Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Эпоха «остранения». Русский формализм и современное гуманитарное знание - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но почему же Маркс говорит о матери Луи-Наполеона, а не о его отце? Загадочное Марксово замечание, как нередко бывает с бестактными замечаниями о чьей-либо матери, – это фривольный намек, абсолютно прозрачный для современников. Он связан с популярной в те времена сплетней о том, что отцом «маленького Наполеона» (прозвище, придуманное для Луи Виктором Гюго) был не Луи Бонапарт, родной брат Наполеона I, а голландский адмирал Верюэль и, следовательно, Луи-Наполеон не имел никакого отношения к дому Бонапартов. Ближе к концу «Восемнадцатого брюмера» Маркс шутит, что «некто выда<ет> себя за <Наполеона> только потому, что» «носит имя Наполеон» «на основании статьи Code Napoléon [Кодекса Наполеона]: “la recherché de la paternité est interdite“ [„установление отцовства запрещается“]» [Маркс, 1957: 208]. Как бы то ни было, имперская мантия мнимого дяди оказалась привлекательней «матрилинеального» президентства[22]. В 47-ю годовщину коронации Наполеона – 2 декабря 1851 года – Луи-Наполеон организовал политический переворот и был провозглашен императором Наполеоном III.

Прежде чем обратиться к своему третьему заглавному персонажу, Карлу Попперу, отмечу еще одну точку соприкосновения между немецким правоведом и русским критиком – религиозный аспект их теорий. Такой поворот дел вряд ли вызовет удивление в случае Шмитта, который повсеместно считается представителем католического консерватизма. Насколько этот ярлык уместен, можно спорить (см., например: [Howse, 1998: 63–65]), однако метафизические основы теории Шмитта вряд ли вызовут у кого-то сомнение. Они станут очевидными, если открыть, например, начало третьей главы «Политической теологии»: «Все точные понятия современного учения о государстве представляют собой секуляризированные теологические понятия не только по своему историческому развитию… но и в их систематической структуре». И, разъясняя заглавие своей книги, автор продолжает: «Чрезвычайное положение имеет для юриспруденции значение, аналогичное значению чуда для теологии» [Шмитт, 2000: 57]. Подобно тому как Господь через чудо – и подчас совершенно вопреки нашим мирским ожиданиям – являет нам свое бытие, так и «всевластный законодатель», принимая решение о чрезвычайном положении (исключении), подтверждает существование прав(ил)а.

Но какое же место в этой схеме занимает Шкловский – автор, не проявляющий в своих работах практически никакого интереса к вопросам веры? Даже если не соглашаться с представлением о том, что у него «концепция литературы… граничит с мистикой» [Robinson, 2008: 112], очевидно, что Шкловский как теоретик и писатель «очень любит религиозные аллюзии» [Bogdanov, 2005: 50] и, в частности, отсылки к библейским чудесам. Проиллюстрирую художественное освоение этого топоса в ранних статьях Шкловского одним примером. В рецензии на Маяковского мы находим ничем вроде бы не примечательную отсылку к «Силоамской купели» [Шкловский, 1990: 42]. Это водоем, возле которого Иисус вернул зрение слепому. Сказав: «иди, умыйся въ купѣли Силоамстѣ» («пойди, умойся в купальне Силоамской»), Христос исцелил его. «Он пошел и умылся, и пришел зрячим» [Иоан. 9: 2–7]. При первом взгляде эту аллюзию можно воспринять в рамках уже упоминавшейся полярной оппозиции «узнавание vs ви´дение», с помощью которой Шкловский отграничивал не-искусство от искусства.

Более пристальный взгляд на библейскую аллюзию Шкловского и контекст, в котором она употреблена, обнаружит, что это не тот водоем и чудо тоже не то: на самом деле имеется в виду исцеление Иисусом хромого у купальни Вифезда. Насмехаясь над избитой образностью символистов, Шкловский обращается к Новому Завету: «В сотый, в тысячный раз восстановлялись образы, но ведь только первый вошедший по возмущению воды в Силоамскую купель получал исцеление» [Шкловский, 1990: 42]. В действительности сказанное относится к увечному, который желал исцелиться лечебной водой из купели Вифезда после того, как ангел сходил туда и «возмущал воду», ибо «кто первый входил <в купель> по возмущении воды, тот выздоравливал, какою бы ни был одержим болезнью». Увы, из-за своего увечья бедняга все время запаздывал и его всегда опережали другие. Иисус же сказал ему: «востани, возми одръ твой, и ходи» («встань, возьми постель твою и ходи») [Иоан. 5: 4–8], что, разумеется, возымело действие, и хромой начал ходить. Можно только догадываться, двигало ли Шкловским желание остранить сакральный текст или он просто запамятовал. Так или иначе, эта неточность показывает, что Шкловский был неплохо знаком с чудесными Христовыми деяниями, сколь бы случайным ни было для него это знакомство[23].

Это подводит нас к главному библейскому чуду, отсылку к которому содержит само заглавие программного сочинения Шкловского – «Воскрешение слова»[24]. «Аналогия с воскрешением Христа» уже была отмечена как «очевидная (Слово стало плотью и умерло)» [Bogdanov, 2005: 50]. Однако это не единственно возможное прочтение новозаветной аллюзии в заглавии формалистического манифеста. Приведенные выше слова Иисуса, обращенные к хромому, вызывают в памяти другое его повеление, имевшее столь же сверхъестественный перлокутивный эффект: слова «отроковице, востани» («девица! встань») [Лука 8: 54], обращенные к умершей дочери равви Иаира. Иными словами, Иисус был не единственным воскресшим в Священном Писании. Некоторых он вернул к жизни сам. С этой точки зрения страстный рассказ Шкловского об умершем и оживленном Слове представляется адаптацией истории о Лазаре из Вифании с поэтом-футуристом в главной роли (in figura Christi), разрушающим привычные языковые нормы – источник его «божественной» силы и власти[25]. «Я не верю в чудо, – так (надев по случаю костюм искусствоведа) протестует Шкловский против татлинских контррельефов, претендующих на создание нового осязаемого мира, – оттого я не художник» [Шкловский, 1923(б): 107]. Любопытно узнать: вот если бы он стал художником (а, судя по его беллетристике, мог бы), у него бы действительно не было другого выбора, кроме как взять и поверить?

Теперь самое время добавить в мою гремучую смесь последний ингредиент – труды австрийского философа науки Карла Поппера. Если со Шмиттом Шкловского, насколько мне известно, не сопоставлял никто, то параллель между Шкловским и Поппером уже проводилась раньше (см. примеч. 2). В известном эссе «История литературы как провокация литературоведения» Ханс-Роберт Яусс обратил внимание на то обстоятельство, что оба указанных мыслителя приписывали положительную ценность отрицательному опыту несбывшихся ожиданий. При сборе донаучной и научной информации мы прежде всего, цитирует Яусс Поппера, учимся на ошибках, подобно «слепому, который узнает о существовании препятствия, только когда наталкивается на него. Благодаря фальсификации наших предположений мы действительно обретаем контакт с „действительностью“. Опровержение наших заблуждений есть позитивный опыт, который мы приобретаем из действительности». Подобным же образом литература, которая, по Шкловскому, посредством «новой формы» «помогает разрушить автоматизм повседневного восприятия», «может обеспечивать также и новое восприятие благодаря тому, что предварительно оформляет содержание опыта, который впервые „появляется на свет“ в литературной форме» [Яусс, 1995: 79–80]. Попробую развить это беглое наблюдение.

Подобно Шкловскому и Шмитту, эпистемолог Поппер был озабочен четким определением своей области знания. В начале 1930-х годов он формулировал свою задачу так: «Теория познания должна установить строгий и универсально применимый критерий, позволяющий отграничивать высказывания эмпирических наук от метафизических утверждений („критерий демаркации“)». А «проблема демаркации», продолжает Поппер, «может быть со всем основанием названа» одной из «двух фундаментальных проблем теории познания» [Popper, 2010: 4; ср. Поппер, 1983: 54–55]. Прежде чем мы обратимся ко второй фундаментальной проблеме, отмечу, что логика Поппера дизъюнктивна. Высказывание не может быть отчасти научным подобно тому, как женщина не может быть немножко беременной. Каков же строгий и абсолютный критерий, отграничивающий лженауку от подлинной науки? Чтобы объяснить это, нужно прежде сказать несколько слов об интеллектуальном контексте, на фоне которого развивал свои идеи Поппер.

В своей автобиографической книге Поппер охарактеризовал свои ранние философские искания как полемику с «махианскими позитивистами и витгенштейнианцами Венского кружка» [Popper, 1992: 80]. Поппер поддерживал их радикальный эмпиризм, но считал эпистемологическую перспективу позитивизма в целом искаженной из-за одного предрассудка. Этот предрассудок и составлял вторую из вышеупомянутых фундаментальных проблем теории познания – проблему индукции. В своей краткой статье я не могу в полной мере отдать должное попперовской многосторонней критике этого метода, заключающегося в движении от частного к общему, универсальному. Для моих сопоставлений важно подчеркнуть, что Поппер считал «все теории индукции» основанными на одной и той же доктрине, которую он называет «доктриной первенства повторений» [Popper, 2005: 440]. В отличие от Шкловского и Шмитта, Поппер проводил различие между «логическим» и «психологическим» вариантами доктрины: согласно первой, повторения «предоставляют некое обоснование для признания закона универсальным», а согласно последней, они «вызывают и возбуждают в нас… ожидания и представления» [Ibid.]. Однако, подобно двум другим мыслителям, Поппер рассматривал повторение как явление непродуктивное и не имеющее никакой ценности. Еще в конце 1920-х годов Поппер заявлял, что оно не «порождает ничего нового; напротив, повторение может лишь привести что-либо к исчезновению (ускорение процесса); привычка и практика лишь устраняют обходные пути для процесса реакции, выравнивая его. Итак, ничто не появляется на свет благодаря повторению. Возрастающую быстроту реакции не следует принимать за ее постепенное возникновение заново (natura facit saltus)» [Popper, 2010: 33].

Некоторые возражения Поппера против основанной на повторении индукции могут показаться знакомыми. Мысль Поппера о том, что ученые – это не просто пассивные регистраторы каких-то априорно существовавших повторов, разворачивающихся перед их глазами, но активные участники процесса познания, налагающие с некоторой точки зрения определенные схемы на исследуемые разнородные явления [Popper, 2005: 440–442], напоминает шмиттовскую критику кельзеновской «чистой теории права», которая низводит «судей до положения простых автоматов, распределяющих право механически, без интеллектуальной рефлексии или активного содействия» [McCormick, 1997: 207]. Прочие контраргументы можно рассматривать как возобновление старых философских споров вроде юмовского логического анализа индукции, демонстрирующего, что индуктивное доказательство либо вообще не является доказательством, либо ведет к бесконечной регрессии [Popper, 2010: 39–48; ср. Поппер, 1983: 46–50].

Цель Поппера, однако, – не простая дискредитация восходящего к Бэкону и Ньютону представления о том, что индукция – это единственный вид логики, присущий научному исследованию. Поппер стремится разработать альтернативную теорию знания, которая обошла бы затруднения, возникающие при обобщении «снизу вверх», исходя из чисто дедуктивных предпосылок. С этой новой точки зрения научная практика есть направленный «сверху вниз» процесс, который начинается не с фактических наблюдений, а с выдвижения гипотез большей или меньшей предположительности. Индуктивист удивится: как общие высказывания о реальности, порождаемые столь произвольным образом, могут соответствовать действительному положению вещей? Вот тут-то мы и подошли к самой сути. Никак не могут, отвечает Поппер; более того, это не имеет первостепенного значения. Отличие науки от метафизики, полагает он, заключается не в том, что наука устанавливает вечные истины; оно заключается в том, что, осознавая собственную погрешимость, наука только выигрывает от ошибок, которым она неизбежно подвержена. Согласно Попперу, значение метода проб и ошибок для роста человеческого знания трудно переоценить. Если никакое повторение эксперимента с какой бы то ни было частотой не верифицирует универсальный закон, ибо в следующий раз результаты не будут с логической неизбежностью теми же самыми, то один-единственный негативный результат, единственный контрпример опровергнет его навсегда. Таким образом, отличительным признаком «эмпирических научных высказываний или систем высказываний» является, согласно Попперу, «принцип фальсифицируемости» [Popper, 2010: 460; ср. Поппер, 1983: 62–65] – то, что соответствующая гипотеза опровержима опытом.

С точки зрения фаллибилизма (принципа погрешимости знания) наилучшей стратегией ученого, пишет исследователь попперовской эпистемологии, будет «стремление к созданию таких теорий, которые имеют высокую степень фальсифицируемости, которые, таким образом, будут с наибольшей вероятностью отвергнуты, если окажутся ложными, и которые обещают оказаться истинными, если выдержат проверки» [Там же: 35]. Однако, чтобы удовлетворять этим условиям, теория должна казаться неправдоподобной, сомнительной, то есть она должна «потенциально во многих отношениях не соответствовать опыту» [O’Hear, 1980: 25]. Этот поворот удивительным (или, наоборот, предсказуемым) образом сближает науку в интерпретации Поппера с эстетикой в интерпретации Шкловского. Благодаря их противоинстинктивной природе объяснительные гипотезы попперовской науки нарушают общеустановленную картину действительности и остраняют привычное. Если объяснение в общепринятом смысле этого термина означает «сведéние неизвестного к известному», то Поппер, по характеристике Роберты Корви, «предпочитает говорить о научном объяснении как сведéнии известного к неизвестному» [Corvi, 1997: 126]. А бесконечная война на истощение между конфликтующими, заведомо врéменными теориями еще больше подрывает косный взгляд на реальность как на нечто готовое и устоявшееся. «Величие и красота науки, – говорит сам Поппер о ее творческом потенциале, – состоят и в том, что благодаря нашим собственным критическим исследованиям мы можем узнать, сколь кардинально мир отличается от всего, что мы могли себе вообразить, – до тех пор, пока наше воображение не будет возбуждено опровержением наших же предшествующих теорий. Кажется, нет никаких оснований полагать, что этот процесс когда-нибудь завершится» [Popper, 2005: 452].

Здесь можно поставить точку в кратком изложении попперовской философии науки, представляющем собой резюме его первых работ, датируемых концом 1920-х – началом 1930-х годов. Единственной моей целью было более подробное обоснование проницательной догадки Яусса об интеллектуальной близости эпистемологии Поппера к эстетике Шкловского. Их сходство обусловлено общим представлением об обманутом ожидании, которое, несомненно, занимает центральное место в теориях Шкловского, Поппера и Шмитта. Но в заключение мне хотелось бы указать на еще одну общую для всех троих и гораздо менее очевидную черту. Я имею в виду категорию чуда, к которой, как мы видели, Шмитт апеллирует открыто, а Шкловский – посредством библейских аллюзий. Можно ли сравнить с чудом понятие «фальсификации», которое, подобно художественному «остранению» и правовому «исключению», предполагает необходимость отбросить наши эмпирические презумпции? Учитывая репутацию Поппера, повсеместно считающегося «критическим рационалистом», эта идея звучит фантастически. Однако именно по этой причине, как сказал бы сам австрийский философ, нам следует приглядеться к ней повнимательней.

С самого начала своей интеллектуальной карьеры Поппер непреклонно придерживался противопоставления между «сингулярными эмпирическими высказываниями», с одной стороны, и «естественнонаучными законами, теориями и универсальными эмпирическими высказываниями», с другой. Последние «составляют дедуктивные основания для дедукции предсказаний, то есть дедукции сингулярных эмпирических высказываний, истинность или ложность которых может быть выяснена посредством опыта» [Popper, 2010: 9]. Приведу пример: существует сформулированный Ньютоном теоретически закон всемирного тяготения, на основании которого я могу образовать сингулярное эмпирическое высказывание, предсказывающее, что если я отпущу очки, которые я держу сейчас в руках, то они упадут. И я легко могу проверить столь тривиальную гипотезу. В противоположность этому, «естественно-научные законы и теории обладают логическими свойствами… которые должны иметь дедуктивные основания, в том случае, если они могут быть проверены не непосредственно, но только опосредованно через свои следствия: они… эмпирически фальсифицируемы, а не верифицируемы. Хотя они не могут быть обоснованы индуктивно, они всегда могут… быть окончательно опровергнуты опытом» [Ibid.; ср. Поппер, 1983: 46 и сл.]. Таким образом, если «принцип фальсифицируемости» служит критерием научности всех эмпирических высказываний, то для того, чтобы теория Ньютона приобрела этот статус, должна иметься хотя бы минимальная возможность, что, когда я разожму руки, очки повиснут в воздухе или даже взлетят вверх. Но если я когда-нибудь столкнусь с таким сверхъестественным событием, то буду несказанно удивлен, ибо – алилуйя! – стану свидетелем чуда. Позволю себе закончить статью вопросом: следует ли из этого, что поиск научного знания основан, согласно Попперу, на существовании чудес?

Авторизованный перевод с английского И. ПильщиковаБиблиография

Бузаджи Д. М. «Остранение» в аспекте сопоставительной стилистики и его передача в переводе (на материале английского и русского языков): Автореф. дис. канд. филол. наук. М., 2007.

Гинзбург К. Остранение: Предыстория одного литературного приема // НЛО. 2006. № 80. С. 9–29.

Зенкин С. Открытие «быта» русскими формалистами // Лотмановский сборник 3. М., 2004. С. 806–821.

Лифшиц Б. Полутораглазый стрелец: Воспоминания. М., 1991.

Маркс К. Классовая борьба во Франции с 1848 по 1850 г. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. М., 1956. Т. 7. С. 5–110.

Маркс К. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. М., 1957. Т. 8. С. 115–217.

Парамонов Б. Формализм: метод или мировоззрение? // НЛО. 1996. № 14. С. 35–52.

Поппер К. Логика и рост научного знания: Избранные работы. М., 1983.

Ханзен-Лёве О. А. Русский формализм: Методологическая реконструкция развития на основе принципа остранения. М., 2001.

Шкловский В. Литература и кинематограф. Берлин, 1923(а).

Шкловский В. Ход коня: Книга статей. М.; Берлин: Геликон, 1923(б).

Шкловский В. Третья фабрика. М., 1926.

Шкловский В. Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933). М., 1990.

Шмитт К. Понятие политического // Вопросы социологии. 1992. № 1. С. 37–67.

Шмитт К. Политическая теология. М., 2000.

Эрлих В. Русский формализм: история и теория. СПб., 1996.

Якобсон Р. О поколении, растратившем своих поэтов // Смерть Владимира Маяковского. Берлин, 1931. С. 7–45.

Яусс Х. – Р. История литературы как провокация литературоведения // НЛО. 1995. № 12. С. 34–84.

Bogdanov A. Ostranenie, Kenosis, and Dialogue: The Metaphysics of Formalism according to Shklovsky // The Slavic and East European Journal. 2005. Vol. 49. № 1. P. 48–62.

Bürger P. Carl Schmitt oder die Fundierung der Politik auf Ästhetik // Zerstörung, Rettung des Mythos durch Licht / Hrsg. von C. Bürger. Frankfurt am Main, 1986. S. 170–176.

Caldwell P. C. Popular Sovereignty and the Crisis of German Constitutional Law: The Theory and Practice of Weimar Constitutionalism. Durham, NC: Duke University Press, 1997.

Corvi R. An Introduction to the Thought of Karl Popper. London, 1997.

Crawford L. Viktor Shklovskij: Différance in Defamiliarization // Comparative Literature. 1984. Vol. 36. № 3. P. 209–219.

Curtis J. M. Bergson and Russian Formalism // Comparative Literature. 1976. Vol. 28. № 2. P. 109–121.

Derrida J. Déclarations d’Indépendance // Derrida J. Otobiographies: L’enseignement de Nietzsche et la politique du nom propre. Paris, 1984. P. 13–32.

Holmes S. The Anatomy of Antiliberalism. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1993.

Hollinger V. (Re)reading Queerly: Science Fiction, Feminism, and the Defamiliarization of Gender // Science Fiction Studies. 1999. Vol. 26. № 1. P. 197–215.

Howse R. From Legitimacy to Dictatorship – and Back Again: Leo Strauss’ Critique of the Anti-Liberalism of Carl Schmitt // Law as Politics: Carl Schmitt’s Critique of Liberalism. Durham, NC: Duke University Press, 1998. P. 56–90.

Kujundžić D. The Returns of History: Russian Nietzcheans after Modernity. Albany: SUNY Press, 1997.

McCormick J. P. Carl Schmitt’s Critique of Liberalism: Against Politics as Technology. Cambridge, 1997.

Oever A. van den [ed.]. Ostrannenie: On “Strangeness” and the Moving Image. The History, Reception, and Relevance of a Concept. Amsterdam, 2010.

O’Hear A. Karl Popper. London, 1980.

Popper K. Unended Quest: An Intellectual Biography. London, 1992.

Popper K. The Logic of Scientific Discovery. London, 2005.

Popper K. Die beiden Grundprobleme der Erkenntnistheorie. 3. Aufl. Tübingen, 2010.

Robinson D. Estrangement and Somatics in Literature: Tolstoy, Shklovsky, Brecht. Baltimore: Johns Hopkins Press, 2008.

Rasch W. Judgment: The Emergence of Legal Norms // Cultural Critique. 2004. Vol. 57. P. 93–103.

Salter M. G. Carl Schmitt: Law as Politics, Ideology and Strategic Myth. Abingdon, 2012.

Scheurman W. E. Between the Norm and the Exception: The Frankfurt School and the Rule of Law. Cambridge, Mass.: The MIT Press, 1994.

Schmitt C. Die Diktatur: von den Anfängen des modernen Souveränitätsgedankens bis zum proletarischen Klassenkampf. München, 1928.

Sternberg M. Telling in Time (III): Chronology, Estrangement and Stories of Literary History // Poetics Today. 2006. Vol. 27. № 4. P. 125–235.

Tihanov G. The Politics of Estrangement: The Case of Early Shklovsky // Poetics Today. 2005. Vol. 26. № 4. P. 665–696.

Wolin R. Carl Schmitt: The Conservative Revolutionary Habitus and the Aesthetics of Horror // Political Theory. 1992. Vol. 20. № 3. P. 424–447.

Энергетические интуиции русского формализма

Сергей Зенкин

Идея энергии в теоретических текстах Опояза очевидна, но мало изучена. Она логически вытекает из таких центральных понятий формализма, как «динамическая форма» или «доминанта» (где есть сила и господство, там должен быть и некоторый энергетический потенциал), и, возможно, именно поэтому недооценивается в исследованиях формалистической теории, не выделяется как специальный объект анализа[26]. Между тем такой анализ поможет уточнить не только генеалогию русского формализма, но и специфику его концептуального предмета и даже историческую специфику его научного мышления. При этом необходимо иметь в виду, что данная идея была мало эксплицирована самими формалистами, чаще всего она встречается у них не в виде ясных понятий и дефиниций, а в виде энергетических интуиций, продуктивных метафор.

Начнем с нескольких примеров. В знаменитой, не раз обсуждавшейся фразе из статьи Шкловского «Искусство как прием»: «…искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве неважно» [Шкловский, 1929: 13], – нетрудно распознать точные эквиваленты греческих слов energeia (деланье) и ergon (сделанное), поставленных в концептуальную оппозицию Гумбольдтом и дошедших до Шкловского, по всей вероятности, через «Мысль и язык» (1862) Потебни[27]. Более шестидесяти лет спустя тот же Шкловский озаглавил свою последнюю книгу «Энергия заблуждения» (1981), трактуя заглавное понятие, взятое из переписки Льва Толстого, как «энергию проб, попыток, энергию исследования», «поиск истины в романе» [Шкловский, 1983: 335].

Борис Томашевский на упреки в том, что формальный метод уклоняется от определения литературы, возражает симптоматичным сравнением: «Можно не знать, что такое электричество, и изучать его. Да и что значит этот вопрос: „что такое электричество?“ Я бы ответил: „это такое, что если ввернуть электрическую лампочку, то она загорится“» [Томашевский, 1925: 148]. Более или менее произвольная объяснительная метафора, пришедшая на ум Томашевскому, – это метафора энергетическая, предполагающая перетекание и трансформацию энергии (из электричества в тепло и свет).

Четвертый пример – из статьи Юрия Тынянова «Пушкин», где речь идет о функции отступлений в поэме «Руслан и Людмила»:

Сила отступлений была в переключении из плана в план. Выступало значение этих «отступлений» не как самих по себе, не статическое, а значение их энергетическое: переключение, перенесение из одного плана в другой, само по себе двигало [Тынянов, 1968: 138].

Два последних примера отличаются от двух примеров из Шкловского (второй из которых, строго говоря, выходит за рамки формализма). У Шкловского «энергия» понимается в весьма общем смысле, просто как движение, процессуальность, работа, «живая сила»[28] – хотя даже в таком значении она оттеняет и заставляет уточнить характерные для раннего Шкловского статично-«вещественные» метафоры словесности («слово – вещь» и т. п.) [Шкловский, 1929: 5][29]. Однако русские формалисты – о чем напоминают примеры из Томашевского и Тынянова – имели в своем распоряжении и более специфическое, более современное понимание энергии, выработанное в естественных науках. Для этих наук энергия характеризует не просто движение, и даже не просто количественно измеримое движение, но движение преобразуемое (ср. у Тынянова «переключение, перенесение из одного плана в другой»). Оно может, парадоксальным образом, останавливаться, фиксироваться в неподвижных телах (например, помещенных в магнитном или гравитационном поле), переноситься с одного тела на другое, сосредоточиваться и рассеиваться, переходить из одной формы в другую (механическая энергия – в тепло, химическая – в электрическую и т. д.). Такое естественно-научное понятие энергии сходно с экономическим понятием капитала, выработанным в одну эпоху с ним: как и энергия, капитал может концентрироваться (копиться) и рассеиваться (растрачиваться), перемещаться, овеществляться в материальных ценностях, виртуализироваться в деньгах и ценных бумагах, динамизироваться в преобразовательном труде и т. д.[30]

В конце XIX – начале XX века идея энергии толковалась на все лады в различных науках, и нобелевский лауреат по химии Вильгельм Оствальд (кстати, выходец из российской Прибалтики) даже пытался дать единое энергетическое объяснение всем природным и общественным процессам, включая нравственные [Оствальд, 1903]. Об энергии шла речь в психологии (Герберт Спенсер), в психоанализе (Зигмунд Фрейд), в социологии (Эмиль Дюркгейм, Марсель Мосс). Среди русских ученых, работавших параллельно с теоретиками Опояза и применявших энергетические идеи, выделяются физиолог Алексей Ухтомский, по-своему разрабатывавший (не только собственно в физиологии, но и в психологии и этике) понятие доминанты[31], и психолог Лев Выготский, продолжавший размышления формалистов о художественной форме и усматривавший ее катартический эффект «в бурной и взрывной трате сил, в расходе души, в разряде энергии» [Выготский, 1986: 313]. По-видимому, не все из этих авторов были непосредственно известны русским литературоведам-формалистам, однако целый ряд идей и концепций, выработанных в лоне Опояза, соприкасаются с энергетическими теориями.

На простейшем уровне энергию в литературе можно понимать как чисто физиологическую энергию дыхания, затрачиваемую на произнесение текста. Понятно, что такая характеристика более актуальна для стихов, предполагающих устное чтение: «Задача ритма – не соблюдение фиктивных пеонов, а распределение экспираторной энергии в пределах единой волны – стиха»[32]. В данной формулировке Борис Томашевский стремится заменить дискретную структуру стиха («метр») континуально-энергетической схемой «волны» («ритм»).

На уровне более сложном и абстрактном физиологическая энергия заменяется психической, и именно ею оперирует Тынянов, когда в «Литературном факте» описывает жанровую специфику поэмы или романа через их величину, различая «пространственную» форму текста (связанную с внешне измеримым расходом энергии) и собственно «энергетическую» (зависящую от энергии внутренней, психической и характеризующую отдельные элементы, приемы текста):

Отличительной чертой, которая нужна для сохранения жанра, будет в данном случае величина.

Понятие «величины» есть вначале энергетическое: мы склонны называть «большою формою» ту, на конструирование которой затрачиваем больше энергии. «Большая форма», поэма может быть дана на малом количестве стихов (ср. «Кавказский пленник» Пушкина). Пространственно «большая форма» бывает результатом энергетической. Но и она в некоторые исторические периоды определяет законы конструкции. Роман отличен от новеллы тем, что он – большая форма. «Поэма» от просто «стихотворения» – тем же. Расчет на большую форму не тот, что на малую, каждая деталь, каждый стилистический прием в зависимости от величины конструкции имеет разную функцию, обладает разной силой, на него ложится разная нагрузка [Тынянов, 1977: 256; курсив автора].

В таком энергетическом смысле следует понимать и встречающееся у формалистов выражение «словесная масса» (Тынянов: невербальные выразительные элементы в тексте, например графика, суть «эквиваленты слова в том смысле, что, окруженные словесными массами, они сами несут известные словесные функции») [Там же: 316][33]. Русские формалисты изучали литературу и кино – два временных искусства, не затрагивая искусства пространственные и даже подчеркивая их чуждость литературе, как Тынянов в только что процитированной статье «Иллюстрации». В этом их метод отличался от западного формализма, переносившего в литературу статично-пространственные модели живописи или архитектуры. Для теоретиков Опояза не имело смысла говорить, как Оскар Вальцель, об «облике», «гештальте» литературного произведения (ср. название его книги «Gehalt und Gestalt in Kunstwerk des Dichters», 1925); любые «массы» и большие и малые формы существуют не в виде симультанно ощущаемых объектов, а только темпорально, как энергетические процессы их построения/восприятия.

Наиболее сознательное, а также и хронологически самое раннее обращение формалистов к вопросу об энергии – это спор Шкловского (в статье «Искусство как прием») с теорией «экономии творческих сил» [Шкловский, 1929: 10]. Энергия трактуется здесь по аналогии с капиталом: ее можно «экономить» или «тратить», и Шкловский при описании художественного переживания отдает предпочтение второму процессу. В отличие от катартического рассеяния, о котором несколько позднее будет писать Выготский (а еще позднее – далекая, но оправданная параллель – Жорж Батай в своей теории жертвенной траты), Шкловский описывает энергетическую трату не как взрыв, а как размеренную, растянутую во времени работу: по модели машины, а не бомбы или петарды. Отсюда схема «ступенчатого построения», разрабатываемая в ряде его ранних статей. Если понимать ее в статично-структурном смысле, то ступенчатое построение – это просто повтор, циклизация, ритмическое деление текста на более или менее эквивалентные отрезки. В конце статьи Шкловский непосредственно подходит к «вопросам ритма» и даже дает обещание, так и оставшееся невыполненным: «им будет посвящена особая книга» [Там же: 23]. Однако формальный метод изучает не структуры, а приемы[34], для него важно не само по себе «построение», а его восприятие как временное, процессуальное «развертывание». И поэтому ступенчатое построение наполняется у Шкловского энергетическим содержанием: это «торможение» или «задержание» (понятия психологии и психоанализа – ср., например, «Остроумие…» Фрейда), когда реципиенту приходится преодолевать сопротивление текста, тратить психическую энергию, которая то накапливается, задерживается на одной «ступени», то разряжается при переходе к следующей. На тематическом уровне тот же механизм обеспечивается двумя конструктивными элементами, вновь и вновь упоминаемыми в ранних статьях Шкловского, – тайной и эротикой (которые могут сочетаться вместе в эротических загадках). Нечто скрытое с трудом выходит наружу, прорывая завесу сопротивления и высвобождая, в соответствии с теорией Фрейда, психическую энергию, связанную с сексуальным возбуждением или же простым любопытством читателя. Шкловский даже намечает графический образ такого процесса:

…мы приходим к определению поэзии, как речи заторможенной, кривой. Поэтическая речь – речь-построение. Проза же – речь обычная, экономическая, легкая, правильная… [Там же: 22].

«Кривая» речь – это, по-видимому, речь извилистая, идущая к цели окольной дорогой[35], как повествование в «Тристраме Шенди» Стерна, эмблемой которого служит знаменитая кривая линия, нарисованная самим английским писателем[36]. Эта кривая, более сложная, чем элементарная схема «хода коня», которым пользовался Шкловский в другом случае, есть не что иное, как график неправильного колебания, то есть типичного энергетического процесса, при котором (если говорить о механических колебаниях) кинетическая энергия переходит в потенциальную и наоборот.

Схема колебательного процесса вообще не раз встречается в размышлениях формалистов. Один из самых знаменитых случаев ее применения – идея «колеблющихся признаков значения» в стихе, которую высказывает Тынянов в «Проблеме стихотворного языка». Генеалогический анализ обнаруживает корни этой идеи в психологии Гербарта и Вундта [Светликова, 2005: 119–120] и заставляет понимать ее опять-таки не в статичном, а в процессуальном смысле: имеет место не просто неопределенность семантических признаков, а развивающаяся во времени восприятия смена одного признака, одного «плана» другим; на первое место выступает то главный, то второстепенный признак, как при колебаниях пружины, маятника и т. п. Природа этих признаков определена у Тынянова довольно смутно. На протяжении одной главки «Проблемы стихотворного языка» он то заявляет, что «особую важность при рассмотрении вопроса о колеблющихся признаках, выступающих в слове, приобретает лексическая окрашенность слова» [Тынянов, 2002: 80] – то есть, в современных терминах, стилистическая коннотация слова, например архаическая или жаргонная; то делает оговорку, что «лексическая характеристика слова является его постоянным второстепенным признаком, который не следует смешивать с неустойчивыми, колеблющимися признаками» [Там же: 84]. По-видимому, он хочет сказать, что «колеблющимися признаками» бывают только окказиональные, а не кодифицированные коннотации и в этом смысле к ним не относятся, скажем, кодифицированные архаизмы русской классической оды[37]. Во всяком случае, колебания, о которых идет речь, реально происходят в психике реципиента, они образуют временной «ряд», извилистую «эмоциональную линию», и художественному эффекту вредит все то, что подавляет этот процесс, выпрямляет линию, – например, статично-однозначная определенность иллюстраций:

Вместо колеблющейся эмоциональной линии героя, вместо динамической конкретности, получавшейся в сложном итоге героя, перед Пушкиным оказалась какая-то другая, самозваная конкретность… [Тынянов, 1977: 314][38].

Описание «динамической формы» художественного текста у Тынянова вообще метафорично, и его метафоры заслуживают внимательного, буквального прочтения. Если тыняновские «единство и теснота стихового ряда» восходят к вундтовским «единству и тесноте апперцепции» [Светликова, 2005: 109] и в этом конфликтном единстве разные значения сталкиваются и теснят друг друга, стремясь остаться в ограниченном «светлом поле сознания» [Там же: 116, 119, 122–123], то перед нами процесс, который в термодинамике называют адиабатическим: в сжатом, стесненном веществе (газе) повышается температура, то есть интенсифицируется движение образующих его частиц. Сходную энергетическую модель применял Эмиль Дюркгейм в «Элементарных формах религиозной жизни» (1912), обосновывая понятие социальной энергии, выделяющейся при концентрации людей в одном месте – на религиозной церемонии, в воинском строю, в зале революционного Конвента и т. д. В ситуации «кипения», особо интенсивной коммуникации (ср. взаимовлияние слов в «тесном» стиховом ряду), люди начинают выказывать качества, мало свойственные им в обычной жизни (смелость, самоотверженность, нередко и жестокость); примерно так же «ведут себя» и слова, оказавшиеся в условиях «единства и тесноты» стихового ряда. То же воздействие оказывает на них и стихотворный ритм, активизирующий «колеблющиеся признаки значения»: в ритмически подчеркнутом, выделенном слове «получается как бы избыток метрической энергии» [Тынянов, 2002: 98], причем последняя «сообщается и следующему слову» [Там же: 99], то есть частицы поэтического вещества увеличивают энергию друг друга. Идея динамической формы, искусства как силового преодоления материала уже сама по себе предполагает идею энергии, вкладываемой в эту борьбу, но здесь мы видим более специфический процесс передачи энергии от слова к слову и ее трансформации из «метрического» в «семантическое» состояние.

Схема замкнутого, «единого и тесного» пространства, где сталкиваются и борются между собой энергетически заряженные частицы «вещества», применяется Тыняновым не только на микроуровне стиха, но и на макроуровне жанра и литературы в целом – в теории литературного факта. Мы уже видели, как некоторые жанры определяются их «величиной», энергетической емкостью. Взятый же в целом, жанр описывается в терминах сходных со стихом: его понятие «колеблется» и «достаточным и необходимым условием для единства жанра от эпохи к эпохе являются черты „второстепенные“» [Тынянов, 1977: 256][39]. А литература в целом представляет собой центрально-периферийную конструкцию, где жанры борются за господствующее (центральное) положение, «тесня» друг друга наподобие семантических признаков в стихе:

…текучими здесь оказываются не только границы литературы, ее «периферия», ее пограничные области – нет, дело идет о самом «центре»: не то что в центре литературы движется и эволюционирует одна исконная, преемственная струя, а только по бокам наплывают новые явления, – нет, эти самые новые явления занимают именно самый центр, а центр съезжает в периферию [Там же: 257].

Обращает на себя внимание «энергичная» во всех смыслах слова метафорика Тынянова: перемещения жанров от центра к периферии и обратно описываются не как дискретные пермутации в структуре, но как непрерывные, а то и текучие процессы – «наплывают новые явления», «центр съезжает в периферию» и т. п. В таком контексте и сама литературность, принадлежность того или иного факта к литературе, плохо подводимая под какое-либо концептуальное определение, – «тогда как твердое определение литературы делается все труднее, любой современник укажет вам пальцем, что такое литературный факт» [Там же], – оказывается скорее в одном ряду с электричеством, способным заряжать самые разные тела (вспомним стихийное, неотрефлектированное сравнение литературности с электричеством у Томашевского), или же с сакральностью, качеством, которое, по Дюркгейму, «налагается» извне на ту или иную вещь [Durkheim, 1998: 328] как заряд социальной энергии, вырабатываемой при «кипении» общественного организма.

Здесь, однако, энергетические интуиции формалистов перешагивают через порог, за которым их обоснованность становится более проблематичной. Микротекстуальные и даже макротекстуальные приемы (например, тропы и нарративные конструкции) непосредственно, актуально переживаются конкретными лицами – читателями, актерами, чтецами-декламаторами, наконец самими авторами текстов; это их переживание вполне законно изучать как психологический процесс, и в таком смысле к ним без большого концептуального сдвига применимо понятие психической энергии. Иначе обстоит дело со сверхтекстовыми формами вроде «жанра» или «литературы». В индивидуальном сознании непосредственно переживаются только их частные элементы (отдельные «литературные факты»), тогда как их эволюция имеет место в сознании разве что искусственно конструируемого коллективного субъекта, к которому идея психической энергии приложима лишь метафорически. В отличие от конкретного стиха или текста, эти сверхтекстовые формы обычно никем сознательно не создаются, но складываются спонтанно, и происходящие в них энергетические процессы приходится описывать не по модели машин, а по модели стихийных природных процессов. Оба отличия остаются неотрефлектированными у формалистов.

Опоязовская теория литературной эволюции носит имплицитно энергетический характер, как и другие концепции школы. По словам Шкловского в работе о Розанове, «история литературы двигается вперед по прерывистой переломистой линии» [Шкловский, 1929: 227] – это вариант уже знакомого нам «колебательного графика» [Тынянов, 1977: 256]. Наследование в литературе идет «от дяди к племяннику», со сдвигом в сторону от старшей к младшей линии, «младшая линия врывается на место старшей». Однако, продолжает Шкловский, «побежденная „линия“ не уничтожается, не перестает существовать. Она только сбивается с гребня, уходит вниз гулять под паром и снова может воскреснуть, являясь вечным претендентом на престол» [Шкловский, 1929: 228]. Колебательное движение и борьба за власть, которые Тынянов описывал горизонтально, по оси «центр – периферия», Шкловский описывает вертикально, по оси «гребень – низ»[40]. Красноречива и его сельскохозяйственная метафора: свергнутая на время «старшая линия» «уходит вниз гулять под паром», то есть набираться жизненной силы, биологической энергии, растраченной ею за время господства. В другой статье, «Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля», Шкловский таким же образом определяет сам феномен «художественности» (литературности):

Новая форма является не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старую форму, уже потерявшую свою художественность [Там же: 31].

В этой формулировке «художественность» нужно понимать как сопротивление, которое «остраненная» форма оказывает при чтении, заставляя переживать, а не просто опознавать ее. Но кому, собственно, она его оказывает? Старому, опытному читателю, которому успела надоесть автоматизированная продукция «старшей линии»? Но ведь эмпирически известно, что чаще всего, наоборот, новые формы охотнее принимают молодые поколения, тогда как старшие в основном держатся привычных форм. Волей-неволей приходится объединять эти сменяющие друг друга поколения читателей в искусственный конструкт идеального коллективного читателя, в сознании которого происходит автоматизация и дезавтоматизация форм; но при таком понимании накопление и растрата энергии имеют место уже не в индивидуальной психике, связанной с физиологическими процессами конкретного организма, а в смутном межличностном пространстве, где энергия отрывается от людей и их тел и становится уже не психической, а… литературной, то есть появляется на свет ее новая, невиданная форма.

Еще радикальнее эту мысль сформулировал Эйхенбаум в знаменитом введении к книге «Лермонтов» (1923). Провозгласив предметом истории – даже не истории литературы, а истории вообще – «не движение во времени, а движение как таковое… динамику событий, законы которой действуют не только в пределах условно выбранной эпохи, но повсюду и всегда», он продолжает:

Дело не в простой проекции в прошлое, а в том, чтобы понять историческую актуальность события, определить его роль в развитии исторической энергии, которая, по существу своему, постоянна – не появляется и не исчезает, а потому и действует вне времени [Эйхенбаум, 1987: 143, курсив автора].

Михаил Ямпольский в комментарии к этому пассажу предложил связывать «вневременной» историзм Эйхенбаума с естественной историей [Ямпольский, 2003]; в том же контексте следует понимать и выражение «историческая энергия». Эйхенбаум пытается найти обобщающую, интегральную категорию для описания всех форм человеческого движения – как индивидуальных, так и коллективных, как материальных, так и культурных (литературных); такой крайне обобщенной, сверхвременной категорией оказывается энергия, сходная с энергией природных процессов. Понятно, что такая энергия превосходит личность и личную судьбу человека, и поэтому литературные произведения, в той мере, в какой они тоже описываются этой категорией, нужно рассматривать уже не в ходе конкретного эстетического восприятия и/или творчества, а в безличном эволюционном процессе. Впоследствии Эйхенбаум пытался выделить в качестве единицы такой энергии полуприродное-полуисторическое «поколение»[41]. Так преобразуемость энергии, перенятая формалистами из естественных наук, приводит их к постулированию абстрактной, сверхчеловеческой и даже внехудожественной «исторической энергии».

Итак, как мы пытались показать, в ряде важнейших теоретических идей русского формализма содержится связная и существенная для их формирования сеть понятий, мотивов, мыслительных схем, которые отсылают к идее энергии, как она понимается в естествознании. Перемещения и преобразования энергии позволяют объяснять концентрацию смысла в стихотворном тексте, ступенчатое построение текста прозаического, подвижность границ литературных жанров и литературы в целом, наконец механизмы исторического развития художественной словесности. Оставаясь имплицитными, почти никогда не отрефлектированными интуициями, энергетические метафоры образуют бессознательную основу формалистической теории; на них опирается идея динамической формы и процессуальности всех литературных явлений. Если при анализе текстуальных приемов энергия, о которой идет речь, более или менее отождествлялась с психофизиологической энергией восприятия, то при анализе макрокультурных феноменов (таких, как жанр, эволюция) формалистам пришлось предполагать более абстрактные формы энергии, имеющие аналоги не столько в естественных, сколько в общественных науках (ср. теорию социальной энергии у Дюркгейма, теорию капитала в экономике).

С учетом такого энергетического подтекста по-новому выглядят некоторые общеэстетические проблемы формализма, прежде всего проблема «формы» и «содержания»: их оппозиция сближается с оппозицией энергии и информации. В теоретической кибернетике и семиотике энергию рассматривают как один из носителей информации, когда информация представляет собой тонкую, малозатратную модуляцию силовых взаимодействий. Хорошим примером для нашей темы будет речевой аппарат человека: несущая языковую информацию артикуляция звуков накладывается на базовый энергетический, сам по себе бес-смысленный процесс дыхания. Русские формалисты попытались выделить в качестве базового литературного процесса именно «дыхание» – как в узко-буквальном смысле (ср. процитированное выше замечание Томашевского об «экспираторной энергии»), так и в более широком значении психофизиологических процессов, происходящих при художественном переживании. Напротив того, смысловые факторы текста, его тематический «материал», «образы» и «мотивировки», относятся к вторичному уровню информации, который формалисты (упрощая, надо признать, действительное положение вещей) выносили за скобки художественной конструкции. Такая направленность их исследований осталась плохо понятой как их современниками, так и их продолжателями в области теоретической поэтики. В 1920-х годах Михаил Бахтин неточно определил формалистическую теорию как «материальную эстетику»: на самом деле оппозиция «материал – прием», которой пользовались опоязовцы, двусмысленна, и в их наиболее существенных теоретических построениях она предполагала применение «приемов» не к материи и даже не к смысловым структурам, а к энергии, к динамическим процессам, связанным со словом. Позднее структурно-семиотическая поэтика сфокусировала внимание на информационных, смысловых структурах текста, структурах «легких», чисто реляционных, не обращая внимания на «тяжелые» энергетические взаимодействия, которые формализм стремился разглядеть под поверхностью смысловых сообщений. Такая невостребованность энергетических интуиций в позднейшей науке о литературе приводит к тому, что тексты формалистов, при всей их яркости и стимулирующей силе, сегодня кажутся нам написанными на каком-то странном, чужом и несколько архаичном интеллектуальном языке, их понятия плохо поддаются адекватной перекодировке на язык современной теории[42]: это оттого, что они опираются на непривычные для нас допонятийные представления.

Энергетический подход формалистов к литературе указывает на пути возможного пересмотра наших представлений о двух общекультурных процессах, выходящих за рамки литературы, – коммуникации и традиции. В коммуникации формализм предлагает учитывать не только обмен знаками или образами (то есть информацией), но и передачу энергетических импульсов, заставляющих адресата миметически воспроизводить действия адресанта – например, его артикуляционные ужимки, «звуковые жесты», то, что Эйхенбаум, например, в анализе гоголевской «Шинели» называл «выразительностью»[43]. Что же касается культурной традиции, то формалисты, отвергая непрерывную передачу наследия ради «переломистой», осциллирующей смены литературных систем[44], искали путей описания общих моделей исторического движения, развития «исторической энергии», как это формулировал Эйхенбаум.

Задачей современной теории и истории культуры остается освоение таких энергетических подходов и их обдуманное, критическое включение в состав научной рациональности. Насколько можно судить, русские формалисты черпали свои представления об энергии не из абстрактной философской спекуляции (скажем, аристотелевской) и не из паранаучных учений, которые были широко распространены уже в XIX веке и которые по сей день оперируют понятиями энергетических «флюидов», мало отличающихся от магической «маны», – а из строгих естественных наук[45]. Их интуиции отчасти порождались писательским опытом (недаром двое из членов Опояза сами заняли видное место в русской литературе XX века), и все же в их разработке формалисты были не художниками, а учеными. Это их научное наследие требует научного же осмысления.

Библиография

Горных А. А. Формализм. Минск, 2003.

Зенкин С. Вещь, форма и энергия (Русские формалисты и Дюркгейм) // Зенкин С. Работы о теории. М., 2012. С. 325–337.

Оствальд В. Философия природы. СПб., 1903 (оригинальное издание – 1901).

Потебня А. А. Эстетика и поэтика. М., 1976.

Светликова И. Ю. Истоки русского формализма. М., 2005.

Томашевский Б. Формальный метод // Современная литература: Сборник статей. Л., 1925.

Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1968.

Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.



Поделиться книгой:

На главную
Назад