Это, конечно, трагедия. И это, конечно, социальная трагедия, как по своим исходным причинам, так и по своим конечным следствиям. Достоевский будет особенно пристрастно исследовать эту трагическую проблему «мерзавцев собственной жизни», и нередко именно как социальную проблему. Он скажет о каторжных злодеях: «Погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват?» Даже Свидригайлов говорит: «Тут весь вопрос: изверг я, или сам жертва? Ну а как жертва?» Даже Подпольный человек, надрывно уверяющий себя и других в необходимости абсолютной свободы как идеала «самостоятельного хотения», вдруг проговорится как о самом заветном и больном: «Мне не дают… Я не могу быть… добрым!»
Но когда, как, почему Сальери (пушкинский Сальери) не нашел или потерял себя? Нельзя в точности ответить на этот вопрос. История первоначального самоубийства Сальери – за пределами пушкинской пьесы. В пьесе действие идет всего часа два, а перед этим была целая жизнь Сальери. Но эти два часа словно сконцентрировали всю предыдущую жизнь, и кое о чем можно догадываться, но не больше. Может быть, дело началось с того далекого времени, о котором Сальери вспоминает:
У Сальери, по-видимому, с самого начала был какой-то «авитаминоз», с самого начала ему не хватало той полноты жизни, радости общения, без которых не было бы Моцарта. Разве мог Моцарт стать самим собою без «праздных забав» детства? А мог ли Пушкин быть Пушкиным без таких же забав, без друзей, без Лицея, без 19 октября?
«Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек», – писал Достоевский в «Дневнике писателя». И вспомним еще о том же самом из эпилога «Братьев Карамазовых» Алешины слова, обращенные к детям, собравшимся у Илюшиного камня: «…какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Коли много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание… Мало того, может быть, именно это воспоминание одно его от великого зла удержит».
Сальери не нашел себя не только в отношении к искусству, но прежде всего – в отношении к людям, а тем самым и к искусству.
Ранний «авитаминоз» Сальери в дальнейшем, по-видимому, прогрессировал:
Сначала музыка была с корнем вырвана из жизни, а потом и сама умертвлена – да и не могла не быть умертвленной.
Вся жизнь Сальери – сплошное жертвоприношение, какое-то надрывное самоотречение, беспрерывное самооскопление. Но сначала он приносит в жертву себя, а потом и Моцарта. И одно связано с другим, одно определяет другое.
Возможно, по каким-то никому не ведомым причинам Сальери не сумел развить свои природные задатки музыканта. Возможно, их и не было в такой мере и в таком качестве, как у Моцарта. Возможно, что при любви Сальери к музыке он мог превратиться в поистине гениального музыковеда, нашедшего смысл своей жизни в том, чтобы помогать музыке того же Моцарта пробиться к людям и помогать людям пробиться к музыке Моцарта. А может быть, при таком чувстве гармонии и упорстве алхимика, в Сальери был скрыт великий ученый.
Вариантов не перечтешь. Гадать бесполезно, а не задуматься нельзя. Неизвестно еще – стань Сальери музыковедом или ученым, не нашел бы он и здесь своего Моцарта для того, чтобы отравить его… Все это неизвестно.
Но известно, что человек, не нашедший себя и жаждущий самоутверждения, обречен на тщеславие.
Вот цель, и какое здесь вожделение.
Даже подлинные заслуги становятся лишь средством удовлетворить тщеславие:
Ограниченность Сальери особенно выдает выражение «я наслаждался мирно». В нем есть даже какая-то наивность, качество, по-видимому, отнюдь не присущее Сальери. Но в нем, главное, содержится то успокоение, которое несовместно с настоящим искусством. Это выражение выдает Сальери как рантье от искусства. Все шло хорошо, пока не появился Моцарт.
Не надо во всем верить Сальери на слово, даже на искреннее слово. Он говорит об «
Гениальность Пушкина была и в том, что он воплотил в Моцарте то новое, которое чуждо, непонятно и страшно «жрецам» от искусства. Его Моцарт первый внес в музыку лирическое начало, сделав ее выражением переживаний личности, а личность и была тем главным врагом, против которого ополчились «жрецы» – Сальери, сами не нашедшие свою личность и не терпевшие ее в других. Тем самым конфликт Сальери – Моцарт приобрел у Пушкина значение конфликта глубоко социального, мировоззренческого: приятие или неприятие личности.
Признать
Сколько в этой «
«Заявить личность есть самосохранительная потребность… Слово Я есть до того великая вещь, что бессмысленно, если оно уничтожится. Тут не надо никаких доказательств» (Ф. М. Достоевский). Но когда человек утратил себя и в то же время хочет «заявить» себя, то заявка эта будет мнимой. Он может нещадно эксплуатировать свои способности, может не жалеть себя, однако единственной целью трудов его станет тщеславие, то есть в конечном счете ложная награда за ложные заслуги, суррогат признания взамен суррогата творчества (тщеславие ведь от тщетности). Тщеславие ненасытно, ненасытно именно потому, что оно суррогат. И в этом случае страдание из-за отсутствия славы, в сущности, есть бессодержательное страдание, хотя оно может даже извести человека.
Противоречие на первый взгляд вопиющее: если мало любит жизнь, то, казалось бы, к чему погоня за славой?
Но противоречие здесь лишь кажущееся. В сущности, это не противоречие, а глубокое соответствие. Неудовлетворенное тщеславие и должно вызывать обиду на судьбу, а в итоге – и неприятие жизни, а жизнь имеет ценность лишь как средство удовлетворения тщеславия. И даже чем больше удовлетворяется тщеславие, тем оно больше чревато новым разочарованием в жизни, особенно если человеку было что терять, было что искать, если сохранил он в глубине души своей способность отделять истинное творчество от мнимого, «
Если бы завистник мог удовлетвориться сознанием своей незаурядности, пусть нераскрывшейся или утраченной, то уже само его чувство зависти и должно было бы его удовлетворить; чувство это и доказывает, что действительно он был незауряден и даже – тем более незауряден, чем более завидует: ведь если он завидует, значит, есть в нем что-то такое, что позволяет ему сравнивать разное и отличать истинные ценности от мнимых. Завистник обладает удивительно тонким, иногда абсолютным, слухом на все новое, оригинальное, талантливое, порой даже более тонким слухом, чем самый доброжелательный человек. Если бы можно было использовать эти способности завистников во благо (если бы они хотя б не отравляли тех, кому завидуют), им не было бы цены. Но самое страшное в том, что свое оскопление они хотели бы сделать принудительной нормой для всех. Самое страшное и самое смешное: евнух может отравить повелителя, но от этого не станет обладателем некоторых недостающих ему, евнуху, достоинств.
Зависть есть верный признак ненайденности, утраченности человека, есть невольная его самооценка и потому несет в себе самонаказание, беспрерывную пытку.
Недаром Сальери признается: «…обиду чувствую глубоко…»
Недаром говорит:
Сальери не просто обидчив. Он
Моцарту же просто не до зависти, ему некому, незачем, некогда завидовать. Возвышение других воспринимается им не как собственное унижение, а как радость, и он ждет от других того, к чему всегда готов сам: бескорыстно делиться своим счастьем, одарять людей. И это бескорыстие, эта жажда творчества неутолимы.
Неутолима и зависть Сальери. Она не может достигнуть своей цели даже тогда, когда убит тот, кому завидуют: ведь собственное бессилие не превратилось от этого в силу. «Зависть никогда не знает праздника» (Бэкон). Таков Сальери. Таким он стал. И главное, что мучает его: «
Однако: не оттого он не гений, что убил. А оттого и убил, что не гений.
Сальери отомстил Моцарту за свою несостоятельность.
Вот яд, последний дар моей Изоры
Сальери сам себе враг и не сознает этого. Среди всех противоборствующих страстей, которыми жива жизнь, в нем постепенно начинают доминировать две взаимосвязанные страсти: тщеславие и поиски врага, который может лишить его
Изора остается для нас тайной. Мы не знаем даже, что произошло: смерть? разрыв?
Тайной остается и ее страшный
Изора связывала Сальери с жизнью, любовь к ней, наверно, восполняла, хоть отчасти, его неудовлетворенность собой, может быть, была источником творчества. Но и сама любовь Сальери отмечена печатью смерти. Потеря Изоры подорвала и без того не сильную волю к жизни, заставила думать о самоубийстве, сделала эту идею навязчивой
Эта идея самоубийства, физического самоубийства, не могла бы столь навязчиво овладеть им, не произойди с ним, еще раньше, самоубийства духовного. Боль от потери своей Беатриче оказалась не способной породить свою «Божественную комедию». Потеря эта окончательно отрезала его от людей, и не всуе ли восторгается он Данте? Тем Данте, который писал в финале своей поэмы:
Это же та самая «мощь речей», та самая «искра», которая будет жечь сердца людей в пушкинском «Пророке».
Вот этот образ из Данте, что возродится в «Пророке»:
У Сальери нет этой мощи речей, нет искры, сохраненной «для будущих людей», нет этой любви. У него нет потребности во всем этом.
Сальери одинок. В этом беда его как человека. Но в этом счастье его как преступника. Вспомним, как герои Достоевского, замышляя преступление, совершая его и переживая, мучаются своими необорванными связями с близкими им людьми. «О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого не любил!» – восклицает Раскольников. «О, если б я был один!» – вторит ему Подросток. Сальери свободен от этих мук, но свободен трагически: человек мучается и от отсутствия таких мук. «Что есть ад? – спрашивает Зосима в «Братьях Карамазовых» и отвечает: Страдание о том, что нельзя уже более любить». Сальери даже некому исповедаться, а исповедь только самому себе неминуемо ограничена.
«Осьмнадцать лет» своеобразного подполья доделали то дело, которое началось еще раньше. Сальери уже не в силах полностью отдаться даже чистому наслаждению музыкой. И когда «новый Гайден» явился, он и был принят за долгожданного врага. В словах Сальери – «
Творческая страсть обратилась в разрушительную. Убийство Моцарта кажется самоспасением.
«Я не трус», – говорит Сальери. Это неправда или не полная правда. Во-первых, никуда не денешься от такого факта: отравить врага – это не то же самое, что сразиться с ним в открытую. А во-вторых, Сальери трусит самой большой трусостью, которой только и может трусить человек: он боится точного самосознания.
Лишь однажды он преодолел эту трусость, сказав:
Прямо признаться себе в таком необыкновенно мучительно, хотя в этом есть и мужество. Но как жить, сознавая себя —
Жить с такой унизительной правдой о себе трудно или невозможно. Надо вытравить в себе зависть или замаскировать ее. Надо найти и вырвать корень зависти или позабыть про нее: зачастую есть лишь тайна «чистой совести», а «чистая совесть» – результат «плохой памяти».
Правды о своей зависти Сальери не выдерживает. Правда эта вырвалась у него лишь на один миг, чтобы тут же уступить место другим, более благородным, возвышенным соображениям. Но правда все-таки вырвалась, и она унизительна и жалка: зависть. Само ж по себе это чувство могучее. «Зависть сильнее ненависти» (Ларошфуко). Она может двигать горами. Но в том-то и дело, что сама по себе она не может вдохновлять именно в силу своей унизительности и жалкости. Она должна либо превратиться в соревнование, либо переименоваться. И после своего признания («Я завидую») Сальери больше ни слова не скажет о зависти, будто ее и не было, будто ее и нет.
«Порок – дань добродетели… Кто же не знает, что добродетель унижена, но добродетель никогда не платит дани, а если согласится, то она не добродетель. Она принуждена бывает. Но дело в том, что тут факт – как ни торжествует порок, но отчего же он не становится выше ее. Порочные люди всегда кем-то принуждаемы говорить, что добродетель все-таки выше, и все-таки молятся добродетели. Этот факт первой величины и ужасной глубины, факт из неразрешимейших, – вдумывались ли вы в него?»[9]
Злодейство по природе своей мало способно или вообще не способно к точному, адекватному самосознанию. Такое самосознание обессилило бы его, лишило бы всякой воли к действию, было бы невыносимым, самоубийственным. Даже самый крайний цинизм, гордящийся отсутствием каких бы то ни было иллюзий насчет себя и насчет мира, есть лишь своеобразная романтизация злодейства. Он всегда псевдологичен, а вызывающая откровенность его, выражающаяся в многоречии, является лишь провокацией, скрывающей потребность в самоопровержении. Его демонстративная сила лишь выдает его внутреннее бессилие.
Вернее сказать: точное, адекватное самосознание злодейства все же может быть, но тогда оно либо и приводит к полнейшему разложению личности и в конце концов к самоистреблению ее, либо становится исходным моментом для ее возрождения.
Злодейство как таковое нуждается лишь в самосознании своей правоты и достигает этого самосознания посредством самообмана, принимая вид не-злодейства.
Непереименованное преступление непереносимо, переименованное даже вдохновляет.
Эту работу по казуистическому переименованию преступления в не-преступление и даже в подвиг и производит механизм самообмана.
И насколько хитро (и искренне) переодевается зависть в самосознании Сальери. Как неузнаваемо переименовывается она. Сальери и выдает свое преступление за подвиг, идет на него как на подвиг и начинает не имитировать, а как будто на самом деле испытывать все те чувства, которые и должно при этом испытывать, но все же полностью обмануть себя и ему не удается. Абсолютно позабыть прo свою зависть он не может.
Не только проговорка о зависти выдает тайну его подвига, а еще и сам тот
He-истина, заблуждение, ложь сложны мнимой сложностью, софистичны, темны, необыкновенно трудоемки и непроизводительны.
He-истина оправдывается и навязывается. Она закабаляет. Она очень многоречива, блудословна. Чтобы убедить себя в своей правоте, Сальери должен разрешить две взаимосвязанные задачи: во-первых, развенчать в чем-то Моцарта и, во-вторых, получить на убийство какую-то санкцию, то есть представить себя орудием неба, судьбы, долга.
Разрешить эти задачи можно только софистически. И все софизмы Сальери (как и Раскольникова, например) с самого начала пахнут кровью: они же предназначены для обоснования «крови по совести».
Может показаться, что, в известном смысле, задачи, стоящие перед Сальери, посложнее задач Раскольникова: одно, мол, дело – обосновать убийство бесспорного гения, другое – убийство воши. Однако в принципе это было для Пушкина и Достоевского одно и то же. «Человека-то… человека-то убивать право имеете?» – спросит Соня Раскольникова. И отношение Сальери к «слепому скрыпачу» предвосхищает отношение Раскольникова к «низшему разряду». Критерий-то зачисления в разряды все тот же – «польза». Кстати, Раскольников и доказывает необходимость убийства старухи-процентщицы, во-первых, ее бесполезностью и вредностью, а во-вторых, «всеобщей пользой» от такого убийства. «Казуистика его выточилась как бритва», – напишет Достоевский о Раскольникове. У Сальери своя казуистика, своя бритва.
Что пользы, если Моцарт будет жив?
Сальери видит в Моцарте врага. У врага должны быть пороки, и Сальери находит пороки, вернее – сочиняет их.
Сальери убивает Моцарта за гениальность. Чтобы облегчить убийство, Сальери и убеждает себя в том, что Моцарт недостоин своей гениальности.
Оказывается, Моцарт не знает ни любви горящей, ни самоотверженья, ни трудов, ни усердия, ни молений. Моцарт – безумец, «гуляка праздный», чуть ли не бездельник.
Нечего здесь и говорить о вопиющей неправде слов Сальери. Но стоит задуматься, почему же он считает эту вопиющую неправду доподлинной правдой? Почему совершенно искренне убежден в своей правоте?
Не признать гениальности Моцарта нельзя. Но Сальери уже органически не в силах понять природу этой гениальности.
Моцарт принадлежит к тем натурам, которые не знают различия между временем творческим и нетворческим (ср.: «
Все время, каждую минуту Моцарт живет, полностью, безоглядно отдавшись жизни. И это доверие к жизни не от инфантильности, а от какой-то высшей мудрости, хотя, конечно, в ней есть и нечто детское. Жизни вне творчества у него просто нет. Все работает на него. Все он впитывает. Все подсказывает ему темы, идеи мелодии. Все подтверждает его единственную правоту – правоту любви к жизни и правоту страсти понять ее. Не выгадывает он, не рассчитывает. Жизнь для него не есть что-то такое, что нужно обмануть, обхитрить, а есть то, чему нельзя, как в любви, не отдаться полностью и беззаветно.
В действительности, как писал Проспер Мериме о Пушкине, «будучи еще очень молодым, он (Пушкин. –
У Сальери – снова и снова органическая неспособность понять природу гениальности. Простодушие гения он принимает за инфантильность. Гениальность для него что-то внешнее по отношению к человеку, какая-то чисто механическая, техническая, что ли, способность, абсолютно никак не связанная с личностью человека. Более того: именно эта связь гениальности с личностью воспринимается им как ненормальность, как нарушение принятых «правил». Гений, считающий, что
Свобода, щедрость, сама гениальность Моцарта воспринимаются им как
Моцарт щедр, Сальери же не просто скуп. У Сальери не столько скупость, сколько отсутствие подлинного богатства. Сальери бездарен нравственно, и ему остается только гордиться своей бездарностью, выдавать ее за высшую премудрость и целомудренность, а нравственную одаренность Моцарта опять-таки за опасный разврат. Но это целомудрие скопца, который и самое любовь считает развратом, грехом. Вернее сказать: у Сальери не просто нравственное оскопление, а самооскопление. Одаренность музыкальными, поэтическими, научными и прочими способностями, не оплодотворенная одаренностью нравственной, и есть самооскопление.
Здесь к месту, вероятно, будет привести слова Эйнштейна: «Что должен делать каждый человек – это давать пример чистоты и иметь мужество серьезно сохранить этические убеждения в обществе циников. С давних пор я стремлюсь поступать таким образом – с переменным успехом». И еще: «Моральные качества замечательного человека имеют, вероятно, большее значение для его поколения и для исторического процесса, чем чисто интеллектуальные достижения. Эти последние сами зависят от величия духа, величия, которое обычно остается неизвестным». В словах этих, может быть, заключена главная часть духовного завещания Эйнштейна, не только величайшего физика, но и величайшего человека, неслучайно всю жизнь влюбленного в Моцарта.
«
И какое бы произведение Пушкина мы ни читали, мы всегда невольно думаем
«Расположение души к живейшему принятию впечатлений», то есть первичность жизни, жизнь как самоцель – это ведь как раз то, чего с самого начала недостает Сальери и что он считает даже чем-то низким, что претит ему в Моцарте. Он убил в себе это «расположение души» и даже горд этим.
«Алгебра» Сальери подобна и «арифметике» Раскольникова: это теория, оторванная от жизни, противопоставленная жизни. «Теория, мой друг, суха, но зеленеет жизни древо» («Фауст», Гёте). И подчеркнем давно подчеркнутое и все равно часто забываемое: не теория суха, а теория без практики суха и мертва, теория, самодовольно ставящая себя выше жизни.
Одинокий, угрюмый, не понимающий ни жизни, ни себя, ни моцартовского вдохновения, не способный уже к собственному вдохновенному творчеству, Сальери все же вдохновляется. Но чем? Поисками «злейшего врага», ожиданием «злейшей обиды». К «живейшему принятию» таких впечатлений душа его «расположена» в высшей степени. Здесь он и постоянен («осьмнадцать лет» поджидает). Здесь у него и «соображение понятий», и «объяснение оных», и «сила ума, располагающая частностями в их отношении к целому». Но только вместо вдохновенного творчества – вдохновенное убийство. И он подготавливает это убийство, творит его, словно творит лучшее произведение своей жизни, несчастный человек, думающий найти себя в несчастье других.
У него и здесь своя «алгебра», вернее – здесь его «алгебра» окончательно выявляет свой смысл: «алгебра» убийства, «алгебра» смерти.
Может быть, стоит задуматься над таким вопросом: а представься Сальери возможность получить моцартовский Реквием в свое безраздельное владение, – и никогда, никто, ни одна душа об этом не узнала бы, – как бы он поступил? Присвоил бы себе, чтобы вместо «
А еще один вопрос: а если б удалось Сальери создать что-либо подобное моцартовскому Реквиему, то неужели бы он тоже уничтожил свое детище, отравил бы себя сам или согласился быть отравленным по приговору другого Сальери? Уж он-то был «достоин сам себя». Конечно, можно сказать, что вопрос этот бессмыслен: что было бы, если бы Сальери был не Сальери, а Моцартом?.. А все же случись такая невероятная вещь, вряд ли поспешил бы он расстаться с жизнью. Не за то ведь он убивает Моцарта, что тот создает гениальную музыку, а за то, что он, Сальери, не может создать такой же. Но вот именно тот самый факт, что Сальери
Сальери ставит Моцарта рядом с Рафаэлем и Данте. Но ведь тем самым он снова и снова выдает невольно тайну своего