Хлебников обижался, хмуро горбился, отмалчивался, но понемногу сдавался. Впрочем, туго.
– Ну вот, про город! – объявил он как-то, взъерошив волосы и протягивая мне свеженаписанное. Это были стихи о хвосте мавки-ведьмы, превратившемся в улицу:
Я напечатал эти стихи в “Изборнике” Хлебникова19.
Такой же спор возник у нас из-за названия его пьесы “Оля и Поля”.
– Это “Задушевное слово”, а не футуризм! – возмущался я и предложил ему более меткое и соответствующее пьеске – “Мирсконца”, которым был озаглавлен еще наш сборник 1912 г.
Хлебников согласился, заулыбался и тут же начал склонять:
– Мирсконца, мирсконцой, мирсконцом.
Кстати, вспоминаю, как в те годы Маяковский острил:
– Хорошая фамилия для испанского графа – Мирсконца (ударение на “о”).
Если бы не было у меня подобных стычек с Хлебниковым, если бы я чаще подчинялся анахроничной певучести его поэзии, мы несомненно написали бы вместе гораздо больше. Но моя ерошливость заставила ограничиться только двумя поэмами. Уже названной “Игрой” и “Бунтом жаб”, написанным в 1913 г. (напечатано во II томе собрания сочинений Хлебникова)20.
Правда, сделали совместно также несколько мелких стихов и манифестов21.
Резвые стычки с Виктором Хлебниковым (имя Велимир – позднейшего происхождения) бывали тогда и у Маяковского. Вспыхивали они и за работой. Помню, при создании “Пощечины” Маяковский упорно сопротивлялся попыткам Велимира отяготить манифест сложными и вычурными образами, вроде: “Мы будем тащить Пушкина за обледенелые усы”. Маяковский боролся за краткость и ударность.
Но часто перепалки возникали между поэтами просто благодаря задорной и неисчерпаемой говорливости Владимира Владимировича. Хлебников забавно огрызался.
Помню, Маяковский как-то съязвил в его сторону:
– Каждый Виктор мечтает быть Гюго.
– А каждый Вальтер – Скоттом! – моментально нашелся Хлебников, парализуя атаку.
Такие столкновения не мешали их поэтической дружбе. Хлебникова, впрочем, любили все будетляне и высоко ценили.
В. Каменский и Д. Бурлюк в 1912-14 гг. не раз печатно и устно заявляли, что Хлебников – “гений”, наш учитель, “славождь” (см., например, листок “Пощечины”, предисловие к I тому “Творений” Хлебникова изд. 1914 г. и др.)22.
Об этом нелишне вспомнить сейчас, когда некоторые “историки литературы” беззаботно пишут:
– Вождем футуристов до 1914 г. был Давид Бурлюк.
Нельзя, конечно, отрицать больших организационных заслуг Давида Давидовича. Но сами будетляне своим ведущим считали Хлебникова.
Впрочем, надо подчеркнуть: в раннюю эпоху футуристы шли таким тесным, сомкнутым строем, что все эти титулы неприложимы здесь. Ни о каких “наполеонах” и единоначальниках среди нас тогда не могло быть и речи!..
Гораздо теснее мне удалось сработаться с В. Хлебниковым в области декларативно-программной. Мы вместе долго бились над манифестом о слове и букве “как таковых”. Плоды этих наших трудов увидели свет лишь недавно в “Неизданном Хлебникове”23.
Помимо этого Велимир живо отзывался на ряд других моих исследовательских опытов. Мою брошюру “Чорт и речетворцы” мы обсуждали вместе. Просматривали с ним уже написанное мною, исправляли, дополняли. Интересно, что здесь Хлебников часто оказывался отчаяннее меня. Например, я рисовал испуг мещанина перед творческой одержимостью. Как ему быть, скажем, с экстатическим Достоевским? И вот Хлебников предложил здесь оглушительную фразу:
– Расстрелять как Пушкина, как взбесившуюся собаку!
Многие вставленные им строки блещут остротой издевки, словесным изобретательством.
Так, мое нефтевание болот сологубовщины24 Хлебников подкрепил четверостишием о недотыкомке:
Здесь замечательна “Неть” – имя смерти.
Не меньше участие Хлебникова и в моей работе “Тайные пороки академиков”. Эта вещь также обсуждалась мною с Велимиром, и там есть несколько его острых фраз.
Однако сотрудничество Хлебникова и здесь, как оно ни было ценно, таило свои опасности. Приходилось быть все время начеку. Его глубокий интерес к национальному фольклору часто затуманивал его восприятие современности. И порой его языковые открытия и находки, будь они неосмотрительно опубликованы, могли бы быть использованы нашими злейшими врагами, в целях далеко даже не литературных.
Способность Хлебникова полностью растворяться в поэтическом образе сделала некоторые его произведения объективно неприемлемыми даже для нас, его друзей. Конкретно назвать эти вещи трудно, так как они затерялись и, вероятно, погибли. Другие – мы подвергали серьезному идейному выпрямлению.
Еще резче приходилось восставать против опусов некоторых из протеже слишком увлекавшегося красотами “русской души” Хлебникова. Так, вспоминаю, были категорически отвергнуты редакцией “Садка судей” II некоторые стихи в сильно сусанинском духе 13-летней Милицы. Сопроводительное хвалебное письмо Велимира об этих стихах, полное предчувствия социальных катастроф, но весьма непродуманное, напечатано мною лишь недавно в “Неизданном Хлебникове” как документ большого эпистолярного мастерства поэта26.
Случалось мне, например, решительно браковать и редакторские поправки Хлебникова, продиктованные его, остро выраженным в то время, национализмом.
В моих строчках (из “Пощечины”):
Хлебников усмотрел оскорбление армии и безуспешно настаивал на замене офицера – хроникером.
Наша определенная общественно-политическая ориентация, органически связанная с революционными установками в искусстве, никогда не подавалась нами оголенной, но она обусловливала содержание наших художественных вещей. Только подслеповатость иных критиков объясняет созданную ими легенду о нашей дореволюционной аполитичности27.
Вся история нашего воздействия на В. Хлебникова говорит о твердости социально-политической линии будетлян. И если Хлебников впоследствии, в суровые годы войны и революции, далеко ушел от специфического историзма, национализма и славянофильства, – то немалую роль сыграло здесь его товарищеское окружение. В дружеской атмосфере нашей группы постепенно рассеивались сусальные призраки святорусских богатырей и ископаемых “братьев-славян”28.
Хлебников был труден, но все же податлив!
Сохранилось у меня небезынтересное и не опубликованное до сих пор письмо Хлебникова того периода.
После сдачи нами в печать “Пощечины” неусидчивый Велимир неожиданно исчез. В начале 1913 г. я получил от него большое послание, вероятно, из Астрахани.
Оно хорошо характеризует простоту взаимоотношений внутри нашей молодой еще группы, проникнутых откровенностью и доверием.
Отчетливо отразился в письме весь широкий круг интересов и занятий Хлебникова, и тут ясно видны его панславистские симпатии и поиски идеализированной самовитой России. Правда, здесь же он говорит уже об изучении Индии, монгольского мира, японского стихосложения – симптом будущего перехода на позицию “международника”, как выражался впоследствии сам Велимир.
Любопытно, что даже наше отрицательное отношение к ярлыкам и кличкам, которые механически навязывались нам извне, находит у Хлебникова очень своеобразное истолкование (пренебрежительное упоминание об “истах”, выстуживании русской обители и т. д.).
Вот это письмо:
Спасибо вам за письмо и за книжку: у ней остроумная внешность и обложка[5]. Я крепко виноват, что не ответил однажды на письмо, но это случилось не по моей воле. Во всяком случае хорошо, что вы не приняли это за casus belli. Мною владеет хандра, довольно извинительная, но она растягивает все и всё, и ответ на письмо я присылаю через месяц после письма.
Стихов “щипцы старого заката – заплата” я не одобряю: это значит вместе с водой выплеснуть ребенка – так говорят немцы, – хотя чувствуется что-то острое, но недосказанное.
Длинное стихотворение[6] представляется соединением неудачных строк с очень горячим и сжатым пониманием современности. (В нем есть намек на ветер, удар бури, следовательно, судно может итти, если поставить должные паруса слов.) Чтоб сказать “стучат изнутри староверы огнем кочерги”[7], нужно видеть истинное состояние русских дел и дать его истинный очерк. Тот же молодой выпад и молодая щедрость слышна в “огни зажгли смехачи”, т. е. щедрость молодости, небрежно бросающей должный смысл и разум в сжатых словах, и бескорыстная служба року в проповеди его наказов, соединяемая с беспечным равнодушием к судьбе этой проповеди. Правда, я боюсь, что староверы относятся не только к сословию людей старого быта, но и вообще к носителям устарелых вкусов, но я думаю, что и в этом случае вы писали под давлением двух разумов: – сознательного и подсознательного; и, следовательно, одним острием двойного пера касались подлинных староверов. Эти два места, при правильном понимании их, драгоценны для понимания вообще России, собственно у русских (их племенная черта) отсутствующего. Итак, смысл России заключается в том, что “староверы стучат огнем кочерги”, накопленного предками тепла, а их дети-смехачи зажгли огни смеха, начала веселия и счастья. Отсюда взгляд на русское счастье как на ветхое вино в мехах старой веры.
Наряду с этим существуют хныкачи, слезы которых, замерзая и обращаясь в сосульки, обросли русскую избу. Это, по-видимому, дети господ “истов”, ежегодно выстуживающих русскую обитель. Жизнь они проходят как воины дождя и осени. Обязанность олицетворения этих сил выполняют с редкой честностью.
Еще хорошо: “куют хвачи черные мечи собираются силачи”. Другие строки не лишены недостатков: сохраняя силу и беспорядочный строй, уместный здесь, они не задевают углом своих образов ума и проходят мимо. Между прочим, любопытны такие задачи:
1) Составить книгу баллад (участники многие или один).
– Что? – Россия в прошлом, Сулимы, Ермаки, Святославы, Минины и пр… Вишневецкий.
2) Воспеть задунайскую Русь. Балканы.
3) Сделать прогулку в Индию, где люди и божества вместе.
4) Заглянуть в монгольский мир.
5) В Польшу.
6) Воспеть растения. Это все шаги вперед.
7) Японское стихосложение. Оно не имеет созвучий, но певуче. Имеет 4 строчки. Заключает, как зерно, мысль и, как крылья или пух, окружающий зерна, видение мира. Я уверен, что скрытая вражда к созвучиям и требование мысли, столь присущие многим, есть погода перед дождем, которым прольются на нашу землю японские законы прекрасной речи. Созвучия имеют арабский корень. Здесь предметы видны издали, точно дальний гибнущий корабль во время бури с дальнего каменного утеса.
8) Заглядывать в словари славян, черногорцев и др. – собирание русского языка не окончено – и выбрать многие прекрасные слова, именно те, которые прекрасны. Одна из тайн творчества – видеть перед собой тот народ, для которого пишешь, и находить словам место на осях жизни этого народа, крайних точек ширины и вышины. Так, воздвигнувший оси жизни Гете предшествовал объединению Германии кругом этой оси, а бегство и как бы водопад Байрона с крутизны Англии ознаменовал близившееся присоединение Индии.
Присылается вещь “Вила” недоконченная. Вы вправе вычеркнуть и опустить кое-что и, если вздумается, исправить[8].
Это вещь нецельная, написана с неохотой, но все же кое-что есть, в особенности в конце.
“Первые в России вечера речетворцев”
Наши книги шли нарасхват. Но общения только
Этот лозунг мы осуществляли с первых же дней нашей борьбы за новое искусство. Мы вынесли поэзию и живопись, теоретические споры о них, уничтожающую критику окопавшегося в академиях и “аполлонах” врага – на эстраду, на подмостки публичных зал2.
В 1913 году, в Троицком театре (Петербург), общество художников “Союз молодежи” устроило два диспута – “О современной живописи” (23 марта) и “О современной литературе” (24 марта)3.
Первый диспут состоялся под председательством Матюшина, выступали: я, Бурлюки, Малевич и др. Публика вела себя скандально.
В этот вечер я говорил о кризисе и гибели станковой живописи (предчувствуя появление плаката и фотомонтажа).
Малевич, выступавший с докладом, был резок. Бросал такие фразы:
– Бездарный крикун Шаляпин…
– Вы, едущие в своих таратайках, вы не угонитесь за нашим футуристическим автомобилем!
Дальше, насколько помню, произошло следующее:
– Кубисты, футуристы непонятны? – сказал Малевич. – Но что же удивительного, если Серов показывает… – он повернулся к экрану, на котором в это время появилась картинка из модного журнала.
Поднялся невероятный рев, пристав требовал закрытия собрания, пришлось объявить перерыв.
На втором диспуте на эстраде и за кулисами был почти весь “Союз молодежи”. Около меня за столом сидела Е. Гуро. Она была уже больна, на диспут могла приехать только в закрытой карете и в тот вечер не выступала4.
Диспут открыл Маяковский своим кратким докладом-обзором работы поэтов-футуристов. Цитировал стихи свои, Хлебникова, Бурлюка, Лившица и др.
Особенно запомнилось мне, как читал Маяковский стихи Хлебникова. Бронебойно грохотали мятежные:
Эти строчки из поэмы Хлебникова “Революция” были напечатаны в “Союзе молодежи” по цензурным условиям под названием “Война – смерть”5.
Кажется, никогда, ни до, ни после этого, публика не слыхала от Маяковского таких громовых раскатов баса и таких необычных слов!
Затем выступал Д. Бурлюк. Начал он с такой фразы:
– Лев Толстой – старая сплетница!
В публике тотчас же раздался шум, свист, крики:
– Долой!
– Нас оскорбляют!
Бурлюк напрасно поднимал руку, взывал:
– Позвольте объясниться!
Опять ревели:
– Долой! Долой!
Пришлось мне спасать положение. Шепнув Бурлюку “замолчи!”, я обратился к публике:
– Я хочу сообщить вам нечто важное!
Публика насторожилась и притихла.
– Один оратор в английском парламенте заявил: “Солнце восходит с запада”. Ему не дали говорить. На следующем заседании он снова выступил и сказал: “Солнце восходит с запада”, его прервали и выгнали. Наконец в третий раз его решили выслушать, и ему удалось закончить фразу: “Солнце восходит с запада – так говорят дураки и невежды”. Напрасно и вы не дослушали Бурлюка…
После этого я ополчился на поэтов за то, что они употребляют “заезженные” дешевые рифмы.
– Такие рифмы, как “бога – дорога”, “сны – весны”, – назойливо долбят уши. Мы за то, чтоб рифма была не кол, но укол. Хороший ассонанс, звуковой намек лучше, чем заношенная, застиранная, полная рифма.
Говорю – и вижу: в 6–7 ряду А. Блок. Скрестил руки, откинул голову и заслушался. Припоминаю: а ведь я цитировал его рифмы! Взял да еще прибавил что-то по его адресу.
В это время в партере взвился голубой воздушный шар. И его полет удачно аккомпанировал речам о легком звуковом уколе, о воздушности рифмы…
Публика сама нашла блестящее оформление для вечера будетлян!..6
Еще жарче было дело 13 октября того же года в большом зале “Общества любителей художеств” (Б<олыиая> Дмитровка, Москва), где мы устроили “Первый в России вечер речетворцев”7.
Мы мобилизовали для этого почти все силы.
– Будут Давид и Николай Бурлюки, Алексей Крученых, Бенедикт Лившиц, Владимир Маяковский, Виктор Хлебников, – кричали огромные цветные афиши[9]. Мы стремились взбесить нашей “перчаткой” ненавистных “доителей изнуренных жаб”.
Внешнюю обстановку этого нашего выхода так рисует один из участников (Б. Лившиц в статье “Маяковский в 191З г.”):
Вечер привлек много публики. Билеты расхватали в какой-нибудь час. Аншлаги, конные городовые, свалка у входа, толчея в зрительном зале. Программа этого вечера была составлена широковещательней, чем обычно: три доклада: Маяковского – “Перчатка”, Давида Бурлюка – “Доители изнуренных жаб” и Крученых – “Слово” – обещали развернуть перед москвичами тройной свиток ошеломительных истин. Особенно хороши были тезисы Маяковского, походившие на перечень цирковых аттракционов:
1. Ходячий вкус и рычаги речи.
2. Лики городов в зрачках речетворцев.
3. Berceuse оркестром водосточных труб.
4. Египтяне и греки, гладящие черных сухих кошек.
5. Складки жира в креслах.
6. Пестрые лохмотья наших душ.
В этой шестипалой перчатке, которую он, еще не изжив до конца романтическую фразеологию, собирался швырнуть зрительному залу, – наивно отразилась вся несложная эстетика тогдашнего Маяковского.
Однако для публики и этого было поверх головы.
Чего больше: у меня и то возникали сомнения, справится ли он со взятой на себя задачей. Во мне еще не дотлели остатки провинциальной, граничившей с простодушием, добросовестности, и я допытывался у Володи, что скажет он, очутившись на эстраде…
Успех вечера был, в сущности, успехом Маяковского8.
К сожалению, рассказ Лившица о самом вечере изобилует неточностями. С этого момента память начинает изменять мемуаристу. Но его ошибки любопытны, и на них следует несколько остановиться. Например, вот что Б. Лившиц запомнил из выступления Маяковского:
Непринужденность, с которой он держался на эстраде, замечательный голос, выразительность интонации – сразу выделили его из среды остальных участников. Глядя на него, я понял, что не всегда тезисы к чему-то обязывают. Никакого доклада не было: таинственные, даже для меня, египтяне и греки, гладившие черных и непременно – сухих кошек, оказались просто-напросто первыми обитателями нашей планеты, открывшими электричество, из чего делался вывод о тысячелетней давности урбанистической культуры и… футуризма.
Лики городов в зрачках речетворцев отражались, таким образом, приблизительно со времен первых египетских династий, водосточные трубы исполняли berceuse чуть не в висячих садах Семирамиды, и вообще будетлянство возникло почти сейчас же вслед за сотворением мира.
Эта веселая чушь преподносилась таким обворожительным басом, что публика слушала развесив уши9.
Здесь не вызывает возражений только автохарактеристика Б. Лившица – действительно, он “ничего не понял”.
“Обворожителен” ли бас Маяковского, конечно, дело вкуса, но, по-моему, это весьма “субъективная” оценка мужественного и грозного голоса бунтаря. Главное, однако, в другом. Не в манере Маяковского было, особенно в то время, вместо ответственных докладов преподносить “веселенькую чушь”. Вместо глупостей, приписанных Маяковскому в цитированных строчках, на самом деле публика слышала следующие и вовсе не так уж малодоступные мысли (Маяковский повторял их во многих своих докладах и статьях):
– Еще египтяне и древние греки, – говорил он, – гладили сухих и черных кошек, извлекая из их шерсти электрические искры. Но не они нашли приложение этой силы. Поэтому не им поется слава, но тем, кто поставил электричество на службу человечеству, тем, кто послал гигантскую мощь по проводам, двинул глазастые трамваи, завертел стосильные моторы10.
Так Маяковский опровергал и старушечью мудрость уверявших: “ничего нового под луной!”
Не из Египта выводил Маяковский футуризм, – наоборот!
– Какие-то жалкие искорки были и в старину, – кричал он, – но это только искорки, обрывки, намеки. Какие-то случайные находки были и в искусстве римлян, но только мы, футуристы, собрали эти искорки воедино и включили их в созданные нами новые литературные приемы.
“Добросовестный провинциал” Лившиц наивно пишет, что аудитория была понятливее его:
Хотела или не хотела того публика, между ней и высоким, извивавшимся на эстраде юношей не прекращался взаимный ток, непрерывный обмен репликами, уже тогда обнаруживший в Маяковском блестящего полемиста и мастера конферанса11.