что сквозь нее мир виделся счастливым?

— Гляди, улица имени Рабиновича! — радостно воскликнул Мишка, и мы оба затряслись от смеха и счастливых рыданий.

Улица имени Рабиновича, и не в честь того последнего еврея в Одессе, которому предстоит гасить свет в обезлюдевшем городе, а в признание заслуг какого-то местного деятеля. Не сказка ли? Только тогда мы поняли, как надоели нам советские анекдоты про Рабиновича. И вот: нет их и быть больше не может!

Были мы оба кандидатами наук, из-за чего советская власть никак не хотела с нами расстаться. В результате пришлось шуметь и скандалить. За такие фортели тогда могли выпустить из СССР, но могли и дать срок. В Израиле же за них давали место в престижном Доме имени какого-то Бродецкого, где обучали языку иврит и кормили бананами с манной кашей. Место это располагалось в тихом районе к северу от Тель-Авива, и от него до моря было… нет, не рукой подать, но близко.

Вот я и решила, что непреходящий кайф — это из-за моря. Известно, что в приморском городе покачивает независимо от того, причален ли он к поребрикам улиц или налеплен на прибрежные скалы. А по ночам в нем, как в раковине, ухает море. Чуткие приморские ночи взрываются музыкой или гамом, смехом или криком. Дни же тут и ленивые, и суматошные сразу. Воздух струится. В глазах рябит. Мысли разбегаются. И дела налезают друг на друга, и все остается незавершенным, а происходит это потому, что в городе, обращенном к морю, человек всегда готов остановиться и замереть в изумленном созерцании мира и себя.

Так происходило со мной в Гурзуфе и Ялте, Сочи и Ниде — почему бы и Тель-Авиву не вести себя соответствующим образом?

Правда, прибыли мы из Питера, города вроде бы приморского. Но Питер — это вам не легкий башмачок, утонувший в приморском песочке, а бронзовый сапог, самой своей сутью отрицающий подобное трепетание воздуха, света и души. Дома-скалы, улицы-ущелья, все — громада, всюду — мощь. А тут — беленькие домики-лодочки с плоскими крышами, над которыми полощется выстиранное белье. Вот налетел ветер с моря, поднял простыни и полотенца на мощные свои кулаки и сдвинул с места хлипкий домишко, утянул его в голубое марево навстречу неизвестным приключениям. А если слишком тяжел дом, облеплен, как ракушками, пристроенными балконами и комнатушками на весу, тогда сдвигается и улетает в сверкающий простор только его крыша в тугих парусах простыней, скатертей, полотенец и купальных халатов.

Помню, развешивала я как-то на балконе свежевыстиранное белье… не простыни и не скатерти, разумеется, их — чистые и влажные — в нашем доме выдавали раз в неделю… а мелкое, носильное… дивилась тому, что и выстиранное в водопроводной воде оно пахнет морем… глядела на домики внизу… и вдруг один домик и впрямь взял и взлетел. Вспыхнул стеклами на солнце, махнул парусами-простынями, развернулся и уплыл вдаль. А я так обалдела, что разрыдалась. Пришла в себя, а слезы все льются. И перед глазами — радуга. Часа три так продолжалось. Потом мне сказали, что это я на солнце смотрела незащищенными глазами, а местное солнце такого не позволяет. Вот и к солнцу привычка требуется — а где ее взять питерскому человеку? Мы с Мишкой и солнцу этому, теплому посреди зимы, радовались как дети.

Так или иначе, но в первые месяцы жизни в Израиле я словно плыла по воздуху на белоснежной яхте, и Мишка был рядом. И его покачивало, и он то и дело счастливо замирал, раздув ноздри. Втягивал в себя шипучий дух свободы и блаженно улыбался. А потом у него началось что-то вроде морской болезни. Я даже помню, когда именно это началось. Я прибежала с уроков и тут же устроилась с тетрадками повторять пройденное. Иврит шел хорошо, а железо куют, пока оно горячо. А Мишке язык не давался. В тот день он прогулял занятия. Пошел болтаться в Тель-Авив. И вернулся другим человеком.

Нет, все, конечно, не так. В то утро Мишка получил первый отказ из университета. Не взяли его на кафедру теоретической математики. Он расстроился и поплелся в Тель-Авив развеивать тоску. Вот бы мне и отправиться с ним под ручку, ля-ля, тополя… Кинули бы десятку на пиво с закуской, полюбовались на море и витрины, все бы, может, и устаканилось. Но я брала иврит, как крепость. А в тот день мы штурмовали глаголы. И Мишка пошел в город один. И вернулся другим человеком.

Я даже испугалась. Опухший какой-то, налитый мраком, раздутый, как утопленник. Спиртным попахивает, но не пьян. А ноги явно не держат. Плюхнулся в кресло.

— Сашку Корха помнишь?

Как не помнить? Старый Мишкин дружок, школьный товарищ. С него все и началось. Он еще в Шестидневную войну этим заболел. Я его тогда, правда, не знала, потому что и с Мишкой не была знакома, но по рассказам Корх этот все те шесть дней израильско-арабской войны, которые потрясли мир, просидел в Комарово, в кустах со «Спидолой» в обнимку. И на карте отмечал красным пунктиром победное продвижение израильской военщины.

А потом: в Израиль, и все! Просто сбрендил. Хотел пробираться через южную границу пешком, все искал путей в Кушку, из которой, по его словам, шел древний караванный путь к Иерусалиму. До Кушки он, слава Господу, не добрался, иначе, если бы и остался жив, жизни бы не радовался. Я знала мать одного такого беглеца, который рвался на Запад, а попал на Дальний Восток, да не своим ходом, а по этапу. Бедная женщина!

Но Корху повезло. Начали пускать в Израиль, и он уехал на пять лет раньше нашего, был из первых, кому пофартило. И прямо с полпути, из Вены, его послали в Америку нести благостную весть о том, что советское еврейство проснулось. В Израиль Саша не вернулся. И мы вычеркнули его имя из списков благородных борцов за правое дело. Постановили, что Корх — сволочь, предатель и сукин сын.

— Помню, — кивнула я. — Ну?

— Я его встретил.

— Вернулся домой, блудный сын?

— Скажешь! Живет в Нью-Джерси, купил домик. Служит идее. Собирает деньги на Израиль и организует помощь советским евреям. Большой человек.

— И что?

— Обещал помочь. У него знакомства в университетах. Мы выпили, он расслабился, и знаешь, что он мне сказал? «Дураки вы! Такие блестящие ребята! Сдался вам этот Израиль! Его же построили богатые евреи, чтобы куда-нибудь сплавить бедных евреев. Приезжайте в Штаты, там будущее».

Что на это скажешь? На этот предмет столько было сказано еще в Питере, что оставалось только руками развести. Я и развела.

Прошло несколько дней, Мишка успокоился, только тяжесть эта в нем оставалась. Клубилась внутри, всплывала и обжигала вдруг ядовитой фразочкой. А тут пришел второй отказ из второго университета. Потом из третьего. Саша Корх делал вид, что суетится, а потом уже только держал телефонную паузу. Наконец Мишке, перспективному математику-теоретику с недописанной докторской, предложили записаться на курсы школьных учителей. Кошмар, конечно, но мне было хуже. Искусствовед с диссертацией по алтайской наскальной росписи тут никому на фиг не был нужен. И во что же прикажете переквалифицироваться?

Этот вопрос занимал меня с утра до ночи и ночью тоже, но решение не приходило. И я решила, что заходить следует с обратной стороны. Дом. Нужен дом. Квартира. Место. Печка, от которой можно прыгать. Если место окажется подходящим, что-то там обнаружится. Место само подскажет, куда двигаться. Найдет мне занятие. Такое в моей жизни уже бывало.

И вот с этой точки все у нас пошло не просто вкось, а под откос.

Мишка хотел остаться в районе Тель-Авива рядом с университетом или, на худой случай, поселиться в Реховоте рядом с Институтом имени Вейцмана. Видно, тоже надеялся, что место ему поможет. А я хотела жить у моря. Неважно где, но чтобы оно было рядом, гудело и ухало за окном, шлепало по щекам соленой прохладой, бередило и нежило душу. Я чувствовала, что спасение может прийти только из него, от него или рядом с ним.

Мишка не понимал, что это за каприз — море! И какое от него может прийти спасение? Разве что нырнуть с мола так, чтобы не выныривать, но это спасением не назовешь. Нет! Он считал, что следует просчитывать наперед каждый шаг, играть с жизнью не в прятки, а в шахматы. И раз я искусствовед, то надо мне знакомиться с местными коллегами, постараться стать кому-нибудь из них полезной. С диссертацией помочь или там что другое. А водятся эти птицы в Тель-Авиве. И не у моря, где трущобы и нормальный человек не селится, а в благополучных кварталах, где, правда, квартир нашему брату не дают. Значит, селиться надо в непосредственной близости от этих кварталов, да и неважно — где. На таком расстоянии от музеев и выставок, чтобы успеть к ночи вернуться в свою берлогу, вот и весь разговор!

И шел между нами месяц за месяцем глупый, вязкий, бессмысленный и бесконечный спор.

— Вот Тель-Авив, — гундосил Мишка, — так он же только носом выдвинут в море, а широкой кормой плотно покоится на суше. Но все равно весь он морской. И что есть нос Тель-Авива, а что — корма? И если нос — это дочь морей, Бат-Ям, или сын дюны, Холон, то в них бездетной паре с диссертациями дают только две комнатки на четвертом этаже, а в Петах-Тикве можно взять три с лоджией и на втором. Ну и пусть она корма, Петах-Тиква эта, но приморская же! И если продолжить прежнее сравнение — часть того же морского судна. Плоская, как стол, и скучная, как присутственное место, вся пыль и бетон, жара и запах жратвы, но и там можно уловить порыв морского ветра. Его тут называют «бризой». И автобусы до пляжа ходят. И из центра Тель-Авива дотуда можно даже пешком дойти. Не близко, конечно, но ходил же я из центра Питера к себе на Охту, засидевшись у тебя в гостях. И ничего, добирался и высыпался!

Я же отвечала, что преподавать алгебру школьникам можно и в приморской Нагарии. Жилье там дадут хорошее, туда же никто не едет. И пусть это чертовы кулички, но сколько простора! И улицы спланированы по-человечески немецкими архитекторами, постигшими гармонию света, цвета и предмета, не в пример захолустной Петах-Тикве, в переводе — Щель Надежды, где, кстати, квартиры дают даже не в центре этого архитектурного убожества, а на самой захудалой его окраине, заставленной как попало бетонными коробками. Ну не могу я ежедневно ходить по уродливым улицам, ну не приживусь я на этой блочной свалке! Пропадем мы там.

И потом, не хотелось мне писать за кого-то диссертацию. В этом кино мы уже были. Да и не нуждались местные люди в моих услугах. И диссертации — что я считала вполне справедливым — они, эти местные, не полагали смыслом жизни. Если бы мне только удалось понять, в чем этот смысл для них состоит, все бы тут же и уладилось. Но понять этого я не могла. И чем лучше узнавала иврит, тем в большее недоумение впадала. Не давался мне местный менталитет, как они тут этот поиск невыразимого называли. Вроде как его вовсе и не было. Живут себе местные и живут, о завтрашнем дне не загадывают. Какой придет, с таким станут справляться. Поначалу меня такое отношение к миру и себе раздражало, потом понравилось. А Мишка от признаков этой восточной лени лез в бутылку. Ни за что не хотел проникаться местным мироощущением. Но в вопросе выбора места жительства, разумеется, победил.

Я отчаянно грызла иврит, старалась успеть побольше, а перед ним маячил долгосрочный курс учительского дела, торопиться ему было некуда. Мишка и занялся квартирным вопросом. В результате мы оказались именно в Щели Надежды, только надежды там ни на что не было. Бетонные коробки, чахлая зелень, далеко от всего, и вокруг ничего не происходит. Даже кафе не откроешь! Кому оно тут нужно? Есть три будки, из которых торгуют лежалыми вафлями, теплой колой и яичницей в лепешке, больше и не требуется. А я была готова стать хозяйкой кафушки. И бог с ними, с наскальными росписями!

Я, конечно, в этом деле из первопроходцев и была истовым фанатом своего дела, но еще в Питере знала, что в Израиле с алтайскими петроглифами делать нечего. Надеялась пристроиться при музее, художниках, выставках, все-таки я и в этом кое-что понимаю, считалась не последним человеком в соответствующих кругах. Да и историю искусства знаю неплохо, могла бы преподавать. Только никуда меня не брали, вот и стала мечтать о кафушке. О чем-то небольшом и уютном с кружевными занавесочками и маленькими столиками. С запахом сдобы и кофе. С постоянными посетителями и звоном такой старинной кассы, выкидывающей мелочь на медный подносик. Как во французских фильмах.

А там уж между делом и разговорами с постоянными посетителями можно уткнуться в искусствоведческий журнал, обдумать проблему, кое-что записать. Искусствоведение не обязательно должно кормить, оно может доставлять удовольствие. Только в нашей Щели все это выглядело полной фата-морганой. А душа во мне трепыхалась бесприютной птахой и жаждала к чему-нибудь прилепиться. Не обязательно к человеку, можно и к виду, к идее, к назойливой мысли, наконец.

Но мысли разбегались, идеи исчезли, вид и пейзаж, открывавшиеся из окна, только отпугивали, а Мишка совсем отдалился. Ходил на свои курсы, сдавал экзамены и словно мехами какими раздувал клокочущий внутри него мрак. Иным словом это состояние и не назовешь — все его раздражало, все! А больше всего раздражала мысль: за каким чертом мы сюда приехали?! С этим он вставал, с этим ложился. И пришел к выводу, что нужно работать на отъезд. Все в это вложить. Записался на курс английского, разослал не меньше полусотни своих автобиографий по разным университетам мира и ждал ответов. Ответы приходили неутешительные: «Мы были бы счастливы, но…»

— Ничего! — бормотал Мишка, — придет и положительный.

Положительный пришел, наконец, из Беэр-Шевы, но Мишка его даже рассматривать не стал.

— Пусть сами барахтаются в своей пустыне! Я еще докажу!

Мне это надоело. И я принялась бродяжничать. Два года бродила по стране, заезжала в самые дальние уголки, знакомилась с людьми и достопримечательностями. Ну, не бродяжничала, конечно, но находилась в постоянном поиске какого-нибудь начала или конца, за которые можно уцепиться. И твердо знала: даже если Мишку позовут заниматься математикой в один из заморских университетов, в Америку или даже в Европу, я останусь тут. Почему и зачем — не знаю. Все сходилось на том, что надо отсюда бежать и незамедлительно, но есть такие состояния, которые ни практическими, ни непрактичными душевными причинами не объяснишь. Только идеология тут ни при чем. Я хоть и считалась воинствующей сионисткой, никогда ею, в отличие от Саши Корха и собственного благоверного, не была. Я не к историческим камням возвращалась, а шла навстречу чему-то, чего избежать нельзя было. Называйте это судьбой или блажью, как хотите, только я знала: мое место — здесь. Но где именно?

Поехала сначала в Беэр-Шеву, решив, что, если место позовет, я Мишку как-нибудь уболтаю переехать. Но место не позвало. Более того, по сравнению с ним даже наша Щель показалась привлекательной. Побродила по пыльному скучному городку, лишенному достопримечательностей, и отправилась на автобусе в пустыню. Тогда наша пустыня тянулась до самой Африки, до Суэцкого канала. Много ее у нас было. Тоже ведь своего рода море, песок кочует волнами, тишина, даль… Только пустыня меня сразу оттолкнула. Хоть и красивым показался сверкающий мириадами слюдяных вкраплений ребристый пол, пусть и вызвали удивление розоватые стены-отроги, по которым сказочно разливался невнимательный лунный свет, но душа на все эти красоты не отозвалась. Акриды и пески, жара и несложная игра теней — это не для меня. Не пустынный я человек. Нет во мне страсти к одиночеству и эстетическому минимализму.

Следующий бросок — в Иерусалим. Куда же еще? Но не отозвалась душа и на иерусалимский призыв. Старый город показался скоплением камня и людей, не имеющих между собой ничего общего. Да и стенка эта… ну, стена… не прошибло. Я даже поленилась засунуть в щель между камнями заранее заготовленную записочку. А уж пестрый арабский базар, пахнущий козами, и церкви, втиснутые между домами… He-а… Новостройки, те и вовсе ни в какие ворота! Ни одного гармоничного здания, ни одной с умом затеянной и выполненной постройки. А лачуги! А чахлая зелень! Вверх и вниз, вверх и вниз. Словно наломали, накрошили камень и глину, а потом приделали окна и двери, так и живи. Нет! Не мое это, вот хоть ты тресни!

Впрочем, с Иерусалимом дело обстоит непросто. Подъезжаешь к нему, взбираешься, ползешь, преклонив главу, а он тем временем проявляется в небесах, медленно опускается на землю, приседает на мощные лапы и не то чтобы рычит, но всем своим видом показывает: вались в ноги, козявка! Большинство подчиняется, сюсюкает, бьет себя перстами в грудь. Даже заболевают, бывает, иерусалимским синдромом, обнаруживают в себе нежданный дар пророчества и принимаются выть Иеремией.

Свят, свят, град, град… небесный и земной с заварным кремом из камней и облаков между ними. Будьте ласка, положите мне кусочек этого дивного блюда на тарелочку с голубой каемочкой! И никуда от этого восторга перед святостью места не денешься.

Вот и я тащила бренные кости по замусоренным кишкам иерусалимских улиц, восторгалась чему-то и тут же себя одергивала — ну, не о чем слезы лить! Нет вокруг никакой такой неземной красы. Хуже того — не на чем глаз остановить!

А он, глаз, все равно подергивался влажной дымкой, словно перед ним покадили едким дымом. И тут кто-то кидается мне на шею. А после короткого замешательства выясняется, что это Лилька. Мы с ней подрабатывали экскурсиями в Павловске и Царском Селе. И какая же она там была патриотка Питера! Ах, ах! Старички-пенсионеры уходили с ее экскурсий помолодевшими, а девицы прямо от нее бежали поступать на искусствоведческий факультет. И вот — такая неожиданная встреча! А Лилька даже удивиться не позволила, тут же затарахтела:

— Как я рада, что ты обосновалась в Иерусалиме! Другого города тут нет! В ином месте жить просто невозможно и непристойно. Когда я ступаю по этим древним камням, у меня начинают гореть подошвы! Ты уже ходила по стене вокруг Старого города? Сегодня же я тебя туда поведу! Нет, но как же я рада, что именно ты встретилась мне именно сегодня!

И чего она так рада? И когда она успела так меня полюбить?! После того как я защитилась, а она кандидатскую провалила, мы были даже не на разговорных началах. До невозможности завистливая дрянь-баба. И надо же — родней человека во всем этом святом городе мне нынче не сыскать! Воистину, воля Твоя, Господи, и забавляешься Ты нами самым безжалостным образом.

Разумеется, мы с Лилькой пообнимались, погуляли и на ее любимую стену сходили. А я все соображала, как бы это мне обойтись без обмена адресами и телефонами. Не могла я доставить Лильке такое удовольствие.

Она — в Иерусалиме, а я — в занюханной Петах-Тикве!

Однако оказалось, что она еще не совсем здесь, тогда как я уже, можно сказать, была не совсем там. Так что я записала телефон Лилькиного временного пристанища, общежития для приезжих при курсах по изучению иврита, обещала позвонить, как только вернусь из командировки (Какие круглые глаза! Какое вытянувшееся лицо! Я — работаю! Меня посылают в командировки!), и с облегчением растворилась в иерусалимском мареве. А после этой встречи Иерусалим для меня погас. Небесный исчез, и земной померк. Больше я туда в мой скитальческий период не ездила. Неровен час, снова встречу противную завистницу и придется давать ей отчет о моей жизни-нескладухе.

Считайте, что Иерусалим все еще меня ждал. Я собиралась приехать туда, уже устроившись, снять номер в хорошей гостинице и рассматривать город как благополучная туристка. Надеялась при столь благоприятном стечении обстоятельств все-таки полюбить этот город нелегкою любовью. Заранее скажу, большой любви между нами и сегодня нет, но отношения вполне добрые. И когда лениво завтракаешь в ресторанчике Американской колонии ранним зимним утром, и клубы тумана, поднимающиеся из долины, доползают почти до каменных ступеней, а старый город колышется в этой сизой пене, то ли земной, то ли небесный… и то ли мэрия забыла выключить ночную подсветку, то ли включили подсветку на небесах… что там говорить! Но в те времена, о которых идет речь, мне и кофе с булочкой были не по карману, а в этой Колонии цены такие, что и богатые америкашки крякают, вытаскивая пухлые бумажники. Так что я оказалась права: любовь к месту, если она не вспыхивает вдруг от ничего, как сухая солома и русская женщина, требует времени, покоя и денег.

А Тель-Авив, что Тель-Авив? Я к нему привыкла. Он меня не манил и не влек, а словно дергал за косички. Ничего особо красивого по сторонам, но воздух такой… танцующий. И острый ветерок пощипывает щеки. Деревья шепчутся за спиной насмешливо, но не злобно. А торопливым и суматошным прохожим, заляпанным пятнами солнечного света, пробивающегося сквозь густые кроны бульвара, на тебя и вовсе наплевать. И это хорошо, потому что в тот день морда у меня была опухшая и в слезах. И вспоминать не хочется, из-за чего я стукнула тогда дверью и побежала задворками к автобусу. Горько было, так горько и тошно, впору удавиться. Я и поехала к морю.

Пока ехала, все еще было ничего. Но до моря не доехала. Слезла у бульвара имени Ротшильда, села на скамеечку и дала слезам волю. И никто, понимаете, никто не стал приставать. Старичок со старой таксой на красном ремешке подошел, взглянул задумчиво, потоптался и пошел дальше. Тель-Авив — правильный город. И бульвар Ротшильда был тогда правильным — пыльным, заброшенным, словно тысячу лет назад поставили тут кривенькие скамейки, насадили деревья и забыли, зачем это сделали.

А деревья выросли. И дети, для которых соорудили песочницы, выросли и разбежались. Песок посерел, свернулся от жгучей кошачьей мочи, стал похож на цемент. Мелкий гравий порос худосочной травой. За то время, что я там сидела, кроме старичка с таксой, прошел только один человек. Да и тот все озирался, не понимал, куда это он попал.

А от бульвара бежали в обе стороны мелкие ленивые улочки, редко где машина прошуршит. Куда же они, улочки, ведут?

Я выбрала одну со смешным названием «Шенкин». Ну, что это — Шенкин? Или кто это — Шенкин? Дефиску, что ли, пропустили или в написании ошиблись: Шен-Кин или Шон Кин.

Я побрела по улочке вниз, придумывая жизнь для таинственного Шен-Кина, еврейского мастера кунфу. Вот он появился в каком-нибудь первопроходческом кибуце, вроде Дгании. Нет, лучше поместим его в Тверию. Появился этакий невзрачный мужичонка, нанялся работать официантом в кафе. А тут налет федайюна[1]. И… медленный кадр — поднос кренится, выплескивается вино из бокала, летят на землю кубики сахара и ломтик лимона… и начинается… прыжок, полет, удар ногой. Приземлился на одну ногу, перевернулся в прыжке через стол, выдвинул кулаки… удар… араб-налетчик летит в кусты, кафия медленно планирует на землю…

— Эй! — крикнул водитель. — Смотреть надо, куда идешь! Корова!

Скандальный какой! Ему даже тормозить не пришлось, сделал дугу по пустой мостовой, фартово скрипнув тормозами, и всех дел. Но шла-то я не по тротуару, а по проезжей части, что нам, фантазирующим на ходу искусствоведам, делать напрочь запрещено. Даже на улочке имени Шен-Кина.

Надо вам сказать, что дело было давно, очень давно. Сейчас-то улица Шенкин — средоточие молодого тель-авивского бузотерства. Машины движутся по ней медленным сплошным потоком. Не улица, а сплошная пробка. И все из-за тусующихся в кафе и на тротуарах юнцов и юниц, растрепанных, но стильных, выскакивающих, как молодые бычки во время корриды, прямо под мулеты автомобилей.

Теперь я уже водитель. Но на улице Шенкин я по-прежнему пешеход душой и радуюсь, что пространство проезжей части на этой улице принадлежит водителям только номинально. Может, потому, что тот грубый окрик все еще торчит в ушах, а возможно, оттого, что хотя бы на этой улице суть жизни иная. Машина тут не Бог и не золотой телец, а досадная помеха. Дело не в ней, есть она у человека или нет, а в отголоске праздника, который создают толпы бычков и телок, шныряющих под носом друг у друга в поисках… черт их знает, что они могут найти в этом столпотворении: модную феньку в витрине магазина, любовное приключение, компанию для трепа, выход для безостановочно выделяющегося из молодых желез адреналина.

Но к нашему рассказу все это не имеет ровно никакого отношения, потому что улица Шенкин была тогда сонным и пыльным обломком истории, которую все еще помнили теперь уже вымершие старожилы. Нынешние-то обитатели и прохожие не помнят и того, о чем я вам рассказываю. А тогда старая история еще тут жила. Таилась, например, в выгоревших портретах, выставленных почему-то в витрине парикмахерской. Кто эти люди? Что они тут делали? Чем знамениты? Почему в витрине парикмахерской? А может, парикмахерская только прикидывается куаферной, а на деле она фотография? Или так: муж фотографирует что и кого ни попадя, а жена кормит семейство при помощи ножниц и фена. Так получается достовернее.

В Союзе я любила придумывать биографии незнакомым людям. Буфетчице на вокзале, приемщице в ателье, тетке с авоськами на трамвайной остановке. Иногда проверяла, угадала или нет. По большей части угадывала. И это создавало ощущение полной причастности ко всему вокруг и невыносимой статичности всего, что меня окружало. Ну никто, считай, не позволял себе выбиться из предписанных судьбой ли, внешностью или жизненными обстоятельствами рамок. Вписывались в роль, исполняли ее — когда на совесть, когда спустя рукава и маясь скукой. А по приезде в Израиль я эту способность угадывать судьбы потеряла. Мироощущение оставалось шатким-валким, а мир вокруг казался непредсказуемым. Иногда это состояние пугало до слез, а чаще — веселило. Я бы даже сказала — бодрило. Я болтала с кем ни попадя — в автобусе, на автобусных остановках и детских площадках, да и просто с первыми встречными, которым по какой-нибудь причине хотелось рассказать свою жизнь незнакомому человеку. И вот — кое-чему научилась.

Но все же чьи лица на этих фотографиях и почему их решили выставить в витрине? Должны ли они привлекать внимание случайных прохожих вроде меня или речь идет о специфическом круге лиц, знакомых только посетителям данного заведения?

Вот этого я знаю, это Давид Бен-Гурион. Поди пойми, зачем он тут? Из почтения или ввиду воспоминаний хозяина парикмахерской об интимном знакомстве — вместе служили, голодали, бревна таскали? Не из профессиональных соображений, это точно: до кнессета далеко. Впрочем, где-то тут неподалеку была квартира Старика. Возможно, именно эта парикмахерская обеспечивала ему ондулясьон на дому. О! Голда Меир, любимица моей мамы! Ну, эта в парикмахерскую отродясь не ходила! Моше Даян с повязкой на глазу. У него же волос на голове нет! Разве что бреется. Острым ножичком, жик-жик по ремешку. Нет, все-таки речь явно идет о личных или политических пристрастиях фотографа. И фотографии не самодельные, а купленные или подаренные.

Остальные лица мне не знакомы. Минуточку, минуточку… эта… похожа на Хану Ровину, великий диббук, бешенство еврейской крови, привитое на бессмысленный и беспощадный русский бунт. В «Габиму» я все же сходила, потратив на билет деньги, отложенные на босоножки. А Мишка не пошел и правильно сделал. Магия, положенная на систему Станиславского, ничего, кроме истерического крика и идиотического шепота, не порождает. Однако, насколько я помню, эта суккуба еврейского театра любит ходить растрепанной, значит, в данную парикмахерскую если когда и заходила, то разве что по дороге с изнурительной репетиции, находясь в полном забвении чувств и амнезии мысли. Фотография, впрочем, недурная. Изможденное лицо, злые глаза, напряженные желваки. Поймали во время неприятного для собеседника разговора. Может, примадонна и выговорила здешней парикмахерше за плохую работу. А муженек парикмахерши или владелец этого, с позволения сказать, салона не удержался и злорадно щелкнул затвором фотоаппарата.

Сквозь пыльное окно витрины можно было разглядеть двух скучающих теток в белых халатах. Парикмахерши прихлебывали чай и о чем-то лениво переговаривались между собой, словно им и дела не было до единственной клиентки, старой тетки с полунаверченной «бабеттой».

Тетка сидела молча, безразлично разглядывая в зеркало рулоны только что снятых с бигудей собственных волос. Эти безжизненные волосяные воланы парикмахершам еще только предстояло начесать и сложить в хрупкое подобие шара, который и держаться-то будет исключительно на лаковом клею. И хотя речь идет о временах давних, «бабетт» уже и тогда никто не носил — ни в Москве, ни в Париже, ни в Нью-Йорке. Но тогдашняя улица Шенкин, в отличие от нынешней, плевать хотела на всемирную моду, да и на мир этот, в котором «бабетты» входят в моду и из нее выходят. В середине семидесятых клиентке захотелось иметь на голове нечто из шестидесятых — ее право. Обязанность даже, потому что две провинциальные парикмахерши, небось, ничего, кроме этой «бабетты» и соорудить-то были не в состоянии.

Однако чего это я застряла перед окном парикмахерской? Не главная же это достопримечательность! Вон аптека на углу. Год открытия — 1937. Так написано в витрине. Значит, решила я, хозяин должен быть немцем. В том году сюда ехали в основном немецкие евреи.

В Израиле история мира, она наглядная. Случился погром в Кишиневе — вскочил на древней земле кибуц. Произошел раздел Польши — образовался поселок. Пришел к власти некто Шикльгрубер — на улице Шенкин появилась аптека. А парикмахерская, перед которой я только что стояла, очевидно, обязана своим существованием румынской неразберихе времен отречения короля Михая. И так — с начала времен. Потоп — ковчег, пирамиды — манна с перепелками, они нам порушат Храм, мы им развесим арфы по вербам. Какая уж тут плановая экономика!

Правда, со временем наше государство научилось держать удар. Гомулка погнал своих жидов, но выскочили они уже не в центральных городах Израиля, а в провинциальных. И мы, русские евреи, железную стену пробили, а местную ватную стенку разворошить оказались не в силах. Аукнулось громко, по всему миру шел о нас крик, а откликнулось разве что в Петах-Тикве, да еще в хайфских Крайотах, месте и вовсе невозможном.

Насчет аптеки я угадала. Хозяин, мрачный мужчина в очках с металлической оправой, говорил на иврите с тяжелым немецким акцентом. Анальгина, разумеется, нет. То, что они тут принимают от головной боли, называется как-то иначе, но как? Второй год я пыталась это выяснить, обходясь мокрым полотенцем. Анальгин! Голова! Шмерце! Нет, парацетамоль не помогает, ни вообще, ни в частности. Ну хорошо! Немцам помогает, а русским — ни за что! Почему наркотик? Зачем мне наркотик? С какой стати гашиш? Не продаешь анальгин, и не надо! До чего противный тип!

Вот, написала эти строчки и подумала: значит, уже тогда на сонной улице Шенкин курили дурь, заглатывали колеса, баловались наркотой. Иначе — почему именно там бдительный немец-аптекарь задал мне этот вопрос? Где только я не искала этот проклятый анальгин! И никто нигде, кроме как в этой аптеке, даже и не подумал о гашише! А возможно, именно на улице Шенкин наркотики существовали в потенции, желание баловаться ими висело в воздухе и призывало к себе еще не существовавших тогда в этих местах курителей опиума. Более того, можно предположить, что именно этот подозрительный немецкий аптекарь и привез с собой из Берлина микроб опиумного дурмана, миазму наркозависимости. Не будь его, на улице Шенкин могли поселиться не молодые обормоты, остро нуждающиеся в галлюциногенах, а солидные граждане, убивающие время за карточным столом и поеданием румынских бифштексов. Но — вот: Берлин горит, аптекарь — бежит, трясется, едет, плывет и везет с собой в тихую провинциальную Палестину страх перед гашишем и кокаином. Или привычку к ним свободно мыслящего берлинера. Покупает аптеку на улице Шенкин, спрашивает у случайных клиентов, таких как я, например: «Вы что, ищете наркотики?» Мысль западает в головы, ищущие находятся, собираются в кучки, снимают рядом друг с другом квартирки, благо они тут были дешевые. И возникает нынешняя улица Шенкин со всем ее дурманом.

Скажете, так не бывает. А как бывает? Городские власти сами рассаживают наркоманов по районам? Прививают их на бегонии и портулаки? Выращивают в горшках с примулами и резедой? Почему в одних районах этого люда пруд пруди, а в других днем с огнем не сыщешь? Не знаете? То-то. Я тоже не знаю, но у меня хотя бы версия есть.

Но тогда и версии не было, и денег на обед тоже не было, поэтому пришлось пропустить забегаловку, хоть она была недорогая.

За забегаловкой обнаружилась антикварная лавка — ложки, плошки, коврики, инкрустированные шкатулки, настенные тарелки с физиономией персидского шаха в золотом окладе. Персы, значит. И чего едут? Шах, говорят, евреям благоприятствует. Глазки у продавца масляные. Известное дело! Сам Саади велел целовать только в грудь и никуда больше. Спасибо, дорогой, зайду в другой раз!

А вот лавка точильщика ножей меня заинтересовала. Уж больно нетипичным показался ее хозяин. Высушенный старичок, морда зловещая, глаза живые. Небось рассказчик. Враль. Но очень жесткий изнутри. Концлагерь. Таких выводит концлагерь, немецкий или советский, какая разница! На руке должен быть номер. Номер обнаружился, а точить мне было нечего. Идти дальше сил не стало. Шляпки… Кофейня… Обжорка с крутящимися вертелами. Опустошив кошелек, но набрав нужное количество копеек, я поела шаурмы, отдохнула душой и телом и поплелась вперед.

Не стану описывать свой дальнейший маршрут по полусонным проулкам и лениво потягивающимся в полуденном мороке улицам, потому что нужно же нам когда-нибудь добраться до Яффы. Вернее, до тель-авивского пляжа, потому что до Яффы я тогда добралась не сразу.

Но вот — вышла к морю, и оно не то чтобы притянуло меня, а втянуло в себя разом, словно было гигантским носом, а я — пылинкой в потоке воздуха. Втянуло и до сих пор мной не чихнуло. Слишком я ничтожна и сегодня, чтобы заставить чихать самое древнее в человеческой истории море. Но тогда, оказавшись в посейдоновой ноздре вместе с солеными брызгами и вонью разложившихся водорослей, став частью зеленоватой морской слизи и грязной пены, ошметками летевшей с буйно гарцевавших у самого берега волн, я поняла, что все, приехали. Тут мое место, и тут я буду сидеть, лежать, валяться до второго пришествия, а может, и после него. Никогда не возвращусь в Петах-Тикву, не войду в подъезд, пахнущий скандалом, не открою дверь, за которой этот скандал поджидает моего прихода, чтобы разгореться с новой силой, раз уж топливо само подкатило. Никогда! Я остаюсь тут.

Стало просто и покойно.

Море возбужденно дышало, трепало черный флаг на будке спасателей, морщилось, хрюкало и рыгало, словно надралось давеча черт-те чем, а судя по цвету волн, так не иначе как дешевым кагором.

Горизонт был пуст, но сверкал грозно. Эк повело! У содрогателя вод явно начались корчи. Солнце светило по-прежнему, но море окуталось темью, поднимавшейся, как пар, из разволновавшихся морских глубин. И если минуту назад сквозь багрово-лилово-черт-те-какую волну там и сям все еще проглядывала бутылочная зелень, то сейчас бородатый повелитель волн словно стянул невидимую тесемку, сложив морскую гладь в тесные воланы чернильного цвета. Не чернильно-синего, как в современных авторучках, а того черно-грязно-фиолетового, каким отливали закупоренные бутыли этого вещества в шкафу учительской. С многочисленными вкраплениями грязных пленок и неприятных глазу и нюху ошметков чего-то органического, липнущего к вставке-перышку и черной кляксой сваливающегося на чистый тетрадный лист.

А вот и он, синебородый потрясатель основ! Ишь как несется по морю на семибалльных своих конях, сверкая доспехами, размахивая трезубцем и мотая огромной кучерявой головой! То ли и впрямь перепился амброзии на олимпийском банкете, то ли приснилась титану застрявшая под стенами ненавистной Трои беспомощная ахейская рать. Несется к ней на помощь, не разобравшись с бодуна, какое столетье на дворе. Где-нибудь на подходе к Турции опомнится и неохотно повернет назад.

Не ждет его нигде послушное священному оракулу войско, да и Атлантиду свою он сгубил, надо думать, в таком же пьяном порыве. Нечем больше командовать, нечем заняться, кроме как волны по морю гонять. А может, мы присутствуем при семейном скандале. Опять загуляла где-то Амфитрита. Пуст подводный дворец, холоден очаг, в холодильнике вчерашняя картошка и пара склизких сосисок.

Море разбушевалось не на шутку. Понесся резкий сырой ветер, взметнул, а потом разметал по пляжу обертки мороженого, пластиковые пакеты, забытую кем-то газету. Я представила себе, как соленый ветер несется по ложбине улицы Шенкин, срывая с аптеки запах лекарств, с парикмахерской — запах лака и одеколона… выбивает затхлые персидские ковры, отрясает от засохших листьев деревья. Сейчас бы еще дождь в крупную косую линейку, чтоб смыл уличную пыль, надраил крыши, впитал остатки июльского жара.

Дождя не будет. Не даст дождя в июле верховный небожитель, так и оставит томление по нему в воздухе. Ляжет оно тяжкой ношей на прибрежный наш городишко, придавит его непролившейся грудью, заставит тяжело ворочаться во сне.

Я повернула голову налево, пытаясь схватить всю картину бури на море в расширенный окоем, и застыла. Темными силуэтами выступили вдалеке фиолетовые башни и минареты, словно только что поднялись со дна морского. Мираж, что ли?

— Не знаешь, что это? — спросила у проходившего мима атлета, явно направлявшегося на поединок с волнами.

Атлет поглядел на меня легкомысленными голубыми глазами, пожал бронзовыми плечами с хорошо вылепленной мускулатурой и бросил на ходу, да еще и по-русски:

— Яффа… Чему же еще быть?

Атлет был сложен не просто хорошо, он был сложен классически правильно. Небольшая голова (зачем атлету голова?) в крупных кольцах русых волос с притянутыми к черепу ушами, мощная шея, про плечи мы уже говорили. Торс не раздутый, а вполне пропорциональный, литой, мощный. Бедра узкие, ноги правильной длины, все мышцы хорошо развиты, туго обтянуты смуглой намасленной кожей. Последнее, что мне удалось увидеть, — лодыжки, узкие, как и полагается, и светлые подошвы ног. Атлет ушел под волну прямо у берега. Дальше осталось только наблюдать за поблескивающим на солнце шариком, то вспрыгивающим на волну, то ухающим в ложбину под следующей. Вот для чего нужна атлету голова. Чтобы было чему качаться на волнах.

Я перевела взгляд на четко вырисовывавшийся вдали силуэт Яффы и замерла в восхищении. Сама не знаю, что меня так восхитило. С морем я встретилась не впервые. Часто бывала в детстве у Балтийского моря, на белых его песках, поросших горько пахнущим кустарником с листьями в пупырки. Не раз погружалась в волны Черного, любуясь из воды на мягкие отлогие берега, поросшие олеандрами и густой травой, на темные всплески кипарисов вдалеке и подходящие к самой воде горные отроги. Северное море мне не полюбилось, но красоты и в нем достаточно. Да и на Средиземном я была уже не впервой. Наблюдала его с узкой тропки в Кейсарии, вознесшейся над выемкой разрушенного порта, набитого обломками статуй и колонн; рассматривала с подъемника в Рош-га-Никра, где и общий вид недурен, и обрамленная стенками подъемника деталь морского пейзажа вполне привлекательна; вглядывалась в морской окоем с низкого ашкелонского берега, покрытого травой, из которой лезут, как грибы, детали зарывшихся в песок мраморных капителей — то ионическая завитушка сверкнет, то явится глазу коринфский акант. А еще я глазела на море, сидя на стене рыцарской крепости в Акко. Жарко было. Море — внизу и вдали. Мочой сильно пахло. Да.

Но до сих пор Средиземное меня в себя не принимало. Отталкивало даже. А тут разом всосало. Почему бы это?

Потому, решила я, что во всех других названных точках оно присвоено историей и приторочено к моменту. В Ашкелоне море филистимское, Самсон-и-Далиловское, а завитушки, хоть и не соответствуют историческому периоду, но все же напоминают о хулиганстве нашего героя в храме. Черт его знает, какой формы были колонны и какие у них были капители… у тех, которые Самсон притянул к себе, свернув им шею и обрушив свод на собственную голову, помри, душа моя, вместе с филистимлянами! Но аканты и загогулины, вылезающие из прибрежной травы, напоминают именно об этой истории, ни о какой другой. И так просто представить себе, как отчаливают от низкого, поросшего травой берега филистимские суденышки. На Карфаген, на Карфаген! Только я к этому отношения совсем не имею, я на этой странице лишняя.



Поделиться книгой:

На главную
Назад