Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Любовь к судьбе. Делай, что должно, и будь что будет! - Марк Аврелий Антонин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что же есть благо? Знание. Что есть зло? Незнание. Кто умен и искусен, тот, смотря по обстоятельствам, одно отвергнет, другое выберет. Однако он не боится того, что отвергает, и не восхищается тем, что выбирает, если только душа его высока и непобедима. Но чтобы добродетель была совершенной, нужно еще вот что: пусть будет твоя жизнь равна себе, пусть ничто в ней не противоречит одно другому, а это невозможно без знания и без искусства, позволяющего познать божеское и человеческое. Таково высшее благо. Достигни его – и станешь не просителем, а ровней богам.

«Как же прийти к этому?» – спросишь ты. Такая дорога есть, она безопасна, приятна, и снарядила ее для тебя сама природа. Она дала тебе все, чтобы ты стал наравне с богом, если не пренебрежешь данным. Не деньги сделают тебя равным богу: у бога ничего нет, бог наг; не сделает ни молва, ни уменье показать себя, ни имя, известное всему народу: бог никому неведом, многие думают о нем дурно – и безнаказанно; не сделает толпа рабов, таскающих твои носилки по всем дорогам в городе и на чужбине: величайший и могущественнейший бог сам всем движет. Не сделает тебя блаженным ни сила, ни красота: и то и другое уступает старости.

Нужно искать нечто такое, что не подпадает день ото дня все больше под власть, не знающую препятствий. Что же это? Душа, но душа непреклонная, благородная, высокая. Можно ли назвать ее иначе как богом, нашедшим приют в теле человека? Из тесного угла можно вознестись к небу, – только воспрянь и дух свой бога достойным яви! 

* * *

Мы говорим: «Разумный человек умерен; умеренный стоек; стойкий безмятежен; безмятежный не знает печали; кто не знает печали, тот блажен; значит, разумный блажен, а разумности довольно для блаженной жизни».

Вот что возражают на это умозаключение некоторые перипатетики. Безмятежный, и стойкий, и не знающий печали – все это надо толковать так: «безмятежным» зовется не тот, кто никогда не волнуется, а тот, кто волнуется редко и умеренно; и «не знающий печали», по их словам, – это тот, кто печали не поддается, кто грешит этим пороком не часто и не слишком сильно, ибо человеческая природа отказала нам в том, чтобы чья-нибудь душа была недоступна печали, а мудреца скорбь не побеждает, не затрагивает, и прочее в этом роде, в соответствии со своим ученьем. Они не устраняют страсти, а умеряют.

Как мало, однако, признаем мы за мудрецом, если он сильнее самых слабых, радостнее самых скорбных, воздержнее самых разнузданных, выше самых низких! Что если кто-нибудь станет с восхищеньем хвалить собственное проворство, глядя на хромых и калек? Что если ты назовешь здоровым того, у кого небольшой жар? Не слишком сильная болезнь это еще не здоровье!

Они говорят, что «мудрец зовется безмятежным так же, как называются «бескосточковыми» не те финики, где вовсе нет твердых зерен, а те, где они не так тверды». Но это неправда. Как я понимаю, муж добра – не тот, в ком меньше зла, а тот, в ком его нет. Дело не в том, чтобы пороки были малы, а в том, чтобы их не было, а иначе, если будут хоть какие-то, они вырастут и опутают человека. Зрелое и большое бельмо ослепляет глаз, но и небольшое замутняет его.

Если ты допустишь у мудреца страсти, разум будет им не равен, и его смоет словно потоком; особенно же если ты оставишь мудрому не одну страсть, чтобы он с нею боролся, а все их. Целой толпою страсти, пусть и умеренные, сильнее, чем одна, даже и неистовая. Человек жаден до денег, но не слишком, честолюбив, но умеренно, гневлив, но отходчив, непостоянен, но не мечется туда-сюда, похотлив, но не до умопомраченья. Нет, лучше тому, кем одна страсть владеет целиком, чем такому, кто одержим всеми понемногу. И потом, не так важно, насколько страсть сильна: она, какова бы ни была, подчиняться не умеет и вразумлению не поддается. Как не слушается доводов ни одно животное, ни дикое, ни домашнее и кроткое (сама их природа глуха к увещаньям), так не повинуются, не внемлют им страсти, сколь бы ни были они ничтожны. Тигры и львы никогда не избавляются от свирепости, хоть иногда их укрощают; но когда меньше всего ждешь, усмиренная кровожадность просыпается, так и пороки не приручаются по-настоящему.

Если разум в чем и помогает, так только в том, что не дает страсти возникнуть; а возникнув вопреки ему, она вопреки ему и укоренится, ибо легче воспрепятствовать ее рождению, чем выдержать ее натиск. Стало быть «умеренность» эта лжива и бесполезна, и думать о ней надо так же, как о призывах не слишком сильно сходить с ума, не слишком сильно хворать. Управлять можно только добродетелью, а не душевными недугами – их легче искоренить, чем обуздать. Есть ли сомнение в том, что застарелые и упорные пороки человеческого духа, которые мы называем болезнями: скупость, жестокость, распущенность, неверность долгу – умерить нельзя? Значит, нельзя умерить и страсти, от которых прямой путь к порокам. 

* * *

Далее, если ты дашь хоть немного воли скорби, страху, алчности и другим дурным порывам, они выйдут из-под твоей власти. Почему? Да потому что предметы, их возбуждающие, – вне нас. Они и растут смотря по тому, велики или малы вызывающие их причины. Тем сильнее будет страх, чем окажется больше или ближе то, что пугает; тем острее желание, чем обильнее награда, надежда на которую его разжигает.

Коль скоро нам не подвластно то, есть ли в душе страсти, то сила их – и подавно: если ты дашь им возникнуть, они будут расти вместе со своими причинами и какими только смогут стать, такими и будут. Прибавь и то, что они, как бы ни были ничтожны, всегда набирают силу: ведь все, что нам на погибель, не соблюдает меры. Болезнь легка сначала, когда подкрадывается, а потом больное тело гибнет и от самого малого прибавленья жара. Кто настолько безумен, чтобы поверить, будто в нашей власти исход тех вещей, чье начало нам не подвластно? Откуда мне взять силы покончить с тем, чего я не в силах был не допустить? Между тем преградить доступ легче, чем задушить, допустивши.

Некоторые говорят о таком различии: «Если человек воздержан и разумен, то дух его по своему обычному состоянию и свойствам спокоен, но в итоге не спокоен. По обычному своему состоянию дух его не подвержен ни волненьям, ни скорби, ни страху, но есть множество внешних причин, способных его волновать». Вот что примерно они хотят сказать: он хоть и не гневлив, но иногда бывает в гневе; хоть и не боязлив, но иногда боится; то есть порок боязливости ему чужд, но чувство боязни знакомо. Если согласиться с этим, то боязнь, появляясь все чаще, перейдет в порок, и гнев, допущенный в душу, изменит состоянье этой души, прежде не знавшей гнева. И далее: кто не презирает внешних причин и чего-то боится, тот, когда надо будет храбро идти на огонь и клинки ради родины, законов и свободы, будет мешкать и пойдет сердцу вопреки. А в мудром такого двоедушия быть не может.

«Кто храбр, тот не знает страха; кто не знает страха, тот не знает и печали; кто не знает печали, тот блажен». Это умозаключение принадлежит нашим. На него пытаются возражать так: мы, мол, вещь неверную и спорную утверждаем как общепризнанную, говоря, что храбрый не знает страха. «Неужели же храбрый не испугается близко подступивших бедствий? Такое говорит скорей о безумии либо умоисступлении, чем о храбрости. А храбрый просто сдержан в своей боязни, хоть и не избавлен от нее совсем». Утверждающие так впадают в ту же ошибку: у них добродетель подменяется не столь сильным пороком. Ведь тот, кто боится, пусть реже и меньше, все же не чужд зла, хоть и не такого мучительного. «А по-моему, тот, кто не боится близко подступивших бедствий, безумен». Ты прав, если дело идет о бедствиях; а если он знает, что это не бедствие и единственным злом считает позор, то наверняка будет спокойно смотреть на опасности и презирать то, что другим страшно; а не то, если не бояться бедствий свойственно глупцу или безумцу, выходит, что всякий будет тем боязливей, чем он разумнее.

«По-вашему, храбрый сам подставит себя под удар». Ничуть! Он хоть и не боится опасности, но избегает ее: осторожность ему пристала, страх не пристал. «Что же, ни смерти, ни цепей, ни огня, ни других оружий фортуны он не будет страшиться?» Нет! Он ведь знает, что все это – кажущиеся, а не истинные бедствия, пугала человеческой жизни. Опиши ему плен, побои, цепи, нищету, тело, терзаемое болезнью или насилием, – все, что тебе придет в голову; он отнесет это к числу беспричинных страхов. Бояться таких вещей должны боязливые. Или, по-твоему, может быть злом то, на что нам приходится порой идти по своей воле?

* * *

Ты спросишь, что есть настоящая беда? Поддаться тому, что именуется бедами, и отдать им свою свободу, ради которой должно все перенести. Свобода гибнет, если ты не презришь все, что налагает иго. Не было бы сомнений в том, что подобает храброму, если бы знали, в чем истинная храбрость. Это – не дерзость вопреки разуму, не страсть к опасностям, не стремление навстречу ужасам. Храбрость есть умение различать, что беда и что нет. Она пристально оберегает себя, и она же терпеливо сносит все, что имеет обманчивое обличье беды.

«Как же так? Если над головою храброго мужа будет занесен меч, если ему будут пронзать одну часть тела за другой, если он увидит, как внутренности вываливаются ему на колени, если для того, чтобы он сильнее чувствовал пытки, их будут повторять и пускать свежую кровь из подсохших ран, ты скажешь, что он не боится и не страдает?» Страдает, конечно; ведь человеческих чувств никакая добродетель не отнимает, – но не боится и, непобежденный, смотрит свысока на свои страдания. Ты спросишь, что у него тогда на душе? То же, что у старающихся ободрить больного друга.

Беда – это то, что вредит; вредить – значит делать хуже; но страданье и бедность не делают нас хуже, следовательно, это не беды. «Но это ваше утвержденье ложно: не всегда вредить значит делать хуже. Буря и непогода вредят кормчему, но не делают его хуже». У стоиков и на это есть ответ. И кормчий из-за бури и грозы становится хуже, потому что не может выполнить свое намеренье и удержать направление; в своем искусстве он не становится хуже, в своем деле – становится.

Перипатетики говорят на это: «Значит, и мудреца делают хуже бедность, страдание и прочее в этом роде: они не отнимают у него добродетели, но делу ее мешают». Это было бы сказано верно, если бы обстоятельства у кормчего и у мудреца были одни и те же. Цель мудреца не в том, чтобы непременно добиваться в жизни всего, за что бы он ни взялся, а в том, чтобы все делать правильно; цель же кормчего – непременно привести корабль в гавань. Искусства – прислужники, они должны давать, что обещали, мудрость – госпожа и направительница. Искусство служит жизни, мудрость повелевает.

Я, впрочем, думаю, что отвечать надо иначе: буря не делает хуже ни искусства кормчего, ни применения этого искусства на деле. Кормчий обещает тебе не счастье, а полезную работу и уменье править кораблем, – оно же тем заметнее, чем больше ему препятствует какая-нибудь случайная сила. «Как же так, значит, кормчему не вредит то, что не дает ему достичь гавани, делает тщетными его усилья и либо несет его, либо держит и обезоруживает?» Вредит, но не как кормчему, а как морскому путешественнику. Искусству кормчего непогода не только не вредит, но и помогает быть замеченным: в затишье, как говорится, всякий годится в кормчие. Препятствует она судну, а не тому, кто им правит, в его роли правящего. Ведь у кормчего их две: одна – общая со всеми, кто сел на этот корабль, где он и сам – один из путешествующих; другая – особая, поскольку он кормчий. Буря вредит ему как путешественнику, а не как кормчему.

И еще: искусство кормчего – чужое достоянье, оно принадлежит тем, кого он везет, как искусство врача тем, кого он лечит. Мудрость же есть общее достояние – и тех, среди кого мудрец живет, и его собственное. Поэтому можно повредить кормчему, чей труд, отдаваемый другим, буря сводит на нет, и нельзя повредить мудрецу: тут бессильны и бедность, и страдание, и остальные жизненные бури. Ведь его дело сводится на нет только в том, что касается других. Сам он всегда деятелен, и с наибольшей отдачей тогда, когда фортуна ему противится: тогда-то он и делает дело самой мудрости, которая, как мы сказали, и общее достояние, и его собственное.

Да и тогда, когда его гнетет какая-нибудь необходимость, она не мешает ему приносить пользу людям. Бедность препятствует ему показать, как надо управлять государством, – и он показывает, как надо справляться с бедностью. Ничего нет в его жизни, что не служило бы делу мудрости. Никакая участь, никакие обстоятельства не отнимают у мудрого возможности действовать: ведь его дело – одолеть то, что мешает всякому делу. Ему по плечу и удачи, и беды: над одними он властвует, другие побеждает.

Повторяю, он так себя закалил, что обнаружит свою добродетель и в счастье, и в несчастье, так как смотреть будет лишь на нее самое, а не на то, что дает повод ее выказать. Ему не преграда ни бедность, ни боль, ни все прочее, что отпугивает невежд и обращает в бегство. Тебе кажется, беды гнетут его? Нет, служат ему! Фидий умел ваять не только из слоновой кости; ваял он и в бронзе, а дали бы ему мрамор или другой камень, дешевле, – он сделал бы лучшее, что только можно из него изваять. Так и мудрец покажет, что такое добродетель, если возможно, – среди богатств, если нет, – в бедности, если удастся, – на родине, если нет, – в изгнании, если удастся, – полководцем, если нет. – солдатом, если удастся, – здоровым, если нет, – увечным. Какова бы ни была его доля, он сделает из нее нечто достойное памяти.

Есть укротители диких зверей, которые принуждают самых свирепых, одна встреча с которыми страшна, под ярмом возить человека. Не довольствуясь усмирением кровожадности, они приучают их жить с ним вместе. Львам, надсмотрщик сует руку в пасть, сторож целует своих тигров, слонов крохотный эфиоп заставляет приседать на колени и ходить на веревке. Мудрец – как они: его искусство – укрощать беды. И страданье, и нищета, и поношенье, и темница, и изгнанье, повсюду внушающие ужас, едва попадают к нему, становятся кроткими.

* * *

Ты желаешь узнать, может ли мудрый помочь мудрому? Ведь мы говорим, что мудрец преисполнен всяческим благом и достиг вершины; спрашивается, как можно принести пользу обладающему высшим благом. Мужи добра полезны друг другу: они упражняются в добродетелях и поддерживают мудрость такой, как она есть. Каждому нужен кто-нибудь, чтобы разговаривать с ним, с ним заниматься изысканьями. Опытные борцы упражняются друг с другом, музыканта наставляет другой, равный ему выучкой. Мудрому тоже нужно, чтобы его добродетели не были праздны; и как он сам не дает себе лениться, так же не дает ему этого и другой мудрец. Чем мудрый поможет мудрому? Подбодрит его, укажет случай поступить благородно, И еще поделится с ним мыслями, научит тому, что сам открыл. Ведь и мудрому всегда будет что открыть, будет простор для вылазок духа.

Дурной вредит дурному, делает его хуже, подстрекая в нем гнев и страх, потакая унынью, восхваляя наслажденья; и дурным людям хуже всего там, где сошлись пороки многих и негодность их слилась воедино. Значит, если заключать от противного, добрый полезен доброму. «Чем?» – спросишь ты. Он доставит ему радость, укрепит в нем уверенность; при виде спокойствия другого каждому станет еще отраднее. Помимо этого, один передаст другому знанье некоторых вещей: ведь мудрец знает не все, а если бы и знал, другой может придумать кратчайшие пути и показать, по каким из них возможно легко довести весь труд до конца.

Мудрец поможет мудрецу, и, конечно, не только своими силами, но и силами того, кто получает помощь. Он может сделать свое дело и покинутый на самого себя; но даже бегуну полезен ободряющий зритель. Мудрец помогает не мудрецу, а самому себе, знай это. Лиши его собственных сил – и он ни на что не годен. Так же точно можно сказать, что в меду нет сладости: это у пробующего мед язык и небо должны так приладиться к тому или другому вкусу, чтобы он нравился, а не казался противным. Ведь есть и такие, кому из-за болезненного изъяна мед кажется горьким. Нужно обоим быть такими, чтобы один мог принести, другой извлечь пользу.

«Но раскаленное до последнего предела излишне нагревать; а достигшему высшего блага излишне помогать. Разве снаряженный всем, что требуется, землепашец просит орудий у других? Разве воин, если у него довольно оружья для боя, хочет вооружаться дальше? Так же и мудрец: ведь он достаточно и снаряжен, и вооружен для жизни». Отвечаю на это: даже раскаленное до последнего предела нуждается в заемном жаре, чтобы остаться у этого предела. «Но жар сам себя поддерживает». Те вещи, которые ты сравниваешь, не так уж похожи. Ведь жар всегда один, а польза бывает разная. И потом к жару, чтобы он был горячим, не нужно добавлять жар, а дух мудреца не может оставаться, как был, если рядом с мудрым не будет подобных ему друзей, с которыми он мог бы делиться добродетелями.

Прибавь к этому, что все добродетели дружны между собою. Значит, есть польза в том, чтобы любить чужие, равные твоим, добродетели и чтобы кто-нибудь любил твои. Само сходство отрадно, особенно когда схожее благородно и когда сходствующие умеют и одобрить, и снискать одобренье.

Кроме того, никто не может с толком действовать на душу мудреца, кроме мудреца, как никто не может разумно действовать на человека, кроме человека. И как для того, чтобы действовать на разум, нужен разум, так и для действия на совершенный разум нужен разум столь же совершенный.

Говорят, нам помогают и те, кто щедро дает нам вещи промежуточные: деньги, милости, безопасность и прочее, что ценится или необходимо в повседневной жизни. Так скажут и о глупце, будто этим он помогает мудрецу. Но помогать – значит согласно природе действовать на душу посредством добродетели, и своей, и того, на кого ты действуешь. Это не может не быть на благо и самому помогающему: ведь заставляя другого упражняться в добродетели, он упражняет и собственную.

Но пусть мы оставим в стороне и само высшее благо и все ему способствующее, – все равно мудрые могут принести друг другу пользу. Найти другого мудреца само по себе желательно для мудрого: ведь по природе благо дорожит благом, и человек добра привязывается душою к другому такому же, словно к самому себе.

Все уходит

Утомленный дорогой, не столько долгой, сколько трудной, я прибыл к себе в Альбанскую усадьбу глубокой ночью. Здесь ничего не готово – я один готов. Приходится вытянуть усталое тело на ложе. Медлительность поваров и пекарей меня не сердит, ибо я говорю самому себе: что легко принимаешь, то и не тяжело; не стоит негодовать ни на что, если ты сам не преувеличил повода своим негодованием.

Мой пекарь не испек хлеба, но хлеб есть у смотрителя усадьбы, у домоправителя, у издольщика. Ты скажешь, что хлеб у них плох. Подожди – и станет хорош. Голод превратит его для тебя в самый тонкий пшеничный. Не нужно только есть, прежде чем голод не прикажет. Подожду и я и не сяду за стол раньше, чем не получу хорошего хлеба или перестану брезговать плохим. Необходимо привыкать к малому. И время, и место даже для тех из нас, кто богат и всем обеспечен, порою мешают получить желанное. Никто не может иметь все, чего захочет, – зато всякий может не хотеть того, чего не имеет, и с радостью обойтись тем, что под рукой. Кроткий и привыкший терпеть дурное обращенье желудок – немалый залог свободы.

Трудно измерить наслажденье, доставляемое мне тем, что усталость моя проходит сама собою. Мне не нужно ни бани, ни притираний, никакого лекарства, кроме времени. То, что сделал со мною труд, исправит покой. Скромный ужин тут будет для меня приятнее вступительного пира. Ведь я неожиданно испытал свою душу, а такое испытание и проще и надежнее. Когда человек подготовится и заставит себя быть терпеливым, тогда не так ясно, какова его подлинная стойкость; самые верные доказательства – те, которые он представил без подготовки, если смотрел на трудности не только равнодушно, но и кротко, если не вспылил и не затеял ссоры; если сам себе восполнил отсутствием желанья все, чего не получил; если думал, что и того, и этого не хватает не ему, а его привычке. Ведь только не имея некоторых вещей, мы узнаем, что многие из них нам и не нужны. Мы пользовались ими не по необходимости, а потому что они у нас были.

А как много вещей мы приобретаем потому только, что другие их приобретают, что они есть у большинства! Одна из причин наших бед – та, что мы живем по чужому примеру и что не разум держит нас в порядке, а привычка сбивает с пути. Чему мы и не захотели бы подражать, если бы так делали немногие, за тем идем следом, стоит всем за это приняться (как будто, чем чаще что-нибудь делается, тем оно честнее), и место истины занимает для нас заблужденье, едва оно станет всеобщим.

С такими надо избегать разговора: они-то и заражают нас пороками, передавая их от одного к другому. Кажется, что худший род людей – переносчики чужих слов, а на самом деле это переносчики пороков. Их разговор приносит величайший вред: даже если он не действует сразу, то оставляет в душе семена, и за нами, даже когда мы с этими людьми расстанемся, неотступно следует зло, которое взойдет потом. Как слушавшие музыку уносят с собой в ушах переливы сладкого напева, который мешает сосредоточить мысли на важном, так и слова льстецов и хвалителей порока остаются в нас и после того, как мы перестаем их слышать. Нелегко прогнать из души их сладкий звук: он с упорством преследует нас и время от времени возвращается. Поэтому нужно закрывать уши еще прежде, чем услышишь зловредный голос: а когда соблазнитель уже начал говорить, ты же согласился слушать, он наглеет все больше. И в конце концов дело доходит до таких разговоров: «Добродетель, философия, справедливость – все это треск пустых слов. Есть только одно счастье: угождать жизни, есть, пить, свободно распоряжаться имуществом. Это и значит жить, это и значит помнить о том, что ты смертей. Дни текут, проходит невозвратимая жизнь. Что же мы колеблемся? Что толку быть мудрым и навязывать воздержность возрасту, который и может наслаждаться, и требует наслаждений, и скоро станет не годен для них? Зачем забегать вперед смерти и самому запрещать себе то, что она отнимет? У тебя нет ни любовницы, ни мальчика, которому даже любовница позавидует; каждый день ты выходишь трезвым; обедаешь ты так скромно, будто должен давать ежедневную запись расходов отцу на одобренье. Это значит не жить, а смотреть, как живут другие. Какое безумие – быть распорядителем имущества твоего наследника, отказывать себе во всем, чтобы большое наследство превратило твоего друга во врага! Ведь чем больше он получит, тем сильнее порадуется твоей смерти. Не ставь и в грош всех этих унылых и нахмуренных цензоров чужой жизни, врагов своей собственной, этих всеобщих опекунов! Не сомневайся в том, что предпочесть: хорошую жизнь или добрую славу!»

Такие голоса уведут прочь от отчизны, от родных, от друзей, от добродетели и сделают так, что несчастный постыдно разобьется о постыдную жизнь .

Насколько лучше идти прямым путем и прийти к тому, чтобы только честное и было тебе приятно. Мы и сможем достичь этого, если будем знать, что есть два рода вещей: одни нас привлекают, другие отпугивают. Привлекают богатства, наслажденья, красота, почести, все вкрадчивое и улыбчивое; отпугивает труд, смерть, боль, поношенье, скудная пища. Нам нужно упражняться, чтобы не бояться второго и не желать первого.

Будем же сопротивляться и тому и другому: от заманчивого отступать, на враждебное нападать. Разве ты не видишь, что под гору и в гору идут по-разному? Кто идет под уклон, откидывается назад, кто взбирается на кручу, тот нагибается вперед. А переносить свой вес вперед на спуске и назад при подъеме – это все равно, что потворствовать порокам. Путь к наслажденьям ведет вниз, к трудностям и тяготам приходится взбираться: так будем тут помогать своему телу, а там его сдерживать.

* * *

Я, старик, стараюсь, чтобы даже не казалось, будто желания у меня те же, что в отрочестве. На это идут мои дни, мои ночи, это – мой труд, мой помысел: положить конец былому злу. Я стараюсь, чтобы каждый день был подобием целой жизни. Я не ловлю его, словно он последний, но смотрю на него так, что, пожалуй, он может быть и последним.

Я готов уйти и потому радуюсь жизни, что не слишком беспокоюсь, долго ли еще проживу. Пока не пришла старость, я заботился о том, чтобы хорошо жить, в старости – чтобы хорошо умереть; а хорошо умереть – значит, умереть с охотой.

Все предстоящее предстоит по необходимости тому, кто сопротивляется; в ком есть охота, для того необходимости нет. Я утверждаю: кто добровольно исполняет повеленье, тот избавлен от горчайшего в рабской доле: делать, чего не хочется. Несчастен не тот, кто делает по приказу, а тот, кто делает против воли. Научим же нашу душу хотеть того, чего требуют обстоятельства; и прежде всего будем без печали думать о своей кончине.

Нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни. У жизни всего есть вдоволь, но мы жадны к тому, что ее поддерживает: нам кажется и всегда будет казаться, будто чего-то не хватает. Довольно ли мы прожили, определяют не дни, не годы, а наши души.

Кажется, совсем недавно я был мальчиком и сидел у философа Сотиона, совсем недавно начал вести дела в суде, совсем недавно потерял к этому охоту, а там и силы. Безмерна скоротечность времени, и ясней всего это видно, когда озираешься назад. Взгляд, прикованный к настоящему, время обманывает, ускользая при своей быстроте легко и плавно.

Минувшее пребывает в одном месте, равно обозримое, единое и недвижное, и все падает в его глубину. Помимо этого, не может быть разделено на долгие отрезки то, что само по себе коротко. Срок нашей жизни не больше точки и даже меньше ее, но и это бесконечно малое природа разделила, словно некое длинное поприще: часть его – детство, другая часть – отрочество, третья – юность, далее – некий спад от юности к старости и, наконец, сама старость. Вот сколько ступеней уместила она на таком малом пространстве!

Раньше время не казалось мне таким быстротечным, теперь его немыслимый бег ясно заметен, потому ли, что конечная черта видна мне все ближе, потому ли, что я стал рачительнее и подсчитываю убытки. Тем более сержусь я на расточителей, тратящих на ненужные вещи большую часть времени, которого, как прилежно его ни береги, и на необходимое-то не хватает. Рыскать в поисках мелочей пристало тому, кто ничего не боится и странствует без помех; а когда с тыла наседает враг и солдату приказано сняться с места, необходимость растрясает все, что позволил накопить мирный досуг. У меня нет времени гоняться за словами сомнительного смысла и на них испытывать свое хитроумие.

С великим мужеством должен я внимать звучащему вокруг грохоту сражений. По заслугам все сочли бы меня безумным, если бы я, покуда женщины и старики носят камни для укрепленья стен, покуда вооруженная молодежь в воротах ждет знака к вылазке и торопит его, покуда вражеские копья блестят у самых ворот и дрожит земля, взрытая подкопами, сидел без дела, задавая такие примерно вопросики: «У тебя есть то, чего ты не терял; ты не терял рогов; следовательно, у тебя есть рога» – или что-нибудь еще по образцу этого замысловатого бреда.

На все эти глупости у меня нет досуга: на руках у меня огромная работа. Что мне делать? Смерть гонится за мною, убегает от меня жизнь! Научи меня, как тут помочь! Сделай так, чтобы я не бежал от смерти, чтобы не убегали дни моей жизни. Поощри меня на борьбу с трудностями, научи равнодушию перед лицом неизбежного, расширь тесные пределы моего времени, растолкуй мне, что благо не в том, чтобы жизнь была долгой, а в том, как ею распорядиться: может случиться, да и случается нередко, что живущий долго проживет очень мало. Скажи мне перед сном: «Может быть, ты не проснешься», – а по пробуждении скажи: «Может быть, ты больше не ляжешь спать»; скажи при выходе из дому: «Может быть, ты не вернешься», – скажи по возвращении: «Может быть, ты не выйдешь больше».

Ты заблуждаешься, если полагаешь, что только в морском плавании жизнь отделена от смерти тонкою преградой: повсюду грань между ними столь же ничтожна. Не везде смерть видна так близко, но везде она стоит так же близко. 

* * *

Куда я ни оглянусь – всюду вижу свидетельства моей старости, Приехал я в свою загородную и стал жаловаться, что дорого обходится ветхая постройка, а управляющий отвечает мне, что тут виною не его небрежность – он делает все, да усадьба стара. Усадьба эта выросла под моими руками; что же меня ждет, если до того искрошились камни – мои ровесники?

В сердцах я ухватился за первый попавшийся повод разбранить его: «А об этих платанах явно никто не заботился: на них и листвы нет, и сучья такие высохшие и узловатые, и стволы такие жалкие и облезлые! Не было бы этого, если бы кто-нибудь их окапывал и поливал!» Он же клянется, что все делает, ухаживает за ними, ничего не упуская, – но деревья-то старые! А платаны эти, между нами говоря, сажал я сам, я видел на них первый лист.

Вот чем обязан я своей загородной: куда бы ни оглянулся, – все показывало мне, как я стар. Что ж, встретим старость с распростертыми объятиями: ведь она полна наслаждений, если знать, как ею пользоваться. Плоды для нас вкуснее всего, когда они на исходе; дети красивей всего, когда кончается детство. Любителям выпить милее всего последняя чаша, от которой они идут ко дну, которая довершает опьянение.

Всякое наслажденье свой самый отрадный миг приберегает под конец. И возраст самый приятный тот, что идет под уклон, но еще не катится в пропасть. Да и тот, что стоит у последней черты, не лишен, по-моему, своих наслаждений, – либо же все наслажденья заменяет отсутствие нужды в них. Как сладко утомить все свои вожделенья и отбросить их!

Ты возразишь мне: «Тягостно видеть смерть перед глазами». Но, во-первых, она должна быть перед глазами и у старика, и у юноши – ведь вызывают нас не по возрастному списку. Во-вторых, нет стариков столь дряхлых, чтобы им зазорно было надеяться на лишний день. Каждый день – это ступень жизни, весь наш век разделен на части и состоит из кругов, меньших и больших, охватывающих меньшие. Один из них обнимает все прочие – он тянется от дня рождения до дня смерти; еще один выделяет годы отрочества; есть и такой, что заключает в себе наше детство; есть, наконец, просто год с его четырьмя временами; годовые круги, умножаясь, составляют жизнь. Месяц очерчен меньшей окружностью, теснее всех круг одного дня, но и тот идет от начала к концу, от восхода к закату. Поэтому Гераклит говорит: «Один день равен всякому другому».

Каждый понимает это на свой лад. Один говорит, что дни равны по числу часов, и не лжет: ведь коль скоро день – это двадцать четыре часа, то все дни непременно равны между собой, так как к ночи прибавляется столько часов, на сколько убывает день. Другой говорит, что любой день равен всем прочим по сходству: в самом протяженном времени нет ничего такого, чего нельзя найти в одних сутках, то есть ничего, кроме дня и ночи, которые оно в череде обращений мира множит, но не изменяет, разве что делает день короче, ночь длиннее или наоборот. Потому каждый день нужно проводить так, словно он замыкает строй, завершает число дней нашей жизни. А если бог подарит нам и завтрашний день, примем его с радостью. Счастливей всех тот, кто без тревоги ждет завтрашнего дня: он уверен, что принадлежит сам себе. Кто сказал «прожита жизнь», тот каждое утро просыпается с прибылью.

* * *

Я говорю, что старость моя совсем близко, а теперь боюсь, что старость у меня уже позади. Не к моим годам и во всяком случае не к состоянию моего тела приложимо это слово: ведь старостью называют возраст усталости, а не полной немощи. Меня же считай в числе совсем дряхлых и доживающих последние дни.

Чем я занят, уйдя от дел? Лечу свою язву. Если бы я показал тебе распухшую ногу, синюшную руку, сухие жилы, стянувшие бедро, ты бы позволил мне не двигаться с места и лежа лечить болезнь. А моя болезнь тяжелее, хотя показать ее нельзя: ведь нарыв и скопленье гноя – в сердце! Нет, не хочу я похвал, не хочу, чтобы ты говорил: «О великий муж! Он все презрел и бежит от неистовст человеческой жизни, которую осудил!» Ничего я не осудил, кроме самого себя. И не с чего тебе приходить ко мне в надежде на пользу. Кто рассчитывает найти здесь помощь, ошибается. Не врач, а больной живет здесь. По мне, лучше скажи, уходя: «Я-то принимал его за счастливого, за ученого и навострил уши, а ухожу, и не увидев, и не услышав, чего хотел, так что незачем и возвращаться».

Если бы мы начинали заботиться о блаженной жизни раньше, чем смерть появится вблизи! Но хоть теперь-то не будем медлить: поверим опыту в том, в чем надо бы давно поверить разуму, и признаем многие вещи лишними и вредными. Как те, что выехали поздно и хотят наверстать время скоростью, пришпорим коня! Для наших занятий нет возраста лучше: он отбушевал и усмирил пороки, неукротимые в первом пылу юности; еще немного – и он совсем их угасит.

«Но когда и в чем поможет тебе знанье, добытое на исходе жизни?» Поможет лучше уйти! Не думай, будто есть для благоразумия возраст лучше того, который укрощен многообразным опытом и нередким раскаянием и приходит к спасительным мыслям с усмиренными страстями. Теперь самое время для этого блага! Кто пришел к мудрости стариком, того привели к ней годы.

И все же, между нами, я благодарен самому себе, потому что гнет возраста чувствует только тело, а не душа, и состарились одни лишь пороки и то, что им способствует. Душа моя бодра и рада, что ей уже почти не приходится иметь дело с плотью; большую часть своего бремени она сбросила и теперь ликует и спорит со мною о старости, утверждая, что для нее сейчас самый расцвет. Надо ей поверить: пусть пользуется своим благом!

Хорошо бы сейчас подумать и разобраться, в какой мере спокойствием и скромностью нравов обязан я мудрости и в какой мере – возрасту, и разобраться тщательнее, чего я не могу делать и чего не хочу, даже и полагая, что могу. А если мне и не хочется каких-нибудь непосильных вещей, то я радуюсь своему бессилию. Да и есть ли на что жаловаться? Велико ли несчастье, если уходит то, что и так должно прекратиться? «Да, это великое несчастье, – скажешь ты, – когда все в нас иссякает и отмирает и мы, если говорить без обиняков, совсем сходим на нет. Ведь не одним ударом валит нас наземь, нет, каждый день отнимает что-нибудь и уносит частицу наших сил».

Но есть ли исход лучше, чем незаметно скользить к своему концу, между тем как природа развязывает все узы? Дело не в том, что так уж плохо уйти из жизни сразу и вдруг, но этот медленный путь легче для нас. А я присматриваюсь к себе, словно близится срок испытания и наступает день, который вынесет приговор всем моим дням, и говорю про себя: «Все наши прежние слова и дела – ничто. Любое из этих свидетельств мужества легковесно и обманчиво, и густо прикрашено. Смерть покажет, чего я достиг, ей я и поверю. Без робости готовлюсь я к тому дню, когда придется, отбросив уловки и стерев румяна, держать ответ перед самим собой: только ли слова мои были отважны или также и чувства, не были ли притворством и лицедейством все мои непреклонные речи против фортуны. Отбрось людское мнение: оно всегда ненадежно и двойственно. Отбрось науки, которыми ты занимался всю жизнь. Смерть вынесет тебе приговор. Вот что я утверждаю: сколько бы ни вел ты споров и ученых бесед, сколько бы ни собирал назидательные изречения мудрецов, как бы гладко ни говорил, – ничто не докажет силы твоего духа. Ведь на словах и самый робкий храбр. Подоспеет конец – тогда и станет ясно, что ты успел. Что ж, я принимаю это условие и не боюсь суда».

Эпикур говорит: «Размышляй о смерти, – что сподручнее: ей ли прийти к нам или нам пойти ей навстречу». Смысл тут ясен: ведь это прекрасно – научиться смерти! Или, по-твоему, излишне учиться тому, что пригодится один только раз? Нет, поэтому-то нам и нужно размышлять о ней! Где нельзя проверить свое знание на опыте, там следует учиться постоянно.

«Размышляй о смерти!» Кто говорит так, тот велит нам размышлять о свободе. Кто научился смерти, тот разучился быть рабом. Он выше всякой власти и уж наверное вне всякой власти. Что ему тюрьма и стража, и затворы? Выход ему всегда открыт! Есть лишь одна цепь, которая держит нас на привязи, – любовь к жизни. Не нужно стремиться от этого чувства избавиться, но убавить его силу нужно: тогда, если обстоятельства потребуют, нас ничего не удержит и не помешает нашей готовности немедля сделать то, что когда-нибудь все равно придется сделать.

* * *

Нам надо вынести решение, следует ли, гнушаясь последними годами старости, не дожидаться конца, а положить его собственной рукой. Тот, кто в бездействии ждет судьбы, мало чем отличается от боязливого, – как сверх меры привержен вину тот, кто осушает кувшин до дна, вместе с отстоем. Но посмотрим, что такое конец жизни – ее отстой или нечто самое чистое и прозрачное, – если только ум не пострадал, и чувства, сохранившиеся в целости, помогают душе, и тело не лишилось сил и не умерло до смерти. Ведь все дело в том, что продлевать – жизнь или смерть. Но если тело не годится для своей службы, то почему бы не вывести на волю измученную душу? И может быть, это следует сделать немного раньше должного, чтобы в должный срок не оказаться бессильным это сделать. И поскольку жалкая жизнь куда страшнее скорой смерти, глуп тот, кто не отказывается от короткой отсрочки, чтобы этой ценой откупиться от большой опасности.

Лишь немногих долгая старость привела к смерти, не доставив страданий, но многим их бездеятельная жизнь как бы даже и не пригодилась. Что же, по-твоему, более жестокая участь – потерять кусочек жизни, которая и так кончится?

Не надо слушать меня против воли, словно мой приговор касается и тебя, но все же взвесь мои слова. Я не покину старости, если она мне сохранит меня в целости – сохранит лучшую мою часть; а если она поколеблет ум, если будет отнимать его по частям, если оставит мне не жизнь, а душу, – я выброшусь вон из трухлявого, готового рухнуть строения.

Я не стану бежать в смерть от болезни, лишь бы она была излечима и не затрагивала души; я не наложу на себя руки от боли, ведь умереть так – значит, сдаться. Но если я буду знать, что придется терпеть ее постоянно, я уйду, не из-за самой боли, а из-за того, что она будет мешать всему, ради чего мы живем. Слаб и труслив тот, кто умирает из-за боли; глуп тот, кто живет из страха боли.

Марк Аврелий Антонин

Делай, что должно, и будь что будет

(из «Размышлений»)

Вместо предисловия

От отца получил я нестроптивость, неколебимое пребывание в том, что было обдумано и решено; нетщеславие в отношении так называемых почестей; трудолюбие и выносливость; выслушивание тех, кто может предложить что-либо на общую пользу, и неуклонность при воздаянии каждому по его достоинству, умение, когда нужно, напрячься или расслабиться; как он положил предел тому, что связано с любовью к мальчикам; всепонимание и разрешение друзьям даже трапезу с ним не делить, не только что не выезжать с ним в дальний путь – всегда оставался прежним с теми, кто был чем-нибудь задержан.

Во время совещаний расследование тщательное и притом до конца, без спешки закончить дело, довольствуясь теми представлениями, что под рукой; дружил бережно – без безумства и без пресыщения; самодостаточность во всем, веселость лица; предвидение издалека и обдумывание наперед даже мелочей, притом без театральности; и как ограничил возгласы и всяческую лесть; всегда он на страже того, что необходимо для державы; и при общественных затратах, словно казначей, бережлив; и решимость перед обвинениями во всех таких вещах; а еще то, что и к богам без суеверия, и к народу без желания как-нибудь угодить, слиться с толпою: нет, трезвость во всем, устойчивость, и без этого невежества, без новшеств. Тем, что делает жизнь более благоустроенной, если по случаю что-нибудь такое было в избытке, пользовался, без ослепления, как и без оправданий, так что покуда есть – брал непринужденно, а нет – не нуждался.

И то, что никто о нем не мог сказать, будто он софист, что доморощенный, что ученый, нет – муж зрелый, совершенный, чуждый лести, способный постоять и за свое, и за чужое.

Кроме того, уважая подлинно философствующих, прочих не бранил, но уж и не поддавался им; а еще его общительность и любезность без пресыщения; и забота о своем теле с умеренностью – не из жизнелюбия или для того, чтобы красоваться, но и без небрежения, а с тем, чтобы благодаря собственной заботе как можно меньше нуждаться во врачебной, в лекарствах или наружных припарках.

А особенно то, что он был независтлив и уступчив к тем, кто в каком-нибудь деле набрал силу – в слоге, скажем, или в законах осведомлен, нравах, еще в чем-нибудь – таким он ревностно содействовал, чтобы каждый был прославлен тем, в чем превосходит других. Делая все по заветам отцов, он даже и то не выставлял напоказ, что вот по заветам отцов поступает.

А еще то, что не перекидывался, не метался, а держался одних и тех же мест и тех же дел.

А еще, что после острых приступов головной боли он, снова молодой и цветущий, был при обычных занятиях, и что не много было у него тайн, а совсем мало и редко, притом всегда в связи с государственными делами; при устроении зрелищ и сооружении построек, при раздачах и тому подобном внимательность и размеренность человека, вперившего взгляд в самое то, что должно быть сделано, без мысли о славе, которая от этого произойдет. Не из тех, кто купается не вовремя, вечно украшает дом или выдумывает какие-нибудь блюда, ткани, расцветку одежды, печется, чтобы люди его были все как на подбор.

Ничего резкого, не говорю уж беззастенчивого или буйного; никогда он не был что называется «весь в поту» – нет, все обдуманно, по порядку и будто на досуге, невозмутимо, стройно, сильно, внутренне согласно.

К нему подойдет, пожалуй, то, что рассказывают о Сократе, который мог равно воздерживаться или вкусить там, где многие и в воздержании бессильны, и в наслаждении безудержны. А вот иметь силу на это, да еще терпеть и хранить трезвость как в том, так и в другом – это свойство человека со сдержанной и неодолимой душой.

* * *

От богов получил я хороших дедов, хороших родителей, хорошую сестру, хороших учителей, домашних, родных, друзей – все почти. И что никому из них я по опрометчивости не сделал чего дурного – это при душевном складе, от которого мог я при случае что-нибудь такое сделать, – благодеяние богов, что не вышло стечения обстоятельств, которое меня бы изобличило. И то, что я не воспитывался дольше у наложницы деда, и что сберег юность свою, и не стал мужчиной до поры, но еще и прихватил этого времени.

Что оказался в подчинении у принцепса и отца, отнявшего у меня всякое самоослепление и приведшего к мысли, что можно, живя во дворце, не нуждаться в телохранителях, в одеждах расшитых, в факелах и всех этих изваяниях и прочем таком треске; что можно выглядеть почти так же, как обыватели, не обнаруживая при этом приниженности или же легкомыслия в государственных делах, требующих властности.

Что мать, которой предстояло умереть молодой, со мною прожила последние свои годы.

Что брат у меня был такой, который своим нравом мог побудить меня позаботиться о самом себе, а вместе радовал меня уважением и теплотой; что дети рождались здоровые и не уродливые телом. И что не пробился я далеко в риторических, пиитических и прочих занятиях, на которых я, пожалуй, и задержался бы, если бы почувствовал, что легко продвигаюсь на этом пути.

Что успел я моих воспитателей окружить тем почетом, о каком, казалось мне, каждый мечтал, а не откладывал, полагаясь на то, что они еще не стары и что попозже сделаю это.

Что у детей довольно было хороших воспитателей. И что жена моя – сама податливость, и сколько приветливости, неприхотливости.

Что явственно и нередко являлось мне представление о жизни в согласии с природой, так что, поскольку это от богов зависит и даяний оттуда, от их поддержки или подсказки, ничто мне не мешало уже по природе жить, и если меня не хватает на это, так виной этому я сам и то, что не берег божественные знаменья и чуть ли не наставления.

Что всякий раз, когда я хотел поддержать бедствующего или нуждающегося в чем-нибудь, никогда я не слышал, что у меня нет средств для этого; и что самому мне не выпадала надобность у другого что-нибудь брать. И что, возмечтав о философии, не попал я на софиста какого-нибудь и не засел с какими-нибудь сочинителями да за разбор силлогизмов; и не занялся внеземными явлениями. Ибо все это «в богах имеет нужду и в судьбе».

Любить и принимать судьбу

Я усмотрел в природе добра, что оно прекрасно, а в природе зла, что оно постыдно, а еще в природе погрешающего, что он родствен мне – не по крови и семени, а причастностью к разуму и божественному наделу. И что ни от кого из них не могу я потерпеть вреда – ведь в постыдное никто меня не ввергает, а на родственного не могу же я сердиться или держаться в стороне от него, раз мы родились для общего дела, как ноги и руки, как ресницы, как верхний ряд зубов и ряд нижний. Так вот: противодействовать другому противно природе, а негодовать и отвращаться – это противодействие.

Нет, как если б ты уже умирал, пренебреги плотью; она грязь, кости, кровянистая ткань, сплетение жил, вен, протоков. Посмотри и на дыханье: что оно такое? дуновение, да и не постоянное, а то изрыгаемое, то заглатываемое вновь. Ну а третье – ведущее. Так сообрази вот что: ты уже стар; не позволяй ему и дальше рабствовать и дальше дергаться в необщественных устремлениях, а перед судьбой и дальше томиться настоящим или погружаться в грядущее. А пора уж тебе понять, какого мира ты часть и какого мироправителя истечение, и очерчен у тебя предел времени; потратишь его, чтобы так и не просветлиться душой – оно уйдет, ты уйдешь, и уж не придется больше.



Поделиться книгой:

На главную
Назад