Лоран де Суттер
Наркокапитализм. Жизнь в эпоху анестезии
This edition is published by arrangement with Polity Press Ltd., Cambridge Copyright © Laurent de Sutter, 2018
© Леонович М.А., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021
Все дело в химических веществах.
Предисловие к русскому изданию
Публикация в 2017 г. «Наркокапитализма» стала моей второй попыткой бросить вызов истории философии с точки зрения современности, если считать первой «Теорию камикадзе», вышедшую за два года до этого. Работая над этой книгой, я ставил перед собой цель, с одной стороны, амбициозную, с другой – простую: подступиться к философской категории «бытия» с использованием средств того, что представляет собой один из самых банальных аспектов наших цивилизаций, иными словами, нашу потребность в заменителях. В рамках данной работы я выбрал ряд заменителей, относящихся к области химии (антидепрессанты, наркотики, снотворные, контрацептивы, анестетики), каждый из которых воплощает собой один из возможных углов атаки в вопросе бытия – и его политики. Моя гипотеза сводилась к тому, что в ежедневном использовании нами этих разнообразных веществ заложен некий принцип – принцип, который можно внедрить в идею всего остального, что определило бы условия человеческого существования, оставаясь при этом за рамками любых вопросов онтологического свойства. Это «остальное» в работе «Наркокапитализм» я назвал «возбуждением». Возбуждение неизменно считается признаком деградации – состоянием, в котором оказывается тот, кто не в состоянии владеть собой
Благодарности
Саре Амари, Франко Берарди, Паскалю Шабо, Эвену Шардронне, Жилю Коллару, Нилу де Корту, Николасу Дешаму, Маргарите Ферри, Питеру Гудричу, Лине Хьорт, Джеральдине Жак, Эллиоту Карштадту, Моник Лабрун, Луизе Ламе, Од Ланселен, Камиль Луи, Софи Маринопулос, Лилие Айт Менгеллет, Барнаби Норману, Джорджу Оуэрсу, Бернарду Штиглеру, Джону Томпсону, Анри Труберу, Полу Янгу и Марион Зилио.
Пролог
Путь вниз
12 ноября 1846 года Чарльз Томпсон Джексон и Уильям Грин Мортон из Бостона подали патент в Ведомство по патентам США. Он получил номер 4848 и, как отмечалось в вводной части описания, предназначался для «усовершенствования хирургических операций»[2]. Усовершенствование, о котором идет речь, представляло собой новую методику, основанную на вдыхании паров диэтилового эфира пациентом перед началом операции, что должно было приводить к состоянию нечувствительности нервов и позволять хирургу работать, не причиняя ощутимой боли. Хотя этот вид продукта, как отмечали сами Джексон и Мортон, уже использовался в прошлом для уменьшения боли в той или иной мере, решение о вдыхании паров являлось беспрецедентным медицинским шагом. Вот почему они претендовали на защиту прав интеллектуальной собственности на разработанную ими процедуру; то, что они были лишь последним звеном в длинной цепи более или менее случайных открытий, не имело большого значения. Конечно, до эфира уже применялись другие формы ингаляционной анестезии – начиная с закиси азота, использованной английским химиком Хамфри Дэви в нескольких экспериментах до 1799 года – через двадцать лет после выделения этого вещества Джозефом Пристли[3]. Еще в 1818 году Майкл Фарадей, изобретатель клетки, носящей его имя, продемонстрировал анестезирующие свойства эфира – хотя ему не пришло в голову защитить патентом то, что казалось ему естественным явлением[4]. Более того, слова «анестетик» еще не существовало, в чем легко убедиться, прочтя патент Джексона и Мортона: вместо точно определенного понятия мы находим в нем туманные описательные выражения общего характера. Термин «анестетик» предложил Оливер Уэнделл Холмс – бостонский врач и рассказчик (чей сын станет величайшим судьей Верховного суда США), который в письме Мортону критиковал его намерение назвать свое изобретение «летеон»[5]. Аллюзия на богиню забвения Лету, дочь богини раздора Эриды, показалась Холмсу сомнительной – в конце концов, вдыхание эфира приводило не к амнезии, а к нечувствительности, и потому было не столько возвращением из мира мертвых, сколько пребыванием в мире живых. Так или иначе Ведомство по патентам США выдало Джексону и Мортону патент, о котором они просили, – и с этим наступила новая эпоха: эпоха анестезии.
Глава первая
Добро пожаловать в Прозакленд
Когда в 1899 году Эмиль Крепелин опубликовал шестое издание своего учебника клинической психиатрии (
Одной из наиболее важных среди них, предложенной в четвертом издании трактата в 1893 году, была, конечно,
Неожиданно для тех, кто не знаком с его научной работой, Крепелин не стал давать определения «маниакально-депрессивного психоза», ограничившись описанием признаков, сгруппированных под этим названием. Таковые относились к физическому либо психическому типу, причем последний – очень широко представленный в описаниях Крепелина – включал «сенсорные расстройства» и «бредовые расстройства», «абулию» и «логорею»[12]. Ни один из этих симптомов по отдельности не показался бы новым; именно их объединение и уникальная временная протяженность, в том числе в нескольких поколениях, оправдывали изобретение категории «маниакально-депрессивного психоза». То, что «меланхолические» состояния могут иногда чередоваться с «маниакальными» состояниями, граничащими с одержимостью, еще в древности отмечалось теми, кто изучал человеческую душу, и это уже стало трюизмом. И Аретей Каппадокийский между первым и четвертым веками нашей эры, и Роберт Джеймс, составивший «Медицинский словарь» в середине восемнадцатого века, понимали, что, несмотря на их различия, меланхолия и мания являются двумя сторонами одной и той же болезни[13]. В каком-то смысле Крепелин был рад просто синтезировать эту историю в единую нозографическую категорию, которую он затем описал подробнее, чем кто-либо прежде, решительно привязав ее к материальной сфере. Для него «маниакально-депрессивный психоз» представлял интерес лишь тем, что вызывал заметные признаки – признаки, чей состав определенно указывал бы на лечение, которое требовалось назначить, если таковое вообще имелось. В этом вопросе Крепелина трудно назвать оптимистом; с годами его упор на физическом измерении психических заболеваний вынудил его отстаивать позиции, все больше склонявшиеся к евгенике и генетическому контролю над расами[14]. Как только было доказано, что физические характеристики передаются из поколения в поколение, ему стало ясно, что душевные болезни – или, по крайней мере, предрасположенность к их развитию – также передаются без надежды на выздоровление или избавление. Безумие было для пациента не случайностью, которую возможно пережить, а частью самого бытия (Sein), чье заблуждение (Irre) неумолимо продолжается даже за его пределами.
Хотя он не рискнул дать определение «маниакально-депрессивному психозу», один тревожный элемент неизменно появлялся всякий раз, когда Крепелин рассматривал симптомы болезни: «возбуждение». Каким бы ни был описываемый симптом, он дифференцировался в зависимости от «состояния возбуждения» пациента, которое могло иметь физические или психические проявления, быть положительным или отрицательным и связанным с «маниакальной» или «депрессивной» фазой. Внимание наблюдателя должен был привлечь не только сам симптом, но и его усиление «возбуждением», что в сочетании с другими симптомами того же порядка позволило бы классифицировать пациента как жертву «маниакально-депрессивного психоза»[15]. В какой-то момент, описывая «острую потребность пациента в деятельности», он сам признает это: «повышение возбудимости», усиливающее возбуждение как таковое, должно, «возможно», считаться «обязательным симптомом»[16]. Способность возбуждаться, а не столько само наблюдаемое «возбуждение», составляла неотъемлемую суть маниакально-депрессивного синдрома, как его понимал Крепелин: человек, пораженный болезнью, не мог усидеть на месте. Заблуждение бытия пациента не было ни линейным, ни плоским; оно происходило в виде колебания, движение и амплитуда которого оставались совершенно непредсказуемы, за исключением того, что они почти никогда не стабилизировались в какой-либо точке. Маниакально-депрессивный человек с большей вероятностью, чем другие, катался на онтологических американских горках и выходил из стабильного состояния бытия в неравновесное, причем столь же экстремальное, сколь и непрерывное. Другими словами, «маниакально-депрессивный психоз» являлся крайним состоянием бытия, отбросившего собственные конститутивные принципы, крайней степенью
Физикализм Крепелина мог бы оставаться курьезом где-то на задворках истории психиатрии, однако через несколько лет он превратился в стандартную установку при рассмотрении психических заболеваний в Европе, а позже и в США[17]. Эта задержка объясняется тем успехом, которым в Америке в начале XX века пользовался психоанализ, основанный на гипотезе, противоположной гипотезе Крепелина, о том, что областью психических заболеваний является психика, а ее средством познания – язык[18]. Если теория Крепелина в конечном счете и восторжествовала по ту сторону Атлантики, то лишь потому, что, вне зависимости от исходных гипотез, все соглашались с пунктом о методах лечения маниакально-депрессивного расстройства или, скорее, его главного симптома – возбуждения. Хотя Крепелин не давал никаких терапевтических советов в своих наблюдениях за «маниакально-депрессивным психозом», его клиническая практика, которую он передал своим преемникам, не оставляла места для сомнений по этому вопросу. Надо сказать, что доступный врачам арсенал средств незадолго до этого пополнился важными новшествами из мира химии, в число которых следует включить изобретение весьма практичного вещества – хлоралгидрата. Впервые синтезированный в 1831 году соотечественником Крепелина химиком Юстусом фон Либихом, хлоралгидрат (иногда ошибочно называемый просто «хлорал») был веществом, которое мог легко получить любой фармацевт, но эффекты которого впечатляли. Самый интересный из них для психиатров впервые официально зафиксировали в 1869 году: хлорал обладал свойствами весьма многообещающими в области анестезии и седативных средств, применявшихся, например, при лечении бессонницы[19]. Для директора психиатрической клиники, в ведении которого находилось восемьдесят коек, занятых пациентами, склонными к «возбуждению», подобное вещество наверняка представляло интерес в плане управления подопечными. Долгое время хлоралгидрат оставался одним из самых распространенных средств, доступных медсестрам и врачам, которые боролись с упрямыми пациентами, демонстрировавшими то, что эвфемистически называлось «психомоторной ажитацией»[20]. А для маниакально-депрессивных пациентов это было, в соответствии с пессимистической доктриной Крепелина, и вовсе единственным лечением, которое они могли надеяться получить.
Маниакально-депрессивный человек не выздоравливает; все, что вы можете сделать, это попытаться успокоить его – убедиться, что испытываемое им возбуждение сведено к нулю в пользу вынужденной, но безвредной стабильности. Иначе говоря, с человеком, страдающим «маниакально-депрессивным психозом», вы можете в лучшем случае контролировать маниакальный элемент – включая то, что остается от него во время депрессивной фазы. Хороший маниакально-депрессивный пациент – это депрессивный пациент, то есть отделенный от неконтролируемой половины своего синдрома, той части, которая оправдывает его клиническую изоляцию, с пониманием того, что оказываемая ему помощь ограничивается охраной его беспокойного тела. С того момента, как хлоралгидрат стал использоваться преимущественно для подавления возбуждения, успех был обеспечен: если маниакальное возбуждение также означало телесную гиперестезию, то имело смысл исключить все ощущения, способные привести к ней. Динамика возбуждения являлась динамикой аффективного процесса: «психомоторная ажитация» возникала тогда, когда бытие пациента переполняли чувства и эмоции, заставляя его сходить с рельсов и вести себя безумно. Именно это и означает слово excitation (возбуждение): выход за пределы самого себя, выброшенность за рамки своего бытия, захваченность чем-то внешним, находящимся вне контроля пациента.
Однако вовсе не хлоралгидрат обеспечил господство идей Крепелина в области «маниакально-депрессивного психоза». Потребовалось еще одно, более совершенное изобретение, прежде чем США согласились с его видением болезни. Этим изобретением стал синтез хлорпромазина Полем Шарпантье, химиком компании Rhône-Poulenc, изучавшим действие гистамина – молекулы, ответственной за многие аллергические реакции у людей[22]. Заметив, что антигистаминные препараты оказывают мощное воздействие на центральную нервную систему, он начал экспериментировать с различными формулами, чтобы использовать это действие, включая анестетический и седативный эффекты. 11 декабря 1950 года он назвал новейшую формулу, полученную из своих пробирок, «хлорпромазином», еще не зная, будет ли она иметь хоть малейшее применение, но надеясь, что она покажет некоторую эффективность в психиатрии[23]. Опыт на группе лабораторных крыс, которые внезапно перестали интересоваться чем-либо после приема вещества, подтвердил это почти сразу: наряду с анестезией и седацией хлорпромазин вызывал
Как и в случае хлоралгидрата, цель хлорпромазина не состояла в том, чтобы вылечить его потребителей; единственным ожидаемым эффектом было выравнивание ажитации, испытываемой пациентом, за исключением того, что ажитация, о которой здесь идет речь, была столь же аффективной, сколь и моторной[26]. Успех этой молекулы в одночасье привел к радикальному сдвигу в позиции американских психиатров, сводившемуся к идее о том, что проблему психических заболеваний невозможно решить без рассмотрения ее физического измерения. Психическое заболевание стало считаться, в первую очередь, не душевной болезнью, а расстройством нервной системы, и, даже если на его причины пока не удавалось воздействовать, теперь, по крайней мере, можно было устранить его самые нежелательные последствия как для пациентов, так и для окружающих[27]. То, что это устранение предполагало перевод заинтересованной стороны в новое состояние, где страдание заменялось безразличием, казалось приемлемой ценой за видимое возвращение души в некое спокойное состояние. Для людей, страдающих «маниакально-депрессивным психозом», или «биполярным расстройством», как мы его теперь называем, это подразумевало сценарий, весьма близкий к намеченному Крепелином и следовавшими за ним врачами[28]. Благодаря хлорпромазину и всем молекулам, созданным после него, манию удалось взять под контроль, а основные неудобства, связанные с депрессией, сделать безвредными – так, что пациенты смогли хоть немного наслаждаться жизнью. По правде говоря, в этом заключался парадокс: когда вы принимали хлорпромазин, единственное, чем можно было наслаждаться, это то, что наслаждаться нечем; единственным удовольствием было отсутствие удовольствия, своего рода нулевой градус аффективной жизни. Конечно, можно утверждать, что анестезия оставалась неполной, ведь потребители лекарства по крайней мере воспринимали тот факт, что они ничего не чувствуют; но этот вид метавосприятия ощущений тем не менее указывал на то, в какой мере они лишены чего-то. С точки зрения Крепелина, это что-то было лишь тем внешним, в котором пациент рисковал потерять свое бытие; по мнению внимательных наблюдателей, вырезалось все-таки важное измерение самого бытия – если предположить, что эта концепция имеет смысл. Тогда как хлоралгидрат позволял контролировать взрыв бытия, хлорпромазин делал возможным контроль над его имплозией – взрывом, направленным вовнутрь его самого.
Проблема депрессии всегда являлась вопросом онтологии, связанным с диспозицией бытия и тем, насколько эта диспозиция считалась или не считалась желательной в свете правил, норм или идей, происхождение которых оставалось туманным[29]. Таковые имелись и у Крепелина, терзаемого соображениями расовой чистоты; и у сторонников антидепрессантов, следовавших за компаниями Rhône-Poulenc и Smith, Kline & French (или, по крайней мере, они разделяли правила, нормы и идеи тех, с кем себя идентифицировали). Мы всегда имеем дело с концепциями, входящими в резонанс с концепциями эпохи; мы не имеем дела с концепциями, существенно отличающимися от тех, которые можно условно назвать «идеологией» времени. Для Крепелина, как и для сторонников применения хлорпромазина, было ясно, что главное – стабильность: основная забота всякого психиатра – положить конец заблуждениям, неконтролируемым колебаниям возбуждения. Требовалось утвердить необходимость бытия, и эта аффирмация сопровождалась защитой всего, что удерживало бытие в его границах, в двойном смысле замкнутости и постоянства, – то есть защитой всего, что мешало бытию разлететься во все стороны. Вопреки тому, что мы могли успеть подумать, утверждение необходимости бытия вовсе не было нейтральным тезисом – оно даже напоминало одно из древнейших призваний мета физики, а именно поддержание порядка в сущностях. Рассматривать бытие как категорию, стабильность которой может дать гарантии против внутренних и внешних сил, способных разрушить индивида, означало приписывать пациентам значительный горизонт нормальности.
Подтверждение того, что «лечение» пациентов основывалось на опасениях, выходивших за рамки их здоровья, можно было найти в побочных эффектах тех лекарств, которые им назначались, – и в легкости руки закона, регламентировавшей эту область[30]. Хотя хлоралгидрат в настоящее время относится к числу наиболее строго контролируемых веществ на Земле, к антидепрессантам власти относятся с поразительной терпимостью, несмотря на их крайне вредные возможные последствия. Их спектр очень широк и включает мышечные спазмы, замедление мыслительных процессов, парадоксальный риск зависимости, симптомы болезни Паркинсона, приступы акатизии и даже фатальное расстройство нервной системы. Но особенно красноречиво о том, как действуют антидепрессанты и нейролептики, в частности хлорпромазин, говорит тот факт, что большинство пациентов в конечном итоге страдают от ангедонии и сексуального бессилия[31]. Такой эффект отрешенности не просто может сделать невозможным физическое ощущение наслаждения: эта невозможность порой проявляется в полной утрате сексуального желания как движущей силы бытия. То, что человек может перестать чувствовать и желать, по-видимому, не представляет проблемы для врачей и государственных органов (или фармацевтических компаний); принято даже считать, что в этом и заключается высший смысл слова «выздоравливать». Но такое «выздоровление» – это совсем не здо́рово; это существование только в негативном режиме бытия, чья стабильность едва скрывает пустоту, а также страдание из-за невозможности страдать или чувствовать свое страдание, неизбежно приводящее к нисходящей спирали. То, что бытие, на котором основывает свои эксперименты химия «маниакально-депрессивного психоза», является бытием, характеризующимся астенией и импотенцией, потерей чувствительности или желаний, давно должно бы заставить нас усомниться в таком «выздоровлении». Если все это не смущает главных действующих лиц в психополитическом театре современной депрессии, то это, несомненно, потому, что они и не стремятся к иному результату – они не хотели бы, например, окончательно вылечить ее. Хлорпромазин до сих пор фигурирует в списке «лекарственных препаратов первой необходимости», который с 1977 года публикуется Всемирной организацией здравоохранения (ВОЗ) – в разделе «психические и поведенческие расстройства»[32].
Когда в 1952 году было опубликовано первое издание Диагностического и статистического руководства по психическим расстройствам (DSM), основанного на модели, в которой использовалась классификационная схема, предложенная армией США во время Второй мировой войны, оно уже выглядело весьма основательно. На 130 страницах описывалось 106 психических расстройств, часть из которых была сгруппирована под заголовком «расстройства личности», чтобы отличить их от более клинического «невроза». Среди этих «расстройств» читатель тогда еще мог найти гомосексуальность, которая (подразумевавшая тогда травматические отношения между родителями и детьми) считалась «социопатическим» поведением[33]. Однако лишь в третьем издании DSM 1980 года наконец-то было четко изложено комитетом, ответственным за пересмотр руководства, которое теперь представлялось вспомогательным средством государственного регулирования. Этот пересмотр, осуществленный комитетом под председательством психиатра Роберта Спитцера, не мог скрыть того факта, что метод, использованный для систематизации руководства и приведения его в соответствие с международной практикой, основывался на особом понимании психических заболеваний. Это понимание называлось «неокрепелинским», поскольку теперь было установлено, что лучший способ борьбы с «психическими расстройствами» – связать каждую патологию с определенным синдромом[34]. Так окончательно утвердились идеи Крепелина: как только авторы DSM заявили о своей вере в них, мировая психиатрия обязана была следовать их примеру, а также выполнять их нормативные предписания. Классификационная система «психических расстройств» превратилась в инструмент управления человеческими ресурсами, с главной задачей выявить то, что ранее ставилось в укор гомосексуалистам. Диагноз психического заболевания превратился из диагноза, направленного на пациента, в серьезное обвинение, требующее, чтобы рассматриваемое «расстройство» постоянно находилось в зоне внимания государственных органов, – поскольку необходимо было остановить его распространение. Благодаря этому старая биополитика тела ограничилась сферой правительственного забвения; на мировую арену вышла психополитика, обосновавшаяся на ней всерьез и надолго[35].
Глава вторая
Наркокапитализм без границ
В годы, последовавшие за оформлением патента Джексона и Мортона на анестезию путем вдыхания диэтилового эфира, почти все заинтересовались перспективами, открывшимися благодаря изобретению наркоза, даже те, кто лишь хотел его раскритиковать[36]. Возможность погружать людей в сон, который ничто, даже самые страшные страдания, не могло потревожить, обещала значительную финансовую выгоду и гарантированную научную карьеру тому, кто предоставил бы самый лучший ее вариант. Бесчисленное множество веществ прошло соответствующие испытания, пока новое открытие не заставило замолчать тех, кто все еще считал общую анестезию опасной – наряду с другими методами, требующими величайшей филигранности. В 1860 году австрийский химик Альберт Ниманн выделил основной активный ингредиент из листьев коки, привезенных в Вену (великим авантюристом того времени) Карлом Шерцером, и сделал вывод о его совершенно беспрецедентных обезболивающих свойствах[37]. Тогда как диэтиловый эфир погружал вдыхавшего его человека в состояние полной бессознательности, кокаин производил длительный локализованный эффект – абсолютную, но ограниченную нечувствительность в месте нанесения или инъекции. Это известие вызвало необычайный энтузиазм сначала у ларингологов, начавших использовать кокаин в 1877 году, через двенадцать лет после того, как преемник Ниманна Вильгельм Лоссен развеял всякие сомнения насчет его алкалоидной природы[38]. В области офтальмологии эта новость также была встречена как благословение, подтверждением чему служил крайне теплый прием первой статьи на эту тему, опубликованной к ежегодной конференции Немецкого общества офтальмологов в Гейдельберге в 1884 году. Двадцатишестилетний ученый Карл Коллер сообщил об эффективности инъекций кокаина для обезболивания роговицы и конъюнктивы и о том, что можно представить себе другие применения вещества для утоления болей в области глаз[39]. Но Коллер проявил скромность: несмотря на успех своих экспериментов, он подчеркнул свой долг перед интуицией работавшего в той же больнице венского коллеги, который, по его словам, проследил «полную историю кокаина»[40]. Этот его коллега тогда еще не успел произвести на медицинское сообщество большого впечатления, хотя уже даже опубликовал статью на данную тему и сам начал исследования возможного офтальмологического применения кокаина, которые ему пришлось приостановить. Звали его Зигмунд Фрейд.
В июле 1884 года Фрейд, который был всего на два года старше Коллера, опубликовал в журнале
Как оказалось, Фрейд употреблял не просто какой-нибудь заурядный кокаин; как он упоминает в своей статье «Über Coca», это был «хлористоводородный кокаин, приготовленный Мерком в Дармштадте», – лучший в мире[47]. Вообще говоря, с тех пор, как Эммануэль Мерк возглавил фабрику при семейной аптеке в 1817 году, она превратилась в целую индустрию, специализирующуюся на производстве всех видов алкалоидов, служащих основой для всевозможных медицинских препаратов. Самым известным среди них была коммерческая версия активного компонента мака, который выделил другой фармацевт Фридрих Сертюрнер между 1803 и 1805 годами, а Жозеф-Луи Гей-Люссак назвал «морфином»; Мерк продавал его под своим собственным именем с 1827 года[48]. Что касается кокаина, то компания начала синтезировать его всего через два года после его открытия Ниманном, хотя долгое время он производился в мизерных количествах (менее 50 граммов в год в конце 1870-х годов). Тем не менее опыт компании Merck в области синтеза алкалоидов и исключительное качество продуктов, поступающих из ее лабораторий, сделали ее предпочтительным партнером для всех, кто занимается исследованиями в этой области. Фрейд был не единственным, кто обратился к Merck за поставками кокаина; Коллер также получил все необходимое для своих экспериментов от дармштадтской компании, как и Теодор Ашенбрандт, интересовавшийся его военным применением[49]. Любопытство, проявленное этими учеными, наряду с общей направленностью их исследований, в конечном счете заставило компанию обратить внимание на то, что она считала нишевым продуктом с минимальным коммерческим потенциалом. После публикации статьи Фрейда она спонсировала его исследование другого алкалоида – экгонина, присутствующего в листьях коки и имеющего близкую к кокаину структуру, но никаких убедительных результатов получено не было[50]. Это не помешало Merck начать кампанию по повышению осведомленности среди врачей о свойствах своего продукта путем рассылки в их хирургические отделения брошюр, восхваляющих его эффективность в лечении морфиновой зависимости. По-видимому, это сильно увеличило спрос: в 1883 году фабрика произвела 1,41 килограмма, а в 1885 уже 30 килограммов – при этом цена за этот же период выросла вчетверо[51].
В годы после рекламной кампании Merck кокаин имел столь большой успех, что несколько конкурентов, таких как Бёрингер (Boehringer) и Кнолль (Knoll), также вышли на рынок, сделав Германию мировым лидером по его производству. В начале двадцатых годов было подсчитано, что почти весь объем перуанской коки проходил через Гамбург и что извлеченный кокаин составлял 80 процентов мировой торговли в этом секторе – торговли чрезвычайно прибыльной[53]. Хотя положения Версальского договора вынуждали власти Германии соблюдать правила Международной конвенции по опиуму, это лишь эпизодически касалось компании Merck и коллег; к середине тридцатых все вернулось в привычное русло. Merck заняла свое место во главе двух бизнес-картелей, стремившихся разделить мировой рынок наркотиков, одновременно укрепляя связи между представителями полномочных органов, один из которых назывался «конвенция по кокаину»[54]. Вопреки тому, что можно было бы предположить, приход к власти нацистов и осуществление систематических чисток среди наркозависимого населения не сильно изменили эту ситуацию, а в некоторых отношениях даже усугубили ее. С одной стороны, слово «кокаин» стало синонимом дегенерации – но достаточно было дать молекулам иное название и медицинское обоснование, как опасный наркотик вдруг оказался важным продуктом[55]. Более того, после начала Второй мировой войны некоторые из этих веществ сыграли решающую роль в военных победах вермахта, солдаты которого по приказу военных врачей потребляли производные амфетамина в огромных количествах. А предприятия, производившие кокаин, быстро обнаружили интересные альтернативы, например, оксикодон – производное алкалоида мака, чьи свойства, позволявшие ему служить заменой морфину, использовались компанией Merck с 1928 года. Между прочим, одним из лучших клиентов Merck был Теодор Морелль, личный врач Адольфа Гитлера, прописывавший ошеломительное количество продуктов из каталога компании – от глюкозы до оксикодона[56]. На протяжении полувека, несмотря на все большую очевидность опасности потребления опиума и производных коки, немецкий промышленный капитализм переживал один из величайших периодов эйфории.
Следует, однако, добавить, что компания действовала не в одиночку; пока Коллер, Фрейд и Ашебрандт соблазнялись продукцией Merck, кокаин становился ценным союзником еще одного аспекта развития капитализма. В 1863 году, узнав об открытии Ниманна и заполучив работы итальянского врача Паоло Мантегацца (которые легли в основу исследований Фрейда), проживавший в Париже корсиканский фармацевт Анджело Мариани запустил на рынок новый продукт[57]. Он рекламировался как «тонизирующее вино» и представлял собой настой листьев коки на вине бордо – настой, высвобождавший из листьев алкалоиды, среди которых конечно же был «стимулятор» кокаин[58]. Мариани отнюдь не первым предложил такой вид напитка, однако именно он положил начало использованию схемы, которая обеспечит его успех и сделает «вино Мариани» одним из самых известных и высоко ценимых напитков конца девятнадцатого века. В эпоху, наводненную шарлатанами, которые навязывали публике самую разную дрянь посредством «анонсов» в газетах, требовалось придумать способ рекламы, который бы выделялся на фоне конкурентов. Мариани позаботился о том, чтобы крупнейшие знаменитости того времени, в том числе несколько пап и глав государств, получили в подарок ящики его вина, надеясь на ответную любезность, которую он мог бы использовать позже для продвижения своего продукта. Эта стратегия сработала настолько хорошо, что он составлял из заявлений своих именитых покровителей целые альбомы, иллюстрированные величайшими художниками того времени. Наряду с дополнительными продуктами и мероприятиями, которые он устраивал, это привело к тому, что о его вине говорили постоянно[59]. Как и в случае Merck, успех Мариани сразу же спровоцировал появление многих конкурентов, однако неоспоримое качество продукции корсиканца, а также его несравненный маркетинговый подход вскоре оставили их всех более или менее не у дел. Не пошло им на пользу и постепенное принятие законов, направленных на регулирование потребления алкоголя в США, одном из важнейших рынков для производителей «тонизирующего вина»; сам Мариани тоже от них пострадал, хотя его напиток с кокой продолжал продаваться там до 1910 года[60]. Некоторые, однако, смогли обойти запреты, ударившие по Мариани и его конкурентам, в первую очередь некий Джон Пембертон – производитель «французской винной коки» в Атланте, который в конечном итоге заменил вино сиропом и выпустил на рынок «кока-колу»[61].
Как и «вино Мариани», кока-кола, выпущенная Пембертоном в мае 1886 года, содержала эквивалент 10 миллиграммов кокаина на литр и якобы обладала теми же стимулирующими и тонизирующими свойствами – в ней недоставало только алкоголя[63]. Вместо того чтобы продавать ее как лекарство, фармацевт решил позиционировать ее как «освежающий напиток», который можно было купить в продуктовых магазинах; это оказалось не так успешно, как Пембертон надеялся, поэтому он продал свое изобретение незадолго до смерти от последствий морфиновой зависимости[64]. Последующий известный нам успех этого продукта стал следствием коммерческого гения Эйзы Кэндлера – бизнесмена, купившего название и рецептуру Coca-Cola у Пембертона и решившего в 1915 году придать бутылке особую форму, которая затем станет культовой. При этом в 1903 году Coca-Cola отказалась от кокаина, но продолжала включать в свою формулу настой из листьев коки, что она делает и сегодня благодаря уникальному исключению, фигурирующему в статье 27 Единой конвенции Организации Объединенных Наций о наркотических средствах 1961 года. Это исключение, разрешающее компании Coca-Cola импортировать листья коки из Боливии для собственного использования, поддержал Гарри Дж. Энслингер – один из самых неоднозначных деятелей в истории войны США с наркотиками[65]. Будучи первым главой Федерального бюро по борьбе с наркотиками, он никогда не переставал выставлять их, особенно марихуану, в самом худшем свете, прибегая к самым наглым дезинформационным приемам – при поддержке газет Уильяма Рэндольфа Херста и группы DuPont de Nemours. Скандалы на пустом месте, увязывание потребления наркотиков с «опасными» (то есть небелыми) сообществами и тому подобное составляло арсенал, при помощи которого Энслингер оправдывал свою работу и требовал увеличения финансирования департамента. Такие методы в конечном итоге положили конец его карьере, но президент Кеннеди все же успел назначить его представителем США в Комиссии ООН по наркотическим средствам[66]. Как ни парадоксально, именно благодаря этому человеку, воевавшему с наркотиками, одно из крупнейших предприятий, зарабатывавших на коке, смогло продолжать получать свое сырье – оттеснив при этом всех конкурентов. Однако, если задуматься, этот парадокс вполне логичен: он, как всегда, предполагал зависимость.
От Merck до Coca-Cola, через Мариани и его подражателей: в начале развития промышленного капитализма кокаин играл роль, подобную той, которую он должен был играть для своих потребителей, – роль самого мощного стимулятора. Именно благодаря ему (и некоторым сопутствующим продуктам) современная фармацевтическая промышленность смогла подняться на ноги, а рынок средств от неврастении – стать настолько прибыльным, чтобы уничтожить мелких шарлатанов. Ясно, что подобное развитие не могло произойти без образования щекотливых серых зон, и, более того, кокаин всегда обнаруживается там, где современный капитализм наиболее подвержен подозрениям в коррупции, а именно, в его отношениях с государственными органами. Идет ли речь о той роли, которую наркотические вещества играли во время Второй мировой войны (и, шире, на протяжении всей истории войн ХХ века), или о том, как они скрывались под другими названиями в фармакопеях в мирное время – темная сторона современности без них немыслима. Постепенное вытеснение кокаина за рамки закона ничего не изменило: мировая экономика до сих пор держится только на деньгах, циркулирующих в ней от добычи, преобразования и продажи этого алкалоида. Во время кризиса субстандартного кредитования 2007 года именно прибыль от торговли кокаином позволила выжить банкам, чьи рискованные операции поставили их в трудное положение, пока те ждали, когда государство протянет им руку помощи. В течение нескольких месяцев, пока традиционные инвесторы выводили деньги из банков, только наркоторговцы продолжали накачивать наличность в систему, чтобы придать своим капиталам законный вид[67]. Промышленный капитализм не только стал возможен благодаря кокаину; ему же он поручил задачу своего спасения от самого себя, опьяненного собственной властью после поворота к финансизации, начавшейся (еще один парадокс) в тот же период, что и «война с наркотиками». Как тут не вспомнить об аргументах, выдвинутых Merck, когда дармштадтская компания пыталась убедить европейских врачей в том, что основная цель кокаина – лечение морфиновой зависимости, ведь это,
Фрейд считал, что его научные выводы неопровержимы: кокаин был веществом, основной эффект которого состоял в том, чтобы сделать возможной деятельность, которая была невозможна без него – в некотором роде дистанцируя субъекта ото всего, что ему мешало. Иначе говоря, кокаин управлял эффективностью: когда человек страдал от трудностей, связанных с депрессивным состоянием, или от физических нарушений, это вещество позволяло свести страдание на нет. Именно в этом смысле его можно назвать «стимулятором» (или, как в случае с вином Мариани, «тоником»): он побуждал к действию – действию, которое он одновременно стимулировал и обуславливал посредством устранения того, что этому стимулированию противилось. «Сопротивление» означало все, связанное с торможением, которое материя всегда способна запустить, или, скорее, с торможением, которое материя – например, тело и его органы – включает по самой своей природе и плотности. Благодаря кокаину место действия смещалось с физического тела в чистую волю, становясь проявлением умственных способностей, отделенных от каких-либо ограничений, кроме их собственной силы, как если бы материя являлась не чем иным, как их слугой. Когда Фрейд утверждал, что кокаин позволяет воссоздать «возбуждение» там, где оно, казалось, исчезло, он, несомненно, имел в виду именно это: продукт, который он по баснословной цене заказывал у Мерка, освобождал его от всего, что мешало ему действовать, а именно от самого себя. В любом случае самым важным было не наблюдаемое им явление абляции, а тот факт, что оно приводило к мобилизации: кокаин снова делал вас мобильным, активным, эффективным; он позволял выполнять самые трудные и неотложные задачи без малейших усилий. Короче говоря, кокаин был топливом для мозга – тем, что позволяло мозгу быть самим собой, пока остальная часть «Я» (тело) заперта в шкафу, чтобы он мог полностью отдаться наслаждению своей работой. Фрейд не стал утверждать, что употребление кокаина сделало его более умным или проницательным; он еще не достиг стадии мегаломании кокаиновой зависимости, но тем не менее намек на это присутствует в его работах на эту тему. В личной переписке со своей невестой Мартой он дал волю лирическому описанию того, что кокаин заставлял его делать на светских обедах; впрочем, его научные статьи получались не менее хвалебными[70].
То, что кокаин воплощал собой принцип субъективной эффективности и что этот принцип принимал форму некоей абстракции по отношению к материи и ее сдерживающей природе, был главным уроком, который можно извлечь из текстов Фрейда, посвященных данному веществу. Однако его отношения с компанией Merck и то, как она служила символом функционирования промышленного капитализма, должны заставить нас задуматься, не стояло ли за этим чего-то большего. В случае с кокаином речь идет о своеобразной логике отстраненности – этаком процессе всеобщей дематериализации, затрагивающем все измерения реальности, будь то субъект или социальная вселенная. Кокаин иллюстрирует принцип действенности изменчивого мира – мира, в котором ничто больше не имеет значения, кроме свободного применения сил, санкционированного забвением всего, что могло бы их сдерживать, в любой сфере. Более того, именно это и обнаружила история торговли кокаином: отсутствие каких-либо ограничений или правил, которые могли бы ей противостоять, или, по крайней мере, возможность игнорировать их, ведь теперь они утратили свою убедительность. Когда на пресс-конференции в 1971 году Ричард Никсон объявил «войну наркотикам», он прекрасно понимал, что она безнадежна, поскольку с каждой новой попыткой сдержать торговлю кокаином победа будет ускользать все дальше[72]. Возможно, именно это и было его целью: обеспечить начало некоего движения абстрактной борьбы без сущности или последовательности – чистого потока или чистой силы, голого жеста решения, не имеющего отношения к реальности, которой предполагалось противостоять. Симптоматично, что в том же 1971 году Никсон решил покончить с конвертируемостью доллара в золото, что положило конец Бреттон-Вудским соглашениям, поддерживавшим более или менее стабильную мировую экономику, и всякой связи между американскими деньгами и их стандартом[73]. Мировая экономическая система внезапно оказалась ввергнутой в своего рода пластиковое безумие, первым результатом которого стало развертывание финансовой системы, этой гигантской машины для производства денег без привязки к чему-либо помимо их собственной стоимости. Аналогично тому, как единственным последствием войны с наркотиками стало исчезновение остатков материального в торговле кокаином, демонтаж Бреттон-Вудской системы ознаменовал вступление капитализма в эпоху его дематериализации.
В леденящем душу расследовании мафиозной кокаиновой экономики, опубликованном в 2013 году [роман «Ноль Ноль Ноль»], Роберто Савиано выдвинул еще более радикальную гипотезу, согласно которой то, что казалось совпадением, на самом деле является обычным порядком вещей[74]. Та роль, которую торговля кокаином играла в истории промышленного развития, а также та модель, которую это вещество представляло собой в повороте к финансизации, должны были бы заставить нас заподозрить, что дело не только в простой аморальности капитализма. О капитализме следует мыслить не столько как о системе, сопровождающей (и даже, в значительной мере, поддерживаемой) тот порошок, что очаровал Фрейда, а как о системе, полностью иннервируемой им – в том смысле, что он составляет ее энергию, ее сущность, ее цель и ее модель. Мало того, что международные финансы неотделимы от торговли наркотиками; все указывает на то, что
Глава третья
День без конца
Публикация в 1869 году книги, которую немецкий химик Оскар Либрейх решил посвятить описанию достоинств хлоралгидрата, произвела эффект, которого не ожидали ни он, ни его редактор: вещество в одночасье стало знаменитым[75]. Эта слава оказалась несколько щекотливой, поскольку она быстро распространилась за пределы узких кругов специалистов по химии и медицине в массы, всегда ищущие новые чудодейственные лекарства для борьбы со своими недугами. Одной из самых трудных считалась борьба с бессонницей: долгое время единственными средствами, доступными пациентам, оставались диеты, кровопускания или микстуры, больше напоминавшие колдовские снадобья[76]. Настоящие лекарства ограничивались различными видами наркотиков, извлекаемых из растений, самым известным из которых был лауданум – производное опиума, получившее свое название благодаря Парацельсу, который в шестнадцатом веке одним из первых экспериментировал с медицинскими свойствами мака. Проблема лауданума (и опиума в целом) заключалась в том, что он вызывал сильное привыкание, и среди его жертв было много известных личностей, в том числе Сэмюэл Тейлор Кольридж и Чарльз Диккенс, Томас де Квинси и Шарль Бодлер[77]. Открытие хлоралгидрата стало даром божьим: благодаря ему современная медицина наконец-то получила успокоительное средство, которое она могла использовать для лечения бессонницы, не беспокоясь о фатальных побочных эффектах, по крайней мере, так считалось некоторое время. Он широко применялся в психиатрических клиниках для успокоения маниакального «возбуждения» некоторых пациентов, а также чаще других назначался всем тем, кто не мог уснуть из-за неспособности забыться. Как и в случае с психическими заболеваниями, эти потребители хлоралгидрата искали своего рода покоя – уменьшения нервного возбуждения, ослабления «психомоторной ажитации» до ее абсолютного минимума. Это неслучайно: по мнению многих исследователей ночной жизни, существовала прямая связь между бессонницей и тем, что Крепелин позже назовет «маниакально-депрессивным психозом», как если бы первое можно было считать симптомом второго[78]. Долгое время моралисты и врачи полагали, что меланхолики, которые чаще всего обнаруживались среди женщин, детей и развратников, испытывали проблемы по ночам[79].
Хороший работник хорошо спит – для простого человека, завершившего свой труд по всем правилам, это представляется большей наградой, чем его жалованье; жертвами бессонницы становятся другие – бездельники, лодыри и лентяи. Таков стереотип, распространенный в медицинских кругах, и его истоки уходят в незапамятные времена: сон – отдых честного человека и мучение людей, предающихся всевозможным неприличиям. Для всех тех, кто благосклонно относился к развитию промышленного капитализма, эта оценка была своего рода принципом: фабрикантам требовались люди, которые крепко спали и потому могли беспрепятственно продолжать работу на следующий день. В «Капитале», опубликованном за два года до книги Либрейха о хлоралгидрате, Карл Маркс назвал процесс, в котором сон играл решающую роль, «воспроизводством рабочей силы»; другим его параметром, интересовавшим автора еще больше, была заработная плата[80]. Ночь и сопровождавшее ее вынужденное бездействие представляли собой ту цену, которую капиталисты готовы были заплатить, чтобы извлечь достаточную прибавочную стоимость из тех, кто трудился на них в течение дня, – и рабочим тоже приходилось ее платить. Из простого фактора, который следовало учитывать, ночь превратилась в решающий элемент установления капиталистического порядка; она отвечала за его плавное течение – или за его разупорядоченность. Но оставался вопрос: какая именно ночь? Как Маркс продемонстрировал в первом томе «Капитала», где он описал борьбу, связанную с определением продолжительности рабочего дня, весь вопрос о прибавочной стоимости, которую капиталист извлекает из рабочей силы, зависел от времени[81]. Чтобы появилась прибавочная стоимость, требовалось учитывать время, дополняющее период, необходимый для простого воспроизводства рабочей силы; именно это «дополнительное» время, по Марксу, стало главным ресурсом, который капитализм вырывал у рабочего[82]. Под «дополнительным» временем следует понимать время, за которое капиталист не платил, зная, что оно должно быть точно рассчитано, чтобы избыток «дополнительного» времени не превратился в период истощения рабочих из-за недостатка сна. Хотя он ничего не сказал об этом в своем трактате, ночь служила мерилом ценности труда, – тем, опираясь на что, капитализм претендовал на господство.
Однако посягательство на ночь сил порядка началось гораздо раньше середины девятнадцатого века; как далеко ни загляни в прошлое, ночь всегда представлялась некоей опасностью, единственное спасение от которой – сон. Например, на всем протяжении XVII века итальянские и немецкие юристы с одинаковой изобретательностью разрабатывали так называемое «ночное право», ius nocturnis – закон, главная цель которого состояла в формализации того, в какой мере ночь являлась опасной средой[83]. Чтобы доказать свою правоту, они обратились к сходству между словами
Париж первым из всех городов принял решение об установке современной системы уличного освещения; в 1667 году новый генерал-лейтенант полиции Габриэль Николя де ла Рени издал указ о том, что каждая часть улицы должна освещаться стационарным фонарем[88]. Это стало его первым действием после назначения на новую должность Жаном-Батистом Кольбером, и оно положило начало как современной полиции, так и ночному управлению городом – словно первое и второе в конечном счете представляло собой одно и то же. Правда, поначалу устанавливались всего лишь фонари с двухфитильной свечой, защищенные от непогоды простым ветровым стеклом, а хитроумная сеть газовых уличных фонарей, испускающих свет через тонкую раму, появилась только в девятнадцатом веке. Но это не помешало ла Рени отпраздновать победу над парижской ночью, приказав в 1669 году отчеканить медаль со следующим девизом: «
Успех хлоралгидрата в конце девятнадцатого века можно истолковать как успех концепции ночи, подчиненной идее охраны правопорядка, согласно которой ночь считалась периодом для восстановления сил – а значит, и критерием морального разграничения работников на плохих и хороших. Однако, само собой разумеется, что эта концепция не могла не породить своей противоположности и что одновременное изобретение ночной полиции и уличного освещения сделало возможными новые способы времяпрепровождения, порой оставлявшие желать лучшего. Открытие первого современного ночного клуба «Уэбстер-Холл» в 1886 году в Нью-Йорке показало, в каком направлении развивались события – в направлении переосмысления оргии в эпоху электрического освещения и механического пианино[91]. Если старые таверны поддерживали такое же отношение с ночью, как любое жилище, то ночные клубы выступали маяками в темноте, совершенно не обязанными сторониться ее. Другими словами, появление ночного клуба означало появление способа апроприации ночного мира, направленного на избегание полиции или, скорее, обращение ее в свою пользу, учитывая то, что полиция стремилась очистить темноту от любой опасности. Причина долгого ожидания между установкой первых фонарей в городах и открытием первого ночного клуба заключалась в том, что уличному освещению не хватало яркости и эффективности, которых позволил достичь лишь переход на электричество. Использование угольного газа, а затем природного газа в начале девятнадцатого века уже несколько упростило задачу освещения городов, но именно повсеместное распространение электричества в 1880-х годах завершило завоевание ночи, превратив ее в пространство для жизни, сравнимое с любым другим[92]. Ночной клуб стал подтверждением такой жизни – жизни, которая, если присмотреться к потным лицам слишком нетрезвых танцоров, имела вид слегка искаженного симулякра. Если говорить о «Уэбстер-Холле», то нужно добавить, что в нем преобладали лица рабочих и воинственных левых, приходивших туда для проведения собраний, профсоюзных митингов или сбора средств для кооперативов[93]. Изобретение ночного клуба – это не только изобретение современной формы избытка; оно также подразумевало появление современной формы политики, отношение которой к существующему порядку было, мягко говоря, критическим.
Ночная светская жизнь долгое время оставалась частной жизнью, которой наслаждались те, чьи жилища имели гостиные и сады для сдерживания избытка, дозволенного приглашенным. Изобретение ночного клуба представляло собой этакий пролетарский ответ на частное присвоение праздника, способ вернуть веселью его публичный характер, когда гостей непременно приходит больше, чем значилось в списках хозяйки дома. Определяя, каким пространством являются ночные клубы, власти не ошиблись: они решили считать их «общественными пространствами», то есть такими, в которых должны действовать особые правила безопасности и приличий[94]. Поскольку ночь была одомашнена, следовало, конечно, разрешить новые виды деятельности – но при условии, что они не выйдут за узкие рамки дозволенного существующим порядком; если уж разрешать оргию, то пусть она будет сдержанной. Мы знаем, что первые ночные клубы служили местами встреч пролетарских рабочих – это желание ограничить любые эксцессы, возможные в клубах, являлось также желанием ограничить возможные причины этих эксцессов. Наряду с алкоголем, танцами и превратностями человеческих отношений, мы должны включить в их число причины, подразумевающие политическую форму возбуждения – заражение умов силами возмущения и их трансформацию в требования социальной справедливости. Ночной клуб, как место коллективного избытка, представлял собой среду, благоприятную для циркуляции всевозможных эмоций, которые одинаково легко вызывали драку из-за сексуальных похождений или закладывали основы всеобщей забастовки. Это стало неотъемлемой частью новых опасностей, возникавших из-за ночной охраны порядка: хотя невозможно было еще больше раздуть призрак демонов и духов, враждебных добрым спящим людям, вполне можно было заставить людей думать, будто они материализовались в новых телах. Эти тела составляли то, что демограф Луи Шевалье в 1958 году назвал «опасными классами», которые одновременно являлись «трудящимися классами» – рабочей силой, находящейся на службе у капиталистического собственника и приносящей ему доход[95]. «Безопасность и порядочность» города, которыми хвастался ла Рени, не устранили необходимости в ночных чудовищах, и клуб стал их зоопарком.
Обращение ночи восстановительной в ночь тревожную иллюстрируется еще одной парадоксальной странностью, связанной с особым использованием вещества, которое, как предполагалось, должно было вызывать восстановительный сон, – хлоралгидрата. Среди возможностей, открытых изобретением фон Либиха, была одна, не ускользнувшая от внимания мелких преступников: седативная сила хлоралгидрата возрастала экспоненциально, когда его смешивали с алкоголем[96]. Такой коктейль, похоже, открывал интересные перспективы для тех, кто надеялся без особых усилий грабить незадачливых ночных гуляк, давших понять, что у них тугой кошелек. Один из них так прославился применением этой смеси, что ее назвали в его честь. Управляющего салуном «Одинокая звезда» (Lone Star) в Чикаго по имени Микки Финн в 1903 году обвинили в том, что он накачивал наркотиками своих богатых клиентов, чтобы обчистить их, а затем выбросить в ближайший переулок. Проснувшись на следующее утро с пустыми карманами и страшной головной болью, жертвы ограбления ничего не помнили; Микки Финн обладал двойным преимуществом: он вызывал не только сон, но и очень полезную для злоумышленников амнезию[97]. Так, по крайней мере, гласит городская легенда, хотя нет ни одного документа, формально подтверждающего, что Финн занимался этой деятельностью, или что название напитка произошло от этой практики, или хотя бы того, что это название действительно относилось к такой смеси. С другой стороны, достоверно установлено, что практика усыпления людей в барах с целью более легкого отнятия их ценностей имела место в США еще с 1869 года, то есть незадолго до открытия седативных свойств хлоралгидрата[98]. Вместо награды честного человека сон теперь стал пространством, где таились новые угрозы – угрозы, с которыми вы ничего не могли поделать, поскольку по определению были не в состоянии их заметить. Из средства восстановления бытия сон превратился в средство его уничтожения – или, по крайней мере, порабощения враждебными силами, которые вечно нападали на него и сдержать которые (при удачном раскладе) могли только власти. Правдива эта городская легенда или нет, но воздержание от посещения заведений, где могли произойти неприятные события, вызванные употреблением Микки Финна, было элементарной предосторожностью: несмотря ни на что, ночь все-таки оставалась мрачной.
Сон был двойственен: он рассматривался как то, чему добропорядочные граждане могли предаваться без остатка, находясь под защитой бдительных сил порядка, и как нечто такое, что все же должно платить по счетам силам ночи. С одной стороны, ночь интегрировалась в сферу, находящуюся под властью государственных сил; с другой стороны, она все еще отбрасывала тень опасности, предостерегавшую разумных людей от риска, ведь никогда не знаешь, чего ожидать. История ночи в двадцатом веке постоянно колебалась между двумя полюсами этой ложной альтернативы, что можно увидеть в постепенном превращении ночных клубов в места развлечений, очищенные от всякой политической агитации. Даже в самый декадентский период 1970-х годов, когда кокаин падал с потолка «Студии 54» (Studio 54) в Нью-Йорке, завернутый в маленькие шарики, которые людям нужно было лопнуть, чтобы понюхать порошок, возбуждение оставалось уже лишь на поверхности. Ночной клуб стал местом сдерживания коллективного возбуждения – средством, позволяющим «воспроизводить рабочую силу» в то время, когда для облегчения этой задачи появилась возможность полагаться на определенные наркотики. В случае с кокаином, как и с амфетамином или МДМА («экстази»), вопрос заключался в двойной эффективности: эффективности самой оргии, а затем того, что позволяло вам прийти в себя, чтобы в следующий раз вновь окунуться в нее[99]. Наиболее ярко это иллюстрирует клуб, некоторое время считавшийся лучшим в мире, – «Бергхайн» (Berghain) в Берлине, который Михаэль Тойфеле и Норберт Торманн открыли в здании старой электростанции в 2003 году[100]. В «Бергхайне» происходили всего две вещи: танцы и секс – два вида физической активности, выполняемой в механистической ауре техно-музыки и под воздействием синтетических наркотиков. Если, по крайней мере, вам удавалось убедить Свена Марквардта, самого невозмутимого вышибалу на планете, что вы заслужили право войти, то есть заслужили поработать над своим расслаблением – вот парадокс, на который никто, кажется, не обращал внимания. Тогда как «Студия 54» и подражавшие ей клубы (такие как Palace в Париже в начале восьмидесятых) еще могли создавать иллюзию возбуждения, пусть даже и пустую, то «Бергхайн» совсем не притворялся: он был не чем иным, как метафорой состояния современного труда.
Техническая и политическая колонизация ночи современностью не отделима от развития индустриального капитализма и связанной с ним формы верховной власти; в конечном счете она превратила его в еще одну разновидность дня. В своей книге «24/7» Джонатан Крэри, яростно обвиняющий капитализм в наступлении на сон, перечислил признаки, указывающие на то, что это только начало и что некоторые уже придумывают, как бы отодвинуть границы ночи еще дальше[101]. Среди предполагаемых сценариев, помимо возможности отражения солнечного света для окончательного изгнания тьмы и установления 24-часового рабочего дня, мы находим идею об устранении потребности в сне. Подобно тому, как во время Второй мировой войны немецкий генштаб распределял производные амфетамина среди солдат вермахта, чтоб те могли наступать несколько дней подряд без сна, специалисты в американской армии начинают изучать некоторые виды птиц, которые вообще почти не спят. Как подчеркивает Крэри, эти исследования наверняка будут иметь отклики – ведь мы знаем, что результаты военных испытаний имеют тенденцию позже импортироваться в гражданскую сферу (как это произошло с классификациями
«Бессонница», возможно, казалась еще одним словом, обозначавшим стремление вырваться из суточного цикла, но относилась к противоположности того, чего желали сторонники промышленного, а затем финансового капитализма. Бессонница делает вас неэффективным; она подразумевает низкую работоспособность – вот почему исследования того, как положить ей конец, продолжались на протяжении всего двадцатого века. Столь популярная модель отношения к ночи не имела ничего общего с ошеломленным индивидом, чье возбуждение требовало успокоения; напротив, были надежды на своего рода опеку над этим возбуждением. Требовалось найти способ включения в рабочую силу проявляемого индивидами возбуждения – так же, как умственных или физических способностей, в отношении которых оно являлось в некотором смысле усилительной мерой. Вместо бессонницы индивиды, населяющие постсуточную среду, должны были демонстрировать те же черты, что и субъекты другой категории, тоже узники своей ночи, но способные исключить ее воздействие: депрессивные. Однако отношение депрессивного человека к ночи, чистая эффективность без самосознания, анестезирующая эффективность, имели название – название, которое проекты полного превращения ночи в день дали новой действительности:
Глава четвертая
Глотая таблетку
Когда 10 июня 1957 года Управление по санитарному надзору за качеством пищевых продуктов и медикаментов (FDA) наконец разрешило фармацевтической компании G. D. Searle выпустить на рынок эновид – новое лекарство для лечения нарушений менструального цикла и предотвращения выкидышей – оно понятия не имело, что делает[103]. Многими годами ранее, под руководством (и на деньги) богатых ветеранов женского движения Маргарет Сэнгер, Кэтрин Маккормик и независимый эндокринолог Грегори Пинкус начали отдельные исследования, которые затем приведут к разработке этого продукта. Их изыскания фокусировались на свойствах конкретного вещества, которое, как показали предыдущие незавершенные работы, обладало ингибирующим действием на оплодотворение кроликов – прогестерона[104]. Интуиция подсказывала Пинкусу, что если этот гормон действует на кроликов, то он может оказывать такое же влияние и на людей, а это сулило решение проблемы, которую старательно пыталась скрыть послевоенная Америка, – высокой рождаемости. Поскольку в ту эпоху никто даже не помышлял о контроле рождаемости, не говоря уже о методах контрацепции помимо силы воли, то такое исследование было рискованным и, прежде всего, трудным с клинической точки зрения. Поэтому Пинкус позаботился о том, чтобы испытания этой молекулы, разработанной при поддержке химиков из G. D. Searle, которым удалось создать синтетическую версию гормона, проводились вне поля зрения американских моралистов. Благодаря связям в Пуэрто-Рико он смог проводить там испытания, которые ему не удалось бы организовать в Соединенных Штатах, хотя их результаты едва ли были убедительными и выявили многочисленные нежелательные последствия, вынудившие многих подопытных отказаться продолжать[105]. Это обстоятельство повлияло на него не больше, чем возражения церкви и пуритан или законы своей страны; он удовлетворился получением ответа на конкретный вопрос: прогестерон действительно подавлял зачатие у людей. Когда компания G. D. Searle получила разрешение на продажу эновида, FDA, таким образом, рассматривало препарат недостаточно протестированный, сомнительный и позиционировавшийся как что угодно, но только не как метод химической контрацепции[106]. Однако благодаря удачному информационному взаимодействию новости распространились молниеносно, позволив наконец провести запрещенные прежде тесты. Так появилась противозачаточная таблетка.
В годы после выпуска эновида, а затем и его многочисленных конкурентов, люди реагировали на это активно и по-разному: одни превозносили его освободительный эффект, другие, наоборот, выражали сомнения. В 1969 году вышла книга феминистской журналистки Барбары Симан «The Doctor’s Case Against the Pill», предостерегавшая женщин об опасностях применения этого препарата[107]. Скандал, вызванный ею, а также книгой другого журналиста, Мортона Минца, под названием «The Pilname = "note" The Alarming Report», побудил сенатора-демократа Гейлор да Нельсона организовать серию слушаний по этому вопросу в Сенате США[108]. Это привело к ряду рекомендаций, включая требование о том, чтобы продукт сопровождался точной инструкцией по применению с перечислением возможных рисков[109]. Слушания в Конгрессе не помогли успокоить людей, злившихся на Пинкуса и G. D. Searle за их хитрую игру и считавших, что противозачаточная таблетка представляла собой неправедное вмешательство в деторождение. Их аргументы были довольно вескими: противозачаточная таблетка не только предполагала вмешательство, радикально менявшее функционирование организма, но и знаменовала собой начало новых отношений с медикаментами, поскольку впервые в истории ее принимали люди, ничем не болевшие[110]. В известном смысле все было как раз наоборот: приняв таблетку, вполне здоровая женщина
Нужно признать: способ действия противозачаточной таблетки напоминал
Все это, возможно, напоминает то, как работают антидепрессанты – не их способ терапевтического действия, но способ, которым они также привели к некоей форме перепрограммирования, основанной на притуплении всякого возбуждения. Это неслучайно: после эры хлорала открытие хлорпромазина стало продолжением исследования мира химических медиаторов – поскольку его эффективность основывалась на блокировании гистаминовых рецепторов в головном мозге. То же самое касалось главного конкурента хлорпромазина – имипрамина, антидепрессантные свойства которого открыл в 1957 году швейцарский психиатр Рональд Кун после того, как компания Geigy начала исследования антигистаминных препаратов и нашла это вещество в своих архивах[115]. Это не единственная компания, считавшая интересными скрытые свойства антигистаминных препаратов; Merck также финансировала исследования в этом направлении – особенно после того, как Rhône-Poulenc обнаружила золотую жилу хлорпромазина. В любом случае, как объяснил Кун в статье 1959 года, представленной в Исследовательском госпитале штата Иллинойс в Гейлсбурге, химия гистаминов в итоге привела к тому, что психически больные наконец-то получили шанс «выздороветь»[116]. Под этим он имел в виду освобождение от всего, что их беспокоило и, следовательно, вызывало их недееспособность, – и, главное, от всего, мешавшего им осознать свое состояние, ведь это, по его мнению, было самым серьезным из их симптомов. Имипрамин не только возвращал улыбку тем, кто ее потерял; эта улыбка также сопровождалась внезапным осознанием того, что она оставалась потерянной на протяжении длительного времени, хотя сначала нужно было выяснить, о какой улыбке идет речь. Эта улыбка не означала, объяснял Кун, что имипрамин следует считать стимулятором, ведь он лишь устранял определенное количество симптомов; если активизирующий эффект и наблюдался, то он был обусловлен именно этим устранением. Ситуация не сильно изменилась с изобретением новых поколений антидепрессантов в годы после выпуска хлорпромазина и имипрамина; ожидаемые эффекты были теми же, а способ действия идентичным. Он всегда предполагал реорганизацию поступления информации в мозг, чтобы определенные сообщения, которые прежде не могли пройти, начали передаваться[117].
В конце сентября 2016 года группа датских врачей опубликовала в онлайн-журнале
Единственное различие между противозачаточными таблетками и антидепрессантами состояло в том, что первые служили для перепрограммирования гормонального функционирования вполне здоровых индивидов, то есть для преднамеренного изменения системы, которая была безупречна, за исключением ее чрезмерной производительности. В остальном же речь в обоих случаях шла о том, чтобы вернуть на рынок жизни людей, ранее исключенных из него, – либо из-за «психического заболевания», либо из-за нескольких беременностей, – и сделать так, чтобы их поведение не создавало проблем. Однако, если честно, это больше напоминало очистительную операцию: ее реальная цель состояла в превращении субъекта в чистое действующее тело, уменьшив тревоги, желания и риски, связанные с нормальным функционированием[122]. С этой точки зрения, действие противозачаточной таблетки можно считать моделью: если антропология, лежащая в основе настоящего, депрессивна, то состояние, которому подвергается эта антропология, действительно является состоянием гормональной активизации. Эта активизация представляет собой передний край наркокапиталистического психополитического исследования – способа, которым управление телами трансформировалось благодаря инструментам современной химии в управление психикой. Психополитическое перепрограммирование стало предпочтительным средством реинтеграции индивидов, создающих беспорядок во внутреннем пространстве мира производства, понимаемого как стандартный горизонт существования. То, что оно лишено счастья и желания, есть цена, которую нужно заплатить, если мы вообще хотим говорить о существовании; в век анестезии нет иного существования кроме психического аскетизма, связывающего судьбу тела с теми функциями, которые оно способно выполнять.
Функционализация через дисфункцию: таков странный парадокс, лежавший в основе способа действия противозачаточной таблетки, выпущенной компанией G. D. Searle, а затем всеми теми, кто впоследствии пытался захватить часть рынка, – парадокс психополитики наркокапитализма. Этот парадокс, однако, был терпим лишь до тех пор, пока он оставался незамеченным, не претендуя на то, чтобы составить некую политику – во всяком случае, политику, дублирующую ту, которую явно сформулировали его защитники. Будь то евгенические идеи Сэнгер или стандарты эффективности, на которые ссылались врачи, работавшие на крупные фармацевтические группы, всегда существовала некая повестка, помимо вопроса о свободе женщин. Просто эта повестка всегда маскировалась под социальную рефлексию – как своего рода рационализирующий дискурс для того, что в противном случае оставалось бы в области не формулируемого, а следовательно, неуправляемого, опасного. Как и тогда, когда Пинкус и G. D. Searle поставили власти перед свершившимся фактом, врачи, прошедшие через болезненный опыт датского исследования 2016 года, считали, что способ действия противозачаточной таблетки самоочевиден. Считалось само собой разумеющимся, что гормональное решение вопроса контрацепции – лучшее и максимально
Когда в 2008 году Беатрис Пресьядо (с тех пор ставшая Полем Пресьядо) опубликовала книгу «Testo Junkie», она показала, что для некоторых этот парадокс не остался незамеченным – и что настало время поставить под сомнение тавтологию, на которой основано гормональное состояние[123]. Чтобы избежать ловушек, расставленных фармацевтической отраслью и другими участниками наркокапиталистической психополитики в целом, требовалось также отмежеваться от того, с чем они ассоциировались. Как только стало понятно, что гормоны представляют собой логистическую сеть, при помощи которой организм координирует свои органы и активирует их функции, было абсурдно и дальше позволять кому-то вмешиваться в их работу, играя роль программиста без ведома тех, кто от этого страдал. Из средства экспроприации эго в форме сведения тела к эффективному бытию гормоны могли стать инструментом для исследования метаморфозы, направляющей тело к горизонтам, отличным от горизонтов эффективности, активности или «хорошего самочувствия». Они не только могли помочь переопределить отношение к гендерной идентичности, как это испытала на себе Пресьядо (ее опыт и описан в «Testo Junkie»), но также санкционировали все возможные перестройки соединений между органами и функциями. Гормоны могли привести к разрушению всего, на чем зиждется наркокапиталистическая психополитика, – в том смысле, что она опирается на попытку монополизировать факторы, определяющие гормональное состояние, даже если в нем не участвует ни один гормон[124]. Для этого пришлось бы изобрести совершенно новые способы применения (а значит, и получить новые знания), одновременно находя способы обойти крупные фармацевтические группы или правительственные учреждения. Уйти от «фармакопорнографии», о которой говорит Пресьядо, можно было только через изобретение гормональных методов
Послание Пресьядо было услышано; в 2015 году авторы манифеста ксенофеминизма («xénoféministe»), опубликованного на интернет-сайте коллектива Laboria Cuboniks, даже сделали его догматом веры: гормональный