Поговорим о некоторых совпадениях. Как известно, почти все кубофутуристы были сперва художниками, но как это случилось? Значительно позже, в 1922-32 гг., когда я познакомился с биографиями и автобиографиями моих товарищей по футуризму, “созвучность” нашего прошлого выступила довольно отчетливо. У всех та же бесшабашность, сходство интересов, тяга к яркому, красочному.
Вот, к примеру, о раннем детстве Маяковского по рассказам его сестры:
Звери – любимые друзья Володи.
Любимыми играми были путешествия, с лазаньем по деревьям, заборам, переходы по бурным рекам, карабканье по скалам. Он любил крабов, которые расползались по всей квартире.
Одно из любимых занятий, придуманных Володей, было скатывание на камнях с горы к реке Ханис-Цхали. Он уговаривал сестру:
– Так хорошо лететь вниз, кругом все сыплется, трещит страшно, а все-таки остаешься целым.
С семи лет отец брал Володю с собой в объезд лесничества на лошади. Этого Володя ждал всегда с нетерпением13.
В своей автобиографии Маяковский рассказывает, как в пятилетием возрасте, начитавшись “Дон-Кихота”, он сделал деревянный меч и разил все окружающее14.
Там же Маяковский вспоминает, как восьмилетним мальчиком держал экзамен в гимназию:
Выдержал. Спросили про якорь (на моем рукаве). Знал хорошо. Но священник спросил “что такое “око”?” Я ответил: “Три фунта” (так по-грузински). Мне объяснили любезные экзаменаторы, что “око” это “глаз” по-древнему церковнославянскому. Из-за этого чуть не провалился. Поэтому возненавидел сразу все древнее, все церковное и все славянское. Возможно, что отсюда пошел и мой футуризм, и мой атеизм, и мой интернационализм15.
905 г.
Не до учения. Пошли двойки. Перешел в четвертый только потому, что мне расшибли голову камнем (на Рионе подрался) – на переэкзаменовках пожалели. Для меня революция началась так: мой товарищ, повар священника Исидор, от радости вскочил босой на плиту – убили генерала Алиханова. Усмиритель Грузии. Пошли демонстрации и митинги. Я тоже пошел. Хорошо!16
В поэме “Люблю” Маяковский рассказывает о своем детстве уже в стихах.
И еще:
Но кто не играл в детстве в разбойников. Потом обычно остепеняются. Не то было с Маяковским и почти с каждым из нас. Вышибленный Маяковский попал в революционное подполье, отсидел ы месяцев в Бутырках, а выйдя оттуда, мог найти только одну подходящую для себя легальную профессию “свободного художника”. Он поступил в Московскую школу живописи, ваяния и зодчества. Было это за два года до его вступления на литературную арену19.
Подобные же куски из биографии другого “бесша-башца” В. Каменского.
12-летним мальчиком, – вспоминает он, – нашел на базаре “Стеньку Разина” – с ума спятил от восхищенья, задыхался от приливающих восторгов, во снах понизовую вольницу видел, и с той поры все наши детские игры сводились – подряд несколько лет – к тому, что ребята выбирали меня “атаманом Стенькой” и я со своей шайкой плавал на лодках, на бревнах по Каме. Мы лазили, бегали по крышам огромных лабазов, скрывались в ящиках, в бочках, мы рыли в горах пещеры, влезали на вершины елок, пихт, свистели в 4 пальца, стреляли из самодельных самострелок, налетали на пристань… добро делили в своих норах поровну.
Вообще с игрой в “Стеньку” было много работы, а польза та, что мы набрались здоровья, ловкости, смелости, энергии, силы.
Я перестал писать плаксивые стихи о сиротской доле. Почуял иное.
Например:
Как известно, дело не ограничилось мальчишеским увлечением. Вся жизнь В. Каменского проходит под мятежным знаком Разина и Пугачева.
В 1909 г. Вас. Каменский показывал свои стихи о Степане Разине В. Хлебникову.
А став взрослым, В. Каменский написал и роман, и поэму, и пьесу о Степане Разине, пьесу и поэму о Пугачеве.
До вступления на литературное поприще В. Каменский тоже отдал дань живописи. Сам Каменский вспоминает:
Следует сказать, что за это время (осенью 1908 г. по выходе “Садка судей”) я работал по живописи в открывшейся студии Давида Бурлюка, сделал картину и повесил на выставке, как настоящий художник.
Занятия живописью у Каменского были непродолжительными. Разбойничьи стихи и поэмы скоро вытеснили ее.
< Давид > Бурлюк вспоминает о своем детстве в автобиографии (изд<анной> в Нью-Йорке, 1924 г.).
В своей поэме “Апофеоз Октября” Д. Бурлюк пишет, вспоминая Россию:
А о себе вспоминает так:
Шестнадцати лет Бурлюк поступил в Казанское художественное училище.
– Страсть моя к рисованию, – рассказывает он, – в это время достигла такого напряжения, что я не мог ни о чем другом думать, как только о живописи25.
Правда, биографии Д. Бурлюка до сих пор нет, а имеется только очень скупой автоконспект ее26.
Я вспоминаю, как еще в 1912 г. Бурлюк, подбивая меня на самые резкие выходки, сладострастно приговаривал:
– Главное – всадить нож в живот буржуа, да поглубже!
В начале 1914 г. Бурлюк вместе с Маяковским были (конечно!) исключены из школы живописи, ваяния и зодчества за публичные выступления.
О Бурлюках подробнее будет в дальнейших моих воспоминаниях.
Велимир Хлебников родился в селе Тундутове, Астраханской губ<ернии>.27 Раннее детство его прошло среди природы. Биография Хлебникова изобилует пробелами, но, очевидно, это был своеобразный и дикий ребенок, раз уже в 13 лет он жил так:
Уже тогда его тяготила обывательская обстановка. Он вынес из комнаты всю мебель, оставив кровать и стол, а на окна повесил рогожи. В такой обстановке он обычно жил повсюду и в дальнейшем.
С 1908 г., т. е. с 23-летнего возраста, начинаются его постоянные скитания и переезды. В 1911 г. он исключен из Университета. В 1914 г. он порвал с “отчим домом” и блуждает один по всей России.
Первые поэмы Хлебникова (примерно до 1910 г.) посвящены дикой первобытной жизни.
Первые вещи, подобные этой, В. Хлебников дал для печати в “Аполлон”, но, конечно, тонконогие эстеты и “Аполлоны с моноклем” не могли принять такую поэзию.
До вступления на литарену В. Хлебников тоже уделял много времени рисованию30.
Еще раз напоминаю:
Я вовсе не хочу сказать, что, не будь компании этих “диких людей”, не было бы и футуризма. Он, конечно, возник бы, независимо от нашего существования. Люди нашлись бы. Но, вероятно, и они имели бы биографию, наиболее подходящую для разрушителей старого официального академического искусства…
Раннего детства сотоварищей я касаюсь лишь мельком, дабы показать, что наши биографии во многом очень схожи.
О том, что происходило уже на моих глазах, в дальнейшем расскажу подробнее.
А сейчас вкратце об Одессе.
В одесском художественном училище я попал в мир богемы. Мне не к чему было привыкать в этом мире: я словно жил уже в нем сотни лет. Товарищи по школе – длинноволосые бедняки, мнившие себя “гениями”. Все, однако, зверски работали и по-настоящему любили искусство. Голодали, нуждались во всем, но верили в будущее и презирали [всех] не понимавших их необыкновенные работы. “Хохот толпы” – это была награда. Главное – верить в свое чувство. А оно было молодо, искренно и еще ничем не разочаровано. Прибавьте к этому окружающую обстановку: огромное, мятежное море, одесский порт, Ланжерон – место купаний, прогулок и встреч с “политическими” и даже “нелегальными”, знакомство с художественной литературой в библиотеке училища и, наконец – 1905 год, демонстрации, забастовки и героический “Броненосец Потемкин”. Одним словом, будь впечатлений даже в тысячу раз меньше, их достало бы, чтоб закружить хоть кого.
И все же результаты школьной учебы оказались неожиданными для молодого мечтателя.
С чем, собственно, я вошел в стены художественного училища? Это хорошо помню: я жаждал яркости, необъятных просторов, ощущал в себе подспудные силы, которые искали выхода.
Но когда я взял уголь, чтобы с фотографической точностью и аккуратностью оттушевывать бесконечных Венер и Аполлонов, завитки орнаментов и т. п. дребедень, то скоро набил оскомину. Необъятные горизонты закрылись передо мною, яркость зачахла, и моя свобода, увы, спряталась в карман. Я продолжал заниматься и даже окончил (в 1906 г. со званием “учителя рисования”!) школу, но машинально, как во сне31.
Едва же очнулся после школы, я совершенно иначе осознал живопись, как воссоздание и перестройку мира в яростных красках, широких обобщающих пятнах32. Как мало общего с этим огневым искусством было в рутинерских самодовлеющих и прилизанных деталях, которым поклонялись архаические изожрецы, но из которых не возникало ничего целого, осмысленного. Где уж тут творить новые миры, если даже серенькая обыденная действительность разбита вдребезги, в черепки тощих [дохлых] натюрмортов и греко-римских носов.
И не было плана, не было монтажного чертежа, чтобы из этого мусора восстановить, собрать хотя бы самую жалкую фотокопию жизни33.
Скорее всего, именно поэтому я в конце концов отказался от “чистой” живописи и ушел в шаржи. Зло деформировать натуру было так радостно после рабского и тупого следования ее случайным обрывкам.
В 1908-10 гг. я работал в московских юмористических журналах, рисовал шаржи на профессоров (вышла серия открыток) и наконец выпустил у себя на родине два литографированных альбома “Весь Херсон в карикатурах”34. Таким образом, я впервые выступил публично как нарушитель затхлого благочиния провинциальных кладбищ. Но разоблачение обезьяньей сути передоновских рож, воспроизведение их гнусных ужимок и дряблых гримас было ниже моих устремлений и не растраченных еще возможностей. Словом, я оставил кукрыниксово – Кукрыниксам35.
Совсем как далекий эпизод вспоминаются мои мимолетные живописные успехи. Помню, в Москве участвовал даже в солидных выставках рядом с Репиным, и профессорские “Русские ведомости” одобряли меня, порицая Илью Ефимовича36. Это многим бы вскружило голову, но мне уже тогда представлялось не больше чем занимательным курьезом.
Вспоминаю еще, что мои пейзажные этюды и портреты хорошо и без остатка продавались. В “Искре” (приложение к “Русскому Слову”) как-то в начале 1912 г. появилась даже целая страница снимков с моих работ, посвященных подмосковным Кузьминкам37. Словом, с материально-карьеристской стороны мне угрожала серьезная опасность погрязнуть в трясине модного украшательства мещанского бытия. Но ни деньги, ни хвалебные рецензии, ни сама живопись уже не устраивали меня. Я был более “широкой” натурой, чем это нужно для художника. Только
Конечно, так же не могла бы удовлетворить меня и одна музыка: она обесцвечивает мир, как живопись – обеззвучивает. Искусство ищет синтеза, Скрябины мучаются над светомузыкальными поэмами. Нет, однако, более естественного, совершенного и многогранного средства выражения себя в искусстве, чем слово. Можно жить без живописи и музыки, но без слова – нет человека! От живописи я повернул к поэзии, как к последнему и неотъемлемому рычагу, которым можно сдвинуть землю38.
Это было неизбежно для меня при всех условиях. Но, несомненно, здесь сыграл важную роль и 1905 год. Разлив страстных речей, трибуны первой революции, ее многоголосые митинги впервые показали мне, еще мальчишески впечатлительному, могущество живого слова. Тогда я мечтал стать оратором, властелином гудящего человечьего моря39. Взрослому мне – неудовлетворенному живописцу – уже естественно было сознательно избрать своим уделом самую красочную – поэтическую, образную речь. А ораторские вожделения молодости заставили вынести поэзию на эстраду публичных литературных турниров, диспутов и будетлянских вечеров.
Здесь опять уместно отметить совпадение жизненных путей футуристов зачинателей.
Маяковский тоже начинал как подающий блестящие надежды рисовальщик. Еще профессора Школы живописи отметили его как старательного и способного. Теперь, когда вышел “весомый” альбом рисунков Маяковского40, в его талантливости как художника не может быть сомнения. И все же Маяковский усомнился и ушел от станка и масла к громовым раскатам, к “грозному оружию” своих железных строк. Причины? Они ясны из ряда высказываний самого Маяковского о Школе живописи и современной художественной жизни.
– Поступил в Училище Живописи, Ваяния и Зодчества… Удивило: подражателей лелеют, самостоятельных гонят. Ларионов, Машков. Ревинстинктом стал за выгоняемых.
То же говорит он в одной из своих ранних статей (1914 г.):
– “Свободные художники” училища внимательно следили за добрым настроением училищных умов: лишили ученика всякой борющейся самостоятельности…
– Никто и никогда не писал картин, да и не мог писать. Писание картин – это знание о том, как расположить на холсте красочные пятна, какую дать этим пятнам форму и как их отнести друг к другу. Эта первая, главная наука, называющаяся композицией, – так вот классов, посвященных ей, нет совершенно…
– Копируют, копируют, без конца копируют натуру… Преподаватели вкладывают в еще беззубый рот ученику свой пережеванный вкус, совершенно не заботясь о том, не покажется ли после этого несчастному даже радостная весна коричневой и горькой, как пастернак42.
Как видно, московская школа мало отличалась от одесской!
Ясно, что, несмотря на большие способности к живописи, Маяковский в такой школе долго удержаться не мог. Его критическое отношение к школе, ее профессорам и современной живописи вообще, и его борьба за новое искусство, за творческую самостоятельность привели к исключению Маяковского (совместно с Бурлюком) из училища, якобы за нарушение ее “правил внутреннего распорядка”.
Впрочем, не “уйди” Маяковского начальство, он, несомненно, ушел бы из школы сам, так как к тому времени его взгляды на современную художественную жизнь мало отличались от его оценки брошенной школы. Вот что он писал тогда:
– Все именующие себя художниками занимаются очень полезными вещами, но к живописи это имеет отношение только подготовительное… Современности не выражают…43
– Характерно: выставки, десятки выставок; должно быть, на каждой улице обеих столиц трепались за год всехцветные флаги различнейших “передвижных”, “союзов”, “посмертных”, “независимых”, “валетов” и других несметных полков живописцев и… ни одной живописной радости, ни одной катастрофы, ничего захватывающего – ни разу не хотелось стать перед вещью надолго и, может быть любя, может быть негодуя, смотреть, смотреть и смотреть44.
Жадный глаз Маяковского остался без пищи.
– Живопись оказалась профессией без определенных занятий…45
Голос, этот самый совершенный инструмент, математически точно воспроизводящий мысль и образ, краски и звуки, и все многообразие бытия, – полонил Маяковского и был покорен им. Поэт подчеркивал это даже в названиях своих книг: “Маяковский для голоса”, “Во весь голос”. Все вещи Маяковского написаны для громкого чтения, для эстрады, для площади. Маяковский весь в голосе, и даже собственные живопись и рисунок он поставил на службу своей поэзии.
Еще скорее прошли мимо живописи В. Каменский46 и В. Хлебников.
А Б. Пастернак, как известно, дезертировал в поэзию из лабиринтов контрапункта и постных полуцерковных зал консерватории. Не смогла музыка надолго подчинить и С. Третьякова47.
Единственным, быть может, исключением является Д. Бурлюк – “всеобъемлющий работник”. Поэт, охочий до пения, он и до сих пор не оставил живописи48. Но об этом особо, в главе “Одноглазый сатир”.
А сейчас еще несколько слов о себе, чтобы покончить со своей вовсе не легкой юностью.
Осенью 1907 г. я впервые приехал в Москву. По инерции еще продолжал свои занятия живописью, хотя прибыл уже с некоторыми особыми “идеями”. Собирался, например, тогда бороться с расхищением “сексуальных фондов” (особенно среди молодежи), восставал против культа любви49. Следствие увлечения митинговым проповедничеством! Но старшие товарищи меня засмеяли…
Как известно, 1907-09 гг. – эпоха реакции. В культурных областях – мрак. В искусстве – расцвет мистикополовых проблем, розановщина и санинщина, стена отчаяния Л. Андреева, махровые фижмы и мушки Кузмина, навьи чары Сологуба. Все это под медлительные переплески бальмонтизма, под гнусавость мишурной лиры псевдо-аполлонов.
Философия – бездны, богоискательство и провинциальное ницшеанство.
Я было написал статьи “Право на преступление” (что-то достоевистое) и “Заблудившееся добро” (о Льве Толстом)50. Но… профессор-юрист, которому я дал на прочтение первую статью, заявил, что такого “права” быть не может, а редактор газеты ужаснулся при виде второй.
Пописывал изредка и стишки. О них знакомая курсистка даже отозвалась похвально: “Это так же остро, как у Бодлера”. Помню строчки:
Словом, меня бросало во все стороны. На этом распутье меня выручил Д. Бурлюк. С ним я встретился в Москве еще в 1908 г. Мы много беседовали об искусстве, читали друг другу свои первые хромоногие литопыты. Бурлюк заражал неисчерпаемой жизнерадостностью, остротой, здоровым смехом. Прекрасное противоядие против жалобных стишков и захолустных теорий!..
Знакомство с Бурлюками, Маяковским и Хлебниковым. Первые выступления
Познакомился я с Бурлюками еще в Одессе. Насколько помню, в 1904-05 гг. существовавшее там общество искусств устроило очередную выставку, на которой всех поразили цветные картины Бурлюков1.
Им пришлось выступить среди серовато-бесцветных холстов подражателей передвижникам. Картины Бурлюков горели и светились ярчайшими ультрамарином, кобальтом, светлой и изумрудной зеленью и золотом крона. Это все были plein air’bi, написанные пуантелью.
Помню одну такую картину. Сад, пропитанный летним светом и воздухом, и старуха в ярко-синем платье. Первое впечатление от картины было похоже на ощущение человека, вырвавшегося из темного подвала: глаз ослеплен могуществом света.
Фигуры, писанные Бурлюками, были несколько утрированы и схематичны, чтобы подчеркнуть то или иное движение или композицию картины. Бурлюки срезали линию плеча, ноги и т. д. Подчеркивание это необычно поражало глаз.
Впоследствии, когда я увидел Гогена, Сезанна, Матисса, я понял, что утрирование, подчеркивание, предельное насыщение светом, золотом, синькой и т. п. – все эти новые элементы, канонизированные теорией неоимпрессионизма, на самом деле были переходом к новым формам, подготовлявшим в свою очередь переход к кубофутуризму2.
Кроме красочной необузданности, у Бурлюков был еще трюк: их картины, вместо тяжелых багетов или золоченых рам, тогда модных, окаймлялись веревками и канатами, выкрашенными в светлую краску. Это казалось мне шедевром выдумки. Публика приходила в ярость, ругала Бурлюков вовсю и за канаты, и за краски. Меня ругань эта возбуждала.
Конечно, я познакомился с бывшим на выставке Владимиром Бурлюком. Атлетического сложения, он был одет спортсменом и ходил в черном берете. В то время подобный костюм казался вызовом для всех.
В нашем живописном кругу трех братьев Бурлюков различали несколько своеобразно: Владимира звали “атлетом”, младшего – Николая – студентом, а “самого главного” – Давидом Давидовичем. Не знаю, что было бы, если бы я сразу встретился с Давидом Давидовичем, но, знакомясь с Владимиром, я не предчувствовал, что мы будем так близки во времена футуризма. Нечего говорить, что самую выставку Бурлюков и их картины я считал “своим”, кровным.
Один из моих товарищей советовал мне ближе узнать этих художников. Я ухватился за эту мысль и еще до поездки в Москву собрался к Бурлюкам. Они жили в огромном имении графа Мордвинова “Чернянках”, где их отец был управляющим. Я предупредил телеграммой о своем визите. Но это оказалось лишним. У Бурлюков все было поставлено на такую широкую ногу, что моя ничтожная личность пропадала в общем хаосе. К управляющему сходилось множество народу, стол трещал от яств.
Давид Давидович встретил меня ласково. Он ходил в парусиновом балахоне, и его грузная фигура напоминала роденовского Бальзака. Крупный, сутулый, несмотря на свою молодость, расположенный к полноте, – Давид Давидович выглядел медведеобразным мастером. Он казался мне столь исключительным человеком, что его ласковость сначала была понята мною как снисходительность, и я приготовился было фыркать и дерзить. Однако недоразумение скоро растаяло.
Правильно, по-настоящему оценить Давида Давидовича на первых порах мешает его искусственный стеклянный глаз. У слепых вообще лица деревянны и почему-то плохо отображают внутренние движения. Давид Давидович, конечно, не слепой, но полузряч, и асимметричное лицо его одухотворено вполовину. При недостаточном знакомстве эта дисгармония принимается обыкновенно за грубость натуры, но в отношении Давида Давидовича это, конечно, ошибочно. Более тонкого, задушевного и обаятельного человека едва ли можно встретить.
Этот толстяк, вечно погруженный в какие-то искания, в какую-то работу, вечно суетящийся, полный грандиозных проектов, – заметно ребячлив. Он игрив, жизнерадостен, а порою и… простоват.
Давид Давидович очень разговорчив. Обыкновенно он сыплет словами – образными и яркими. Он умеет говорить так, что его собеседнику интересно и весело. Записывать свои мысли он не любит, и мне кажется, что все записанное не может сравниться с его живым словом. Это – замечательный мастер разговора.
К завтракам и обедам сходилась большая семья, масса знакомых, гостивших здесь, и все, кто имел дело к управляющему: врач, контрагенты.
Стол накрывался человек на сорок. Думается, что и у графа Мордвинова не было такого приема.
Кроме троих братьев Бурлюков, было еще три сестры. Старшая Людмила – тоже художница, две другие – подростки.
За обедом Давид Давидович много болтал. Между прочим, мне памятен рассказ про каменную бабу, недавно отрытую им где-то в курганах. У бабы были сложены руки на животе. Давид Давидович острил:
– Из этого видно, что высокие чувства не были чужды этой богине.
С этой каменной бабой случилось нечто курьезное. Когда отец Бурлюков ушел на пенсию, граф разрешил ему вывезти домашние вещи на его, мордвиновский, счет. И вот каменная баба совершила путешествие по железной дороге из Тавриды к Бурлюкам в Москву, а там – никому не нужная – была брошена где-то на задворках.