Когда другое направление появляется на сцене, трудно установить с точностью. Не осталось не только подробных данных – у нас нет даже красочных учредительных мифов, таких как миф о возникновении Опояза или миф о написании тезисов Пражского кружка в кафе «Derby».
Явные признаки лингвистической переориентации литературоведения появились лишь в 1938 году. «Наука о литературе возвращается в языкознание, как Одиссей в свою Итаку», – объявил Стефан Жулкевский [Żółkiewski, 1938]. Но можно принять за terminus a quo 1931 год, в котором появился не только замыкающий первую фазу трактат Ингардена, но также «Исследование в области литературной критики» Трочинского [Troczyński, 1931], формалиста из университета в Познани. Зато выразителен terminus ad quem: это сентябрь 1939 года, когда, как уже говорилось, сгорел целый тираж антологии трудов русских формалистов.
Лингвистическую ориентацию характеризует значительный радикализм, как научный, так и общественно-политический. Ее творцы – представители поколения 1910-х, студенты или выпускники уже польских университетов. Это поколение достигает интеллектуальной зрелости в начале 1930-х годов, в момент сильной политической напряженности (в апреле 1935 года в Польше иллюзию либерального парламентского государства окончательно разрушает новая конституция, которая изменила демократический основной закон, принятый в марте 1921 года). Эта напряженность сопровождается экономическим кризисом, который в первую очередь затрагивает молодежь (большинство молодых литературоведов не имеет постоянного трудоустройства или получает работу по самым низким ставкам для государственных чиновников). Их радикально левые взгляды являются, следовательно, естественными, тем более что происходили они из других общественных слоев, чем старшее поколение, а у многих были еврейские корни.
Что важно – это было поколение, воспитанное на других литературно-художественных образцах – реалистических и просвещенческих. Изменению подверглись, следовательно, также методологические установки: немецкую «духологию» заменил венский неопозитивизм, хорошо усвоенный в Польше благодаря Львовско-варшавской школе Казимежа Твардовского, ученики которого перешли в Варшавский (Казимеж Айдукевич, Ян Лукасевич, Станислав Лесьневский) и Вильнюсский (Тадеуш Чежовский) университеты. У «лингвистического поворота» этой генерации была солидная основа.
Активности «младших» способствует относительная нестабильность академических учреждений: еще не прошло и четверти столетия с тех пор, как возникли три польских университета. Но по сути основатели лингвистической ориентации действуют вопреки учреждениям, посредством студенческих кружков, созданных именно при новых университетах – Варшавском, Виленском (Вильнюсском) и Познанском. Достаточно посмотреть на карту: «школы» – это дело старых вузов, в Кракове и Львове, с их стабильными кадрами, отработанными веками иерархиями и образцами работы и яркими личностями – научными лидерами, вокруг которых собираются ученики. В новых университетах возникают научные кружки. Создают их группы приятелей, которых связывают товарищеские узы и художественные вкусы, лежащие в основе идейного объединения.
Таких кружков было огромное количество; нередко это были эфемерные сообщества, распадающиеся после публикации одного альманаха. Они имели в Польше давнюю традицию, связанную не только, как во всей Европе, с идеей самообразования, популяризованной благодаря известной книге Сэмюэла Смайлса «Self-help» (1851), вскоре переведенной на польский [Smiles, 1867]. Антиинституционная традиция связывалась у нас с тем фактом, что официальное образование на протяжении полутора столетий было «чужим», то есть организовывалось и администрировалось государствами-завоевателями, Россией и Германией. Парадоксально при этом, что именно русские и немецкие влияния были для польского литературоведения самыми важными.
С точки зрения современного польского литературоведения значимую роль сыграли три кружка полонистов: в Варшаве, Вильнюсе и Познани. Самым важным был кружок варшавский.
Дату возникновения Варшавского кружка нет возможности установить. Правда, на одной из книг – сборнике «Вопросы стилистики», изданном в 1937 году [Spitzer, Vossler, Winogradow, 1937], – имеется посвящение опекуну кружка, профессору Юзефу Уейскому, которому кружок подносит сборник «на двадцатом году своего существования», – что предполагает датировать его возникновение 1917 годом, но чему не осталось никаких документов, которые удостоверяли бы, что кружок был основан в этом году и после этого осуществлял свою деятельность. Более того, на другой книге (переводе «Морфологии романа» Дибелиуса) имеется надпись: «к двадцатилетию Кружка полонистов 1916–1936» [Dibelius, 1937], из чего следует, что дату возникновение кружка следует вроде бы передвинуть на год раньше. Не известен с точностью личный состав. У кружка не было статуса официальной организации, не выдавались членские билеты. Состав кружка менялся в разные годы, но его стержнем были и руководящую роль в нем играли Стефан Жулкевский, Франтишек Седлецкий, Казимеж Будзык и Давид Хопенштанд.
Наверняка зато можно установить пик активности варшавского кружка. Он был весьма краток – года три-четыре. Функцию президента выполнял тогда Жулкевский, секцией социологии литературы руководил Хопенштанд. В 1937 году, кроме того, при кружке возникает полонистический дискуссионный клуб, в котором ведущую роль играет Кароль Виктор Заводзинский (фигура красочная и чрезвычайно значимая; учился в Петербурге вместе с Жирмунским и Шкловским, и, по-видимому, это его можно считать «связующим звеном» между польскими и русскими формалистами), действуют литературно-критическая и театральная секции. В эти годы, что самое существенное, были созданы важнейшие научные работы, заложившие основы новых литературоведческих дисциплин – теоретической поэтики, стиховедения и стилистики.
Методологическое направление работ определял Стефан Жулкевский. Непреклонный в своей критике немецкой «духологии» и феноменологии с точки зрения твердого неопозитивизма [Żółkiewski, 1937], он выступал на ежевоскресных встречах Кружка «Евангелие», как шутили друзья, так как они собирались на научные заседания в кабинете во Дворце Потоцких возле костела Визиток неподалеку от университета. Именно этими установками объясняется критика, которой Франтишек Седлецкий подверг Якобсона в письме, написанном из военной Варшавы 3 июня 1941 года, упрекая его за эпиграф к «Kindersprache, Aphasie und Lautgesetze» – «цитату из создателя феноменологического направления, Гуссерля» [Jakobson, 1968: 669].
Пользуясь той же методологией, дополненной идеями де Соссюра, Седлецкий разработал системную трактовку польского стихосложения. Выполнил он огромную работу на целинных землях польской теории стиха. Его двухтомный труд [Siedlecki, 1937] стал фундаментом для послевоенного польского стиховедения. Знаменательно, что, в отличие от русских формалистов и пражских структуралистов, Седлецкий работал только на материале силлабического и силлабо-тонического стиха. Поэтика польского авангардного стиха была описана лишь после войны, уже варшавскими структуралистами.
Насколько Седлецкий настаивал на системной трактовке, воссоздавая langue польского стиха, настолько Казимеж Будзык настаивал на изучении parole. Его интересовала динамика parole – langue, переход индивидуального художественного языкового высказывания в системное явление. На этом основании в своих исследованиях в области лингвистической стилистики он сформулировал проект исторической поэтики, весьма близкий якобсоновской (и пражской) диалектике синхронии – диахронии [Budzyk, 1966]. За существенные, постоянно инспирирующие до сегодняшнего дня, следует, однако, признать другие достижения Будзыкa: из области текстологии и прагмалингвистики. Во-первых, как архивист и издатель старопечатных текстов, многочисленные теоретические исследования он посвятил материальному аспекту текста (шрифту, качеству бумаги, укладу страницы). Во-вторых, Будзык был также мастером в реконструкции записанной в тексте ситуации высказывания (сам родом из горного села, был особенно чувствителен к голосовым качествам) [Budzyk, 1956].
Волошинов, лишь потенциально присутствующий в работах Будзыкa, со всей определенностью повлиял на исследования Давида Хопенштанда, который непосредственно ссылался на «Марксизм и философию языка». Хопенштанд, погибший во время восстания в варшавском гетто в апреле или мае 1943 года, оставил всего две теоретические статьи. В первой проанализировал несобственно прямую речь с точки зрения социологической, связывая ее с типом высказывания солдат Первой мировой войны [Hopensztand, 1937]. В другой он проанализировал формы диалога в сатире XVIII века, связывая переход от монолога к диалогу с мировозренческими изменениями [Hopensztand, 1946]. Можно сказать, что Хопенштанд создал основания социологии литературных форм.
«Это был урожай конца тридцатых годов. Началась война», – воспоминал Жулкевский [Żółkiewski, 1989: 21]. Деятельность кружка, в отличие от многих художественных и научных групп, «умерших» естественной смертью, была насильственно прервана. Дальнейшие планы осуществила польская структуралистическая школа лишь в 1960-е годы.
Варшавский кружок не только ознаменовал собой начало современного польского литературоведения, но и разработал новые внеакадемические формы научной деятельности. Важнейшим видом такой деятельности стали коллективные труды.
1. Переводная серия «Архив переводов из области теории литературы и методологии литературных исследований». Начинает ее в 1934 году публикация перевода фрагментов «Вопросов теории литературы» Жирмунского под польским заглавием «Введение в поэтику» [Żirmunski, 1934]. В 1937 году выходит сборник «Вопросы стилистики» [Spitzer, Vossler, Winogradow, 1937], перевод «Морфологии романа» Дибелиуса [Dibelius, 1937]. Было также объявлено, что готовятся переводы Лукача и Вальцеля, а кроме того, антология «Морфология новеллы», но подробности неизвестны. Последний из подготовленных переводов – антология «Русская формальная школа (1914–1934)», как уже сказано, сгорела. В нее должно было войти девятнадцать работ (мы точно знаем, что это статьи Шкловского, Тынянова, Эйхенбаума, Якубинского, Томашевского, Жирмунского). Антологии было предпослано предисловие Кридля, а заключало ее послесловие Хопенштандa. Состав сборника постоянно обсуждался в переписке с Якобсоном, который даже пообещал написать текст, завершающий антологию. До нас дошел только один лист с фрагментами переводов.
2. Вторая издательская серия, которая появляется не в Варшаве, а в Вильнюсе, – «Вопросы поэтики» («Z zagadnień poetyki»). В одном только 1936 году в рамках серии выходят «Введение в изучение литературного произведения» [Kridl, 1936], «Структура новелл Пруса» [Putrament, 1936] и «Очерк польского стиховедения» [Zawodziński, 1936], а год спустя выходят двухтомные «Исследования по польской метрике» Седлецкого [Siedlecki, 1937]. Кроме того, должны были увидеть свет «Очерк поэтики» Кридля и словарь теоретико-литературных понятий. Работа над ним началась в январе 1939 года. Не успели… Работа была, однако, продолжена после войны: М. – Р. Майенова публикует «Описательную поэтику» [Mayenowa, 1949] и «Теоретическую поэтику» [Mayenowa, 1974], варшавские структуралисты – «Основы теории литературы» и «Очерк теории литературы» [Głowiński et al., 1957; 1962], а затем и «Словарь литературных терминов» [Głowiński et al., 1976].
3. Иницируются коллективные труды в сотрудничестве с русскими и чешскими исследователями. Таков характер изданной в 1937 году книги «Труды, посвященные Казимежу Вуйцицкому» [Prace, 1937], в которой напечатаны работы Йозефа Грабака, Трубецкого и Якобсона (приглашен был также Ян Мукаржовский). В свою очередь в журнале Пражского кружка «Slovo a slovesnost» обсуждалась работа Седлецкогo о стихе и появился перевод статьи Будзыкa «Методология стилистики в Польше».
4. Прежде всего, однако, началось сотрудничество с критико-литературными журналами и газетами левой идейной ориентации (такими, как «Литературный ежемесячник», «Домкрат», «Популярный дневник», «Народный дневник»), с просветительскими издательствами и с важнейшим новым средством коммуникации – радио (интересно, что молодые гуманитарии обошли вниманием кино, отдав практику и теорию кино в другие руки).
5. Особо важную роль сыграли публичные лекции и собрания, предназначенные для широкого круга слушателей. В экспериментальном театре «Редут» это были «воскресные утренники», посвященные профессиональному анализу драматического текста в свете новейших теорий и презентации новой поэзии. Сходную общественную функцию выполняли лекции секции по социологии литературы, а также авторские лекции и вечера поэзии (в том числе Маяковского).
Такого рода активность «старшие» литературоведы предыдущего поколения не проявляли, трактуя ее как унизительную для достоинства академика. «Младшие» же на этих форумах манифестировали свои мировоззренческие убеждения. Радикальным, революционным, как их определял Будзык, литературоведческим взглядам сопутствовали лево-демократические общественные убеждения и миссионерское понимание обязанностей интелигента-гуманиста. «Мы читали… „Der logische Aufbau der Welt“ Карнапа. Но это была тема второй части дискуссии. Начинали же мы с обсуждения вестей о происходящей крестьянской стачке», – вспоминал Жулкевский [Żółkiewski, 1989: 5].
Что характерно и типично для образа современного литературоведа: «младшие» проводили четкую границу между публичной деятельностью и чисто научной работой. В публичной деятельности они решительно выражали свои взгляды. В научной работе – придерживались академического профессионализма наивысшей пробы, заботясь о неангажировании в другие ценности, кроме познавательных. И именно эту интеллектуальную и этическую позицию, а не только методологические проекты, продолжало послевоенное польское литературоведение с его наиболее известной польской структуралистской школой. Достаточно посмотреть на карту: до войны так называемый формализм определяет активность «младших» из Варшавы, Вильнюса и Познани. Послевоенный структурализм – это именно Варшава и Познань (Вильнюс находился уже в составе Литовской ССР). Виленские «формалисты» перемещаются в Торунский университет и Католический Люблинский университет, но не продолжают, однако, формалистической традиции. Не продолжает ее и Манфред Кридль, который в 1940 году эмигрировал в США. Исключением стала Майенова, которая переехала из Вильнюса в Варшаву и здесь возобновила прерванную войной традицию.
Если посмотреть на вещи с точки зрения не институциональной, а персональной, то школу польского структурализма конституировали после войны те ученые из числа организаторов довоенных кружков, кто выжил и остался в Польше: Майенова, Жулкевский, Будзык. Это они стали учителями «триумвирата» структуралистов – Михала Гловинского, Януша Славинского и Александры Окопень-Славинской. Они также продолжили начатое до войны «младшими формалистами» сотрудничество со структуралистами и семиотиками – чешскими, русскими и эстонскими. Персоналистический взгляд на современное польское литературоведение важнее институционального, и в любом случае позволяет намного больше понять его специфику. Динамика развития неоспоримо указывает на закономерность: переход от неформальных и неофициальных кружков к школам, расположенным уже в официальных академических учреждениях. Однако для функционирования этих официальных школ дружеские связи и идейная общность сыграли бóльшую роль, чем институционные контакты. До войны эти связи не только цементировали Варшавский кружок как научную группу, но также помогали пережить трудное время безработицы. Благодаря им Будзык и Хопенштанд трудоустроились в отделе старопечатных книг Национальной библиотеки; затем Хопенштанд переехал «в поисках пропитания» в Вильнюс, в Научный еврейский институт, где значительно помогал ему Кридль. В оккупированной Варшаве Хопенштанд скрывался в квартире Жулкевского. Того же Хопенштандa, отправленного в варшавское гетто, друзья из Варшавского кружка старались выкупить – за деньги, полученные за нелегальную продукцию и продажу самогона. (NB! после того как в 1932 году было введено правило «лавочного гетто», а с 1937 года – numerus clausus и numerus nullus, Варшавский кружок полонистов остался единственной студенческой организацией в университете, которая принимала в свои ряды евреев).
Эмансипационные, антинационалистические, иногда радикально левые взгляды «младших» межвоенного периода пережили и трудный послевоенный период официального «красного» литературоведения. Удивительное антиинституционное научное учреждение, каким был Кружок, нашло продолжение в науке о литературе, развивавшейся после переломных политических событий 1968, 1976 и 1980 годов – опять-таки вне университетов. Работа шла на диссидентских домашних семинарах, в домашнем театре и кабаре, на подпольном радио, в движении Независимой культуры, Обществе научных курсов, на открытых лекциях, проводимых в костелах. Между прочим, в том же самом костеле, по соседству с которым собирались на воскресные научные встречи в 1930-е годы молодые создатели Научного кружка полонистов студентов Варшавского университета. История современного польского литературоведения возвратилась на круги своя.
Prace ofiarowane Kazimierzowi Wóycickiemu. Wilno, 1937.
The polish reception of reception:
The Transfer of
In this paper, I focus on the circumstances in which the theoretical work of the Russian Formalists could have been so enthusiastically and yet critically received by Polish literary scholars of the 1930s, who perceived the Russian inventions in literary studies that had been made a decade ago as pertinent to the then current climate in the cultural discourse in Poland: translation, promotion, and the development of Russian theoretical ideas seemed to be a primary task for Polish literary scholars at the time [Markiewicz, 1986; Dutka, 1998]. In Poland, the young scholars from Wilno/Vilna/Vilnius and Warsaw held a minority position but it was their work on rendering an original Polish school of “aesthetic” studies – in which the legacy of Russian Formalism should take on a prominent position – that shaped literary theory in Poland after WWII. An anthology of Polish translations from the Russian formalists that the young scholars prepared throughout the thirties was planned as a second manifesto of the Polish school, a complement to the first one:
In this paper, I specifically shed some light on the intellectual milieu of Central and Eastern Europe at the time when Russian (as well as German and British) ideas served as building blocks for Polish Formalism and position it as a network of possibilities, out of which modern literary theory could have arisen and spread – first as a regional science in Central and Eastern Europe, than as a broader phenomenon reaching beyond its original European context. The Big Bang, if you will, that lead to the emergence of the “mophic field” of Central and Eastern European literary theory took place in Germany at the turn of the 19th century. But the field itself is defined by theoretical exchange between the East and West that takes place within its fuzzy confines. First, I will expand upon the displacements in space and in meaning in regard to the central formalist notion of
I place into focus the most central problem that concerns Polish Formalism – its tense relationship to Phenomenology and the release of this tension through Manfred Kridl’s “integral method of literary study” – in hopes of creating a context against which the tensions in other parts of the field (especially in Russia) consequently become more lucid. In the context of conceptual travels – described in the first part of the article – it becomes apparent that both the vehement rejection of Phenomenology by the Warsaw Formalists and Kridl’s attempt at a compromise between Formalism and Phenomenology may also be interpreted as an effort to the restitution of the original (Russian) meaning of
In the case of the reception of Russian Formalism in Poland, one deals with the reception of reception, because the positions of Opojaz were, as Hansen-Löve put it, from the onset oriented extremely
In Russian, the word
The Polish and the Western receptions of the concept of the
Now, the fission of
We should rather accept the fact that the circumstances in which formalist literary theory emerged were different than those of our time and see what these were like, so that the terms that to us sound equivocal not only could have emerged effortlessly, but also quasi spontaneously and were readily seized in other cultures of the region even at the cost of a partial or incomplete translation. My claim is it was easier for the translators in those days to accept the loss in translation in hopes that any loss in language transfer would be compensated by the assumptions of the cultural context (or by the forces of the morphic field, if you like) in which it was carried over.
It would not at all be possible to come up with the idea of
Of course, the assumption of the unity of expression and reception in an object endowed with an aesthetic form does not automatically lead to or generate Formalism, despite being its indispensable precondition. Gervinus’
A makeshift conclusion would be that only the transfers and movements of notions within the field elucidate both the construction of the notions and of the field in question. The
The post-Goethean unity of expression, artifact, and understanding is the dominant of this system of presuppositions that made the rise of Russian and Polish Formalisms possible (although not necessary). From the perspective of Franciszek Siedlecki, Leon Chwistek and, as I presume, Shklovsky, it lays on hand that the specificity of the formalist methodology depends on the correct, by which I mean strictly Goethean, interpretation of the
Modern literary studies in Poland from 1937 onwards had two poles, on the one side Phenomenology with Ingarden and, with a certain respect Zygmunt Łempicki, Stefania Skwarczyńska and Konstanty Troczyński; on the other side, the Warsaw Circle consisting of strict anti-phenomenologists, Żółkiewski, Siedlecki, Hopensztand. They were accompanied from afar by Leon Chwistek, a painter who held the Chair of logic at Lwów/Lviv University (in the competition, he defeated the candidature of Alfred Tarski [Feferman, Feferman, 2004: 67]) and wrote abundantly about art [Chwistek, 2004]. Their programme aimed to wed the Opojaz poetics of sensations (whose methodologically mature extension they saw in the Prague Circle, above all in phonology) with Marxist sociology and neo-positivist logic of scientific discovery in an attempt, explicitly competitive with Phenomenology, to found the sciences of literature [Siedlecki, 1934; 1935; Żółkiewski, 1937; 1938]. Their notion of methodology started to resemble mathematical Formalism as formulated by David Hilbert and championed by Leon Chwistek. One has to keep in mind, though, that they (especially Żółkiewski) advanced the strict division between methodology (understood as purely formal research into the logical structure of notions of a given discipline) and theory that always contains an explanatory interpretation of the notions (the notion of explanation as in [Meyerson, 1921]). The theory of the Warsaw Circle tried to combine the physiological and the sociological explanation of literary phenomena, like when Siedlecki claimed that the roots but only roots of rhythmus stick in physiology whereas its rich development is a matter of the social [Siedlecki, 1935: 176–177]. In the spirit of a certain monism, which was implemented in Poland by Stanisław Brzozowski in the first years of the 20th century, the Warsaw young scholars actually sought ways to combine Marxism with empirio-criticism [Brzozowski, 1906: 15 ff.]. In Russia, the very same idea of monist synthesis, fiercely criticized by Lenin [Ильин, 1909], engendered, among others, Alexander A. Bogdanov’s ideas of Proletkult [Богданов, 1904–1906; 1918]. This is important in the context of the dispute with Phenomenology, lead by the Polish formalists, because the reference to empirio-criticism brings to mind that Formalism, as an aesthetic of reception, needs a philosophy of phenomenalism but it definitely does not need Phenomenology. The phenomenological
In his last letter to Roman Jakobson, sent from his deathbed in German occupied Warsaw in 1941, Siedlecki entreats Jakobson to keep Phenomenology aside from the structuralist project. Instead, a conventionalism which joins proverbial empirio-critictism and Marxism should be reinforced in order to ground the edifice of structural humanities and to safeguard the legacy of Opojaz [Jakobson, Siedlecki, 1968]. Needless to say, Jakobson disregarded Siedlecki’s premonitions. Twenty-some years later, it was this strange alliance of Phenomenology and structuralism that gave rise to deconstruction and poststructuralism and put an end to the structuralist dream.
In addition to these two camps, Manfred Kridl and his Vilna students (Jerzy Putrament, Maria Renata Mayenowa) tried to hover over precisely these opposite poles – Phenomenology and Formalism. The theory of Kridl may have been formulated somewhat earlier than the positions of the members of the Warsaw Circle, but it pays to present the intensity and extension of their rejection of Phenomenology, so that one may appreciate the thoroughness of the corrections of Phenomenology which were by Kridl in his attempt to fuse Formalism and Phenomenology.
Polish Formalism struggled against intersubjective, general
A solution for this conflict was proposed by Manfred Kridl, whose integral method really seems to have achieved a compromise between Phenomenology and Formalism. Phenomenology had to give up its claim for the existence of
By the phenomenological method Kridl means a description that focuses on special features of a work. Nevertheless, the description does not have to use concepts or notions, or even words, it may be an
The crucial issue is thus the placing of the phenomenological moment of Kridl’s integral method in its proper context, so that the function of Phenomenology within the integral method could be revealed. Taking into consideration the dynamics that characterize the intellectual morphic field of literary theory, one is compelled to acknowledge Kridl’s phenomenological approach as a compensation for the receptive side of
In sum: In Poland, Phenomenology served not only as a foe in relation to which the Formalist may have specified his stance, but also as a means to expound the receptive element in the literary process as understood by formalists, one that had been lost in the translation of “