Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Придворный - Бальдассаре Кастильоне на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бальдассаре Кастильоне

Придворный

Вступительное слово к российскому читателю

Перед вами книга, своеобразие которой в том, что она может быть прочитана под очень разным ракурсом. Ее можно прочесть просто как легкий, ненавязчивый, в полном смысле слова светский разговор о правилах хорошего тона; можно – как трогательное, хоть и приукрашенное, подернутое ностальгической дымкой, воспоминание о дворе герцогов Урбино, чей облик обессмертило искусство двух великих мастеров – Пьеро делла Франческа и Рафаэля. Книга большого друга Рафаэля, графа Бальдассаре Кастильоне (1478–1529) позволяет себя читать «не напрягаясь», на досуге. Оба главных антагониста шестнадцатого века, изнуривших Европу бесконечными войнами, император Карл V и французский король Франциск I, чрезвычайно любили эту книгу и, говорят, держали каждый у себя под подушкой, читая на ночь. «Книга о Придворном» была любимой книгой десяти поколений европейского дворянства, а в буржуазную эпоху заложила основы жизненной философии и эстетики дендизма, объединившей цвет английской культуры девятнадцатого века, от Байрона до Уайльда. Почему при такой популярности «Придворный» практически не проник в Россию до самого конца императорской эпохи – особый вопрос, над которым стоит подумать. (Об этом и о многих других интересных проблемах, связанных с этим сочинением, как и о судьбе ее автора, пойдет речь в большой сопроводительной статье к тексту.)

Наш перевод продиктован не только желанием заполнить давнюю лакуну, уплатить некий исторический и культурный долг. Книгу Кастильоне, со дня публикации которой скоро исполнится пятьсот лет (1528), настала пора прочесть внимательнее, пристальнее, осознав ее как плод зрелых, совсем не «досужих», а взволнованных и выстраданных размышлений человека, через судьбу которого прошли и тяжелые бури, и злодейства, и самые светлые и прекрасные порывы его эпохи. Углубляясь во внутренний мир автора, обнаруживая ходы его мысли, скрытые от поверхностного, беглого взгляда, мы обнаружим, что и для нашего времени имеет не отвлеченную, но живую практическую ценность его мысль о политике как об искусстве человеческих отношений как таковых. И мы, возможно, по-новому задумаемся о сложных, неочевидных, даже причудливых связях между политикой и искусством, политикой и поэзией, политикой… и любовью.

Переводчик

Досточтимому и славному господину дону Мигелу да Силва, епископу Визеу{1}

I

Когда синьор Гвидобальдо да Монтефельтро, герцог Урбинский{2}, покинул этот мир, я вместе с некоторыми другими рыцарями, ему служившими, остался на службе у герцога Франческо Мария делла Ровере{3}, его преемника в государственном правлении по праву наследства, и поскольку в душе моей еще живо было благоухание добродетелей герцога Гвидобальдо и то удовольствие, которое доставило мне в его дни дружеское общение со столь превосходными людьми, обретавшимися тогда при урбинском дворе, память о том побудила меня написать эти «Книги о Придворном»{4}, что я и сделал в течение немногих дней, намереваясь со временем исправить огрехи, порожденные стремлением поскорее уплатить долг памяти. Но долгие годы фортуна беспрерывно держала меня под гнетом столь тяжелых испытаний, что я вовсе не имел возможности довести книги до такого состояния, чтобы мой несовершенный вкус остался ими удовлетворен.

Когда же я находился в Испании и из Италии мне сообщили, что синьора Виттория Колонна, маркиза Пескары{5}, для которой я прежде сделал копию книги, нарушила данное мне обещание, отдав ее значительную часть в переписку, – [то] я не мог не почувствовать некоторое беспокойство, опасаясь многих неприятностей, которые в подобных случаях могут произойти, и тем не менее, веря, что у этой дамы, чьи добродетели я всегда чтил как нечто божественное, достанет разума и осмотрительности на то, чтобы я не понес какого-либо ущерба, подчинившись ее пожеланиям. Наконец, я узнал, что упомянутая часть книги ходит в Неаполе по рукам многих, и, поскольку люди всегда жадны до новинок, подумал, что кто-нибудь попытается ее напечатать. Встревоженный такой опасностью, я решился наскоро поправить в книге то немногое, что позволяло время, с намерением ее скорее опубликовать, считая меньшим злом увидеть ее мало исправленной собственной рукой, нежели сплошь истерзанной чужими.

Итак, чтобы исполнить свое намерение, я принялся ее перечитывать; и на первом же развороте, как только прочел заголовок, меня охватила немалая печаль, которая становилась все сильнее, чем дальше я продвигался. Ибо я вспоминал, что большинство собеседников, представленных мной, уже умерли: кроме лиц, упомянутых в предисловии к последней части, умер и сам мессер{6} Альфонсо Ариосто, которому адресована эта книга, обходительный и скромный молодой человек чудеснейшего нрава, способный ко всему, что подобает делать придворному{7}. Умер и герцог Джулиано деи Медичи, доброта и благородная любезность которого заслуживали, чтобы мир наслаждался ими более долгое время{8}. Мессер Бернардо{9}, кардинал Святой Марии в Портике{10}, за остроту и приятную живость ума любимый всеми, кто его знал, – и тот умер. Умер синьор Оттавиано Фрегозо{11}, человек по нашему времени редчайший: великодушный, благочестивый, исполненный доброты, разума, осмотрительности, учтивости, истинный друг чести и добродетели, столь достойный похвал, что хвалить его вынуждены были даже его враги; а тех несчастий, которые он вынес с величайшей стойкостью, было вполне достаточно, дабы увериться, что фортуна как прежде была, так и ныне остается враждебна добродетели. Умерли и многие другие из упомянутых в книге, кому, казалось, природа обещала весьма долгий век. Но о чем невозможно и сказать без слез, это – что умерла сама синьора герцогиня{12}; и если дух во мне сокрушается от потери стольких моих друзей и государей, оставивших меня в этой жизни, словно в пустыне, полной невзгод, то насколько горше для него скорбь от кончины синьоры герцогини, нежели кого-либо другого, ибо она превосходила всех остальных, и я привязан к ней был больше, чем к кому бы то ни было еще.

Итак, дабы не опоздать с уплатой долга, которым я связан] перед памятью столь превосходной государыни и других, кого уже нет в живых, а кроме того, понуждаемый опасностью, нависшей над книгой, я дал ее напечатать и распространить в таком виде, как позволила мне срочность дела. Поскольку же вам ни о синьоре герцогине, ни о других, ныне покойных, кроме герцога Джулиано и кардинала Святой Марии в Портике, не довелось составить представление при их жизни, то, чтобы вы получили его, насколько в моих силах, хотя бы после их смерти, я посылаю вам эту книгу, словно живописный портрет урбинского двора, выполненный не рукой Рафаэля или Микеланджело, но художника неважного, умеющего набросать лишь общие контуры, не расцвечивая правду приятными красками и не изображая иллюзорно с помощью искусства перспективы то, чего нет. И, как ни старался я показать в беседах подлинные качества и манеры упомянутых лиц, признаю, что не сумел ни выразить, ни даже обозначить добродетели синьоры герцогини; ибо не только слога моего недостаточно, чтобы выразить их, но и моих умственных способностей, чтобы их вообразить. И пусть меня порицают в этом или в еще чем-то достойном упрека (ибо я хорошо сознаю, что огрехов в книге немало), – я, во всяком случае, не стану уклоняться от истины ради красоты слога.

II

Но поскольку люди подчас находят такое удовольствие в попреках, что порицают даже не заслуживающее порицаний, некоторым, осуждающим меня за то, что я не подражал Боккаччо или не считал себя обязанным следовать обыкновению тосканской речи нашего времени{13}, не премину ответить следующее. Хотя Боккаччо, обладая, по своему времени, гибким дарованием, местами писал изобретательно и мастерски, однако он писал гораздо лучше, когда вверялся лишь дару и природному чутью, без всякого иного пристрастия и заботы об отделке написанного, нежели когда тщательно и принужденно старался быть как можно более изысканным и правильным. И сами его приверженцы подтверждают, что он весьма погрешал в суждении о собственных вещах, низко ценя то, что доставило ему честь, и высоко – то, что не стоит ничего. Так что, подражая манере письма, которую порицают даже те, кто в остальном его хвалит, я не смог бы избежать по меньшей мере таких же упреков, которые за нее делали самому Боккаччо. И заслуживал бы их больше, чем он: поскольку он погрешал, думая, что делает хорошо, а я – сознавая, что делаю плохо. А подражай я тому способу, который у многих считается хорошим, но сам Боккаччо его не столь ценил, – мне казалось бы, что таким подражанием я заявляю о несогласии с суждением того, кому подражаю, – что, по-моему, было бы нелепым. И если бы даже это соображение на меня не подействовало, я не смог бы в само́м предмете подражать ему, не писавшему ничего сходного по теме с моими «Книгами о Придворном»; а в языке, как полагаю, не был бы и должен, ибо сила и истинная правильность хорошей речи больше, нежели в чем-то ином, заключаются в доходчивости, и всегда считается недостатком использование слов неупотребительных. Поэтому странно было бы мне использовать многие из слов Боккаччо, которые в его время были в ходу, а теперь оставлены самими же тосканцами. Не считал я себя обязанным использовать и нынешнюю тосканскую речь – ибо торговля между различными народами всегда приводила к тому, что от одного к другому переходят как товары, так и новые речения, которые затем либо сохраняются, либо утрачиваются, будучи приняты в обиход или отвергнуты. И это, кроме свидетельств у древних, ясно видно и у Боккаччо, у которого так много слов французских, испанских и провансальских, иные из которых, возможно, не очень понятны и нынешним тосканцам, что если их все удалить, то книга его изрядно уменьшится в объеме. И поскольку, по моему мнению, нельзя до конца пренебрегать наречиями других именитых городов Италии, где сходятся мудрые, даровитые и красноречивые люди, рассуждая на важные темы государственного правления, наук, военного искусства и разных занятий, то я считаю себя в полном праве употреблять на письме те из слов, используемых в этих краях, которые имеют в себе приятность, красоту в произношении и всеми считаются хорошими и выразительными, пусть они будут и не тосканского или даже не итальянского происхождения. Кроме того, в Тоскане в ходу много явно испорченных латинских слов, которые в Ломбардии и других частях Италии сохранились нетронутыми и без какой-либо перемены и при этом используются настолько всеобще, что благородные считают их приличными, а простолюдины без труда понимают. Так что не думаю, что я допустил ошибку, употребляя в книге иные из таких слов и охотнее выбирая чистое и подлинное в наречии моей родины, нежели испорченное и поврежденное в чужом. Мне не кажется добрым правилом то, что, как говорят многие, народный язык тем красивее, чем меньше имеет сходства с латынью; и не понимаю, почему одному наречию следует придавать намного более значительный авторитет, чем другому; чего ради думают, будто тосканское наречие способно испорченные и неуклюжие латинские слова облагородить и придать им такое изящество, что даже в такой поврежденности всякий может их использовать как добротные (с чем я не спорю), а ломбардское или любое другое – не вправе хранить те же латинские слова чистыми, целыми, подлинными, ни в чем не искаженными, так чтобы их хотя бы терпели. Поистине, как желание создавать новые слова или сохранять, вопреки обыкновению, вышедшие из употребления старые можно назвать дерзкой самонадеянностью, так желание наперекор тому же обыкновению истреблять и словно заживо хоронить слова, живущие веками, огражденные щитом использования от зависти времени и сохраняющие достоинство и блеск даже тогда, когда из-за войн и разрушений в Италии исказились язык, здания, одежда, обычаи, – такое желание не только трудноисполнимо, но и почти нечестиво. Поэтому мне кажется извинительным, что я не захотел ни пользоваться словами Боккаччо, вышедшими из употребления в Тоскане, ни подчиняться закону тех, что считают недопустимым использование слов, не употребляемых в Тоскане теперь. Полагаю, что и в предмете книги, и в ее языке – в той мере, в какой один язык способен помогать другому, – я имею образец среди авторов, достойных похвалы не менее Боккаччо; и не думаю, что ошибся с выбором: пусть лучше во мне узна́ют ломбардца по моей ломбардской речи, чем не тосканца – по тому, что я буду говорить слишком по-тоскански: чтобы не вышло со мной, как с Теофрастом, в котором простая старуха узнала не афинянина, оттого что он говорил слишком по-афински{14}. Но поскольку об этом достаточно говорится в первой книге, я, устраняя предлог для всякого спора, признаюсь своим порицателям в одном: их тосканским наречием, столь трудным и таинственным, я попросту не владею; я писал на своем, так, как сам говорю, и для тех, кто говорит, как я. И думаю, что никого этим не оскорбляю: ибо, по-моему, никому не запрещается писать и говорить на собственном языке; равно как никого не заставляют читать или слушать то, что ему не по нраву. И если они не захотят читать моего «Придворного», я нисколько не сочту себя оскорбленным.

III

Есть люди, которые говорят, что поскольку очень трудно и даже почти невозможно найти человека столь совершенного, каким я желал бы видеть придворного, то излишне его и описывать, ибо пустое дело обучать тому, чему нельзя научиться. Им я отвечаю, что предпочту заблуждаться вместе с Платоном, Ксенофонтом и Марком Туллием, рассуждавшими об умопостигаемом мире и идеях, среди которых, по их мнению, существуют идеи совершенного государства, совершенного государя, совершенного оратора{15}: ибо в нем также существует и идея совершенного придворного. Если я и не смог приблизиться к его образу пером, то хотя бы меньше труда потребуется от придворных, чтобы делами приблизиться к тому пределу и конечной цели, которую я предложил им в своем сочинении; и если при этом они не смогут достичь того совершенства (в чем бы оно ни состояло), которое я попытался изобразить, тот, кто более других к нему приблизится, будет наиболее совершенным, – так же, как если из многих лучников, стрелявших в одну мишень, никто не попал в середину, тот, кто к этому был ближе других, и является, без сомнения, лучшим. Иные же говорят, что я решил изобразить себя самого, уверив себя, будто во мне есть все те свойства, которые я приписываю придворному. Отвечая им, не хочу отрицать, что я стремился достичь всего, что хотел бы видеть в придворном; думаю, тот, кто не имеет некоторого опытного знания о вещах, рассматриваемых в книге, едва ли смог бы и писать о них, каким бы он ни был эрудитом. Но я не настолько чужд здравого суждения о себе, чтобы возомнить, будто я опытом знаю все, чего способен пожелать.

Покамест же защиту от этих обвинений (а возможно, и от многих других) я вверяю суду общего мнения, поскольку чаще всего публика, даже не зная чего-то в совершенстве, природным инстинктом чувствует некий дух, исходящий от доброго и от дурного, и, даже не умея привести какой-то довод, одно с удовольствием принимает и любит, а другое отвергает и ненавидит. Так что, если книга в целом будет одобрена, я сочту ее удачной и достойной жить; если же не будет, сочту неудачной и буду думать о ней как о достойной забвения. И если даже общим судом мои обвинители не будут удовлетворены, то пусть хотя бы довольствуются судом времени, которое выводит в конце концов на свет скрытые изъяны всякой вещи и, будучи отцом истины{16} и нелицеприятным судьей, по всегдашнему своему обыкновению, выносит правый приговор о жизни или смерти написанного.

Бальд. Кастильоне

Первая книга

о придворном графа Бальдассаре Кастильоне к мессеру Альфонсо Ариосто

I

Я долго раздумывал, любезнейший мессер Альфонсо, какая из двух вещей для меня труднее: отказать вам в том, о чем вы так настойчиво и не раз у меня просили, или же исполнить это. Ибо, с одной стороны, мне казалось крайне суровым отказывать в чем-то, и особенно в похвальном, человеку, которого я очень люблю и который, как чувствую, очень любит меня; с другой же стороны, браться за дело, не зная, сможешь ли довести его до конца, казалось мне не подобающим тому, кто ценит справедливые упреки настолько, насколько их следует ценить. Наконец, после долгих раздумий, я решился испытать в этом деле, какую помощь могут оказать моему усердию преданность и сильное желание сделать приятное, – то, что в иных вещах обычно весьма усиливает у людей способности.

Итак, вы просите, чтобы я описал образец поведения, наиболее приличествующий, на мой взгляд, благородному человеку, живущему при дворе государей, чтобы он мог и умел в совершенстве служить им во всяком разумном деле, получая за это от них благодарность, а от прочих похвалы. Одним словом, каков должен быть тот, кто заслуживает носить имя совершенного придворного, безупречного во всем. Обдумав эту просьбу, отвечаю вам, что, если бы мне самому не казалось бо́льшим злом выглядеть недостаточно любезным в ваших глазах, нежели неблагоразумным в глазах всех других, я бы уклонился от этого труда, боясь прослыть самонадеянным у всех, кто знает, сколь трудно из великого разнообразия обычаев, употребляемых при дворах христианского мира, выбрать наиболее совершенную форму и как бы цвет этого придворного искусства. Ибо зачастую от привычки зависит, что одни и те же вещи нам нравятся или не нравятся; отчего порой и бывает, что обычаи, одежды, обряды и манеры, некогда бывшие в чести, становятся низкими и, наоборот, низкие становятся почитаемыми. Из чего ясно видно, что привычка больше, чем разум, имеет силу вводить между нами новое и предавать забвению старое; и кто пытается судить о совершенстве того или другого, часто ошибается. Итак, сознавая эту и многие другие трудности темы, на которую мне предложено писать, я вынужден кое-что сказать в свое оправдание и засвидетельствовать, что этот промах{17}, если можно назвать его так, мы с вами разделяем; так что если я подвергнусь порицанию, то и вы тоже, ибо вина взвалившего на меня груз не по силам должна считаться не меньшей, чем моя, коли я этот груз на себя взял.

Итак, положим начало задуманному нами и, если возможно, создадим такого придворного, чтобы тот князь, который будет достоин его службы, даже обладая малым государством, мог бы именоваться величайшим государем. В этих книгах мы не будем следовать определенному порядку или правилу в форме четких предписаний, какие обычно используются в обучении чему-либо; но по примеру многих древних, обновляя благодарную память, приведем некоторые беседы об этом предмете, некогда происходившие между людьми выдающимися. Ибо хотя сам я не участвовал в них, находясь в то время в Англии{18}, но, услышав о них вскоре по возвращении от лица, доподлинно мне их передавшего, все же попытаюсь их пересказать, насколько позволит память, чтобы вам стали известны суждения и мысли об этом предмете людей, достойных высшей похвалы, мнению которых в любом вопросе вполне можно доверять. И чтобы, двигаясь по порядку, достигнуть цели, которую имеет в виду наш рассказ, не будет также лишним поведать, что́ послужило поводом к этим беседам.

II

На склоне Апеннин, обращенном в сторону Адриатического моря, почти в середине Италии находится, как всем известно, небольшой город Урбино. И хотя он расположен среди гор, и не столь приятных на вид, как, возможно, иные, созерцаемые нами во многих других местах, однако небо так милостиво к нему, что земля в его округе весьма тучна и богата плодами; так что, в придачу к благоприятному воздуху, там в изобилии имеется все потребное для человеческой жизни. Но из величайших благословений, которыми осенен этот город, главным считаю то, что в течение долгого времени им преемственно правили превосходнейшие государи – кроме некоторого промежутка, когда он оказался на какое-то время лишен их посреди всеобщих бедствий Итальянских войн. Не заходя слишком далеко, достаточно привести во свидетельство этого славную память герцога Федерико, бывшего во дни своей жизни светочем Италии{19}. Нет недостатка в достоверных и многочисленных, еще живых свидетельствах его благоразумия, человеколюбия, справедливости, щедрости, неустрашимости духа и военного мастерства, в котором могут уверить его многочисленные победы, взятие неприступных крепостей, стремительность в походах, частые случаи, когда с немногими людьми он обращал в бегство большие и крепкие войска, и то, что он не проиграл ни одной битвы, по какой причине мы можем приравнять его ко многим славным древним. Он, среди прочих своих похвальных деяний, на крутом склоне, где расположен Урбино, построил дворец, по мнению многих, самый красивый, какой только можно найти по всей Италии; и так хорошо снабдил его всем потребным, что он казался не дворцом, но городом в форме дворца{20} – и не только тем, что обыкновенно бывает, вроде серебряной посуды, отделки комнат драгоценной парчой, шелком и другими подобными материями, – но украсил его великим множеством древних статуй из бронзы и мрамора, самыми отменными картинами, разнообразными музыкальными инструментами – и не встречалось там ни единой вещи, которая не была бы редкостной и превосходной. Ко всему этому он, пойдя на большие траты, присоединил огромное собрание самых замечательных и редких книг на греческом, латинском и еврейском языках, которые все украсил золотом и серебром, полагая их самым блистательным достоянием своего обширного дворца{21}.

III

Итак, названный князь, сообразно естественному ходу вещей, имея уже шестьдесят пять лет от роду, умер{22} так же славно, как и жил, – а сына десяти лет, единственного у него наследника мужского пола, лишившегося уже матери, оставил после себя государем: это был Гвидобальдо. Он казался наследником не только государства, но и всех добродетелей отца; и с самого начала, в силу своих удивительных достоинств, внушал столько надежд, скольких, казалось, нельзя было ожидать от смертного; люди даже считали, что среди выдающихся деяний герцога Федерико не было более значительного, чем то, что он произвел на свет такого сына. Но фортуна, завистливая к столь великой добродетели, всею силой противостала такому славному началу: ибо, не достигнув еще и двадцати лет, герцог Гвидобальдо заболел подагрой, которая, сопровождаясь жесточайшими болями, в недолгое время так парализовала все его члены, что он не мог ни стоять на ногах, ни двигаться; и таким образом одно из самых красивых и статных тел этого мира было обезображено и расстроено в цветущем возрасте. Не удовлетворившись и этим, фортуна была так враждебна всякому его замыслу, что лишь изредка он добивался результата в задуманных им делах; и хотя ему были свойственны мудрая осмотрительность и стойкий дух, выглядело так, что все им предпринимаемое, хоть на войне, хоть во всем остальном, всегда кончается для него плохо. Свидетельством тому многие и разнообразные бедствия, которые он неизменно выносил с таким мужеством, что фортуне никогда не удавалось одолеть его добродетель. Напротив, презирая доблестной душой поднимаемые ею бури, он жил в болезни – словно здоровый, в злосчастиях – словно счастливейший, с великим достоинством и всеми почитаемый; и, невзирая на телесную немощь, он на самых почетных условиях сражался на службе у светлейших королей Неаполя Альфонсо{23} и Ферранте-младшего{24}, у папы Александра VI{25}, у венецианских и флорентийских правителей. Когда затем взошел на папский престол Юлий II{26}, он был назначен капитаном Церкви. Все это время, следуя своему обыкновению, он прежде всего другого заботился о том, чтобы дом его наполняли самые знатные и выдающиеся люди благородного звания, с которыми он держался очень просто, находя радость в общении с ними. При этом удовольствие, которое он доставлял другим, было не меньше, чем то, что он от них получал, будучи прекрасно обучен тому и другому языку{27} и соединяя радушие и любезность с познаниями в бесчисленном множестве вещей. Мало того, его так воспламеняло величие его духа, что он, хотя сам не мог лично упражняться в делах рыцарства, как прежде, но получал величайшее удовольствие, наблюдая за упражнениями других, и в словах своих, то поправляя, то хваля каждого по его заслугам, ясно показывал, насколько хорошо в этом разбирается. Поэтому в турнирах, в состязаниях, в скачках, в умении владеть любым оружием, равно как и в праздничных развлечениях, в играх, в музыке, словом, во всех занятиях, приличных для благородных рыцарей, всякий стремился выказать себя достойным столь высокого общения{28}.

IV

Итак, все время дня было распределено по часам между досточестными и приятными занятиями как для тела, так и для души. Но поскольку синьор герцог по причине болезни после обеда довольно надолго удалялся для сна, все остальные обычно уходили в покои синьоры герцогини Элизабетты Гонзага, где вместе с нею неизменно находилась в тот час и синьора Эмилия Пиа{29}, которая, будучи, как вы знаете, одарена весьма живым умом и рассудительностью, руководила всеми, и каждый черпал от нее разум и добродетель. Итак, здесь звучали сладостные беседы и пристойные шутки, и на каждом лице была написана жизнерадостная веселость, так что этот дом без сомнения можно было назвать подлинным приютом радости. Не думаю, чтобы когда-либо в каком-либо другом месте можно было вкусить столько наслаждения от милого и любезного общества, как бывало там в те времена. И, не говоря о том, сколь велика была для каждого из нас честь служить такому государю, как тот, о ком я сказал выше, в душе каждого рождалась величайшая радость всякий раз, когда мы собирались перед очами синьоры герцогини. Казалось, эта радость была цепью, так соединявшей всех любовью, что и братья никогда не имели между собой большего единства воли и большей сердечной привязанности, чем та, что царила там между всеми. Так же велось и среди женщин, общение с которыми было весьма непринужденным и целомудренным; а именно: каждому позволено было разговаривать, садиться рядом, шутить и смеяться, с кем ему хотелось; но уважение к воле синьоры герцогини было столь велико, что сама свобода была крепчайшей уздой, и любой полагал величайшим удовольствием на свете угодить ей, а величайшим наказанием – ее огорчить. По этой причине с весьма широкой свободой здесь соединялись самые целомудренные нравы, и смех и шутки в ее присутствии были приправлены не одними тонкими остротами, но и грациозным и степенным достоинством; ибо умеренность и величие, свойственные всем поступкам, словам и жестам синьоры герцогини, когда она шутила и смеялась, были таковы, что даже те, которые прежде ее никогда не видели, узнавали в ней женщину великого сана. Запечатлеваясь таким образом в окружающих, она придавала всем свой образ и качества, отчего каждый старался подражать этому ее стилю, перенимая правило добрых обычаев от присутствия столь славной и добродетельной женщины. Впрочем, моей целью здесь не является рассказывать о ее прекраснейших свойствах, так как передо мною стоит другая цель и потому что они достаточно известны миру – гораздо лучше, чем я мог бы описать их словом или пером. Те же из них, которые, возможно, были неким образом прикровенны, фортуна, как бы восхищаясь столь редкими добродетелями, пожелала обнаружить многими злоключениями и несчастьями, чтобы засвидетельствовать, что и в нежной груди женщины, одаренной к тому же и редкой красотой, могут жить благоразумие, крепость духа и все те доблести, что весьма редки даже у суровых мужчин.

V

Но, оставив это, повторю, что обычным было всем лицам благородного звания, которые находились во дворце, сразу после ужина собираться у синьоры герцогини, где среди других приятных развлечений, музыки и танцев, бывших в обиходе, иногда предлагались занятные вопросы, а иногда затевались какие-нибудь остроумные игры по желанию одного или другого, в ходе которых присутствующие нередко под различными покровами сообщали свои помыслы, кому более хотели. Иногда возникали споры о различным вещах, или же они слегка жалили друг друга тут же придуманными остротами; часто составляли импрезы{30}, как мы теперь это называем; и из таких бесед можно было извлечь необычайное удовольствие, ибо, как я уже сказал, двор был полон отменных талантов. Среди них, как вам известно, были славные синьор Оттавиано Фрегозо, его брат мессер Федерико{31}, Джулиано Медичи, Маньифико, мессер Пьетро Бембо{32}, мессер Чезаре Гонзага{33}, граф Лудовико да Каносса{34}, синьор Гаспаро Паллавичино{35}, синьор Лудовико Пио{36}, синьор Морелло да Ортона{37}, Пьетро да Наполи{38}, мессер Роберто да Бари{39} и без числа других благороднейших кавалеров; сверх того, было много таких, которые хоть и не жили здесь постоянно, однако проводили здесь бо́льшую часть времени, как мессер Бернардо Биббиена, Унико Аретино{40}, Джован Кристофоро Романо{41}, Пьетро Монте{42}, Терпандро{43}, мессер Николо́ Фризио{44}; итак, постоянно поэты, музыканты и всякого рода приятные и выдающиеся на любом поприще люди, которые только были в Италии, съезжались сюда.

VI

После того как папа Юлий II в 1506 году, собственными силами и опираясь на помощь французов, привел Болонью в повиновение апостолическому престолу{45}, на обратном пути в Рим он проезжал через Урбино, где был принят со всем возможным почетом и такой великолепной и блистательной пышностью, какую только могли себе позволить в каком-либо из славных городов Италии, так что как папа, так и все синьоры кардиналы и иные придворные остались в высшей степени довольны; и при их отъезде некоторые из свиты, привлеченные приятностью здешнего общества, на многие дни остались в Урбино{46}. В это время не только продолжались привычные празднества и развлечения в принятом здесь вкусе, но каждый стремился внести что-то от себя, особенно в игры, которые устраивались почти каждый вечер. А порядок их был таков: сразу после ужина все сходились в покои синьоры герцогини и садились кругом, каждый на месте, какое кому понравится или выпадет; причем женщины чередовались с мужчинами, пока хватало женщин, ибо почти всегда число мужчин было намного больше; ведущего по своему усмотрению выбирала синьора герцогиня, которая в большинстве случаев поручала это синьоре Эмилии.

Итак, на следующий день после отъезда папы, когда общество в установленное время собралось в обычном месте, после всяких приятных бесед синьора герцогиня пожелала, чтобы синьора Эмилия открыла игры; и она, сначала не соглашавшаяся на такое поручение, затем сказала:

– Госпожа моя, раз уж вам угодно, чтобы именно я дала начало играм этого вечера, я, не считая благоразумным ослушаться вас, решаюсь предложить игру, в которой, думаю, мне мало придется стыдиться и еще меньше трудиться. Суть ее в том, чтобы каждый предложил по своему вкусу игру, в которую мы еще не играли; из них будет выбрана та, что покажется наиболее достойной для этого общества.

После этого она обратилась к синьору Гаспаро Паллавичино, передав речь ему; и он тут же ответил:

– Вам, синьора, и подобает высказаться первой.

Синьора Эмилия молвила:

– Вот, я уже сказала; синьора герцогиня, прикажите ему повиноваться.

Синьора герцогиня с улыбкой произнесла:

– Чтобы вам повиновались, я назначаю вас моим наместником и наделяю всей моей властью.

VII

– Вот ведь какое дело, – ответил синьор Гаспаро, – женщинам всегда позволяется не утруждать себя, и, конечно, стоило бы как-нибудь выяснить причину этого. Но чтобы не стать первым ослушником, я отложу это до другого раза и скажу, что от меня требуется.

И начал так:

– Мне кажется, что как в прочих делах, так и в любовных наши души выбирают не одно и то же; зачастую то, что весьма желанно одному, ненавистно другому. При этом все согласны в том, что каждому в высшей степени дорого то, что он любит. И часто слишком сильная привязанность так омрачает рассудок любящих, что они считают любимого человека единственным в мире, украшенным всеми превосходнейшими достоинствами и не имеющим ни малого изъяна. Но поскольку человеческая природа не допускает столь полного совершенства и нет человека без недостатков, приходится сказать, что так судящие обманываются и что любящий бывает ослеплен тем, что́ он любит. Итак, я хотел бы в этот вечер устроить вот какую игру: пусть каждый скажет, украшенным какими достоинствами он особенно желал бы видеть человека, которого любит; а поскольку у всех поневоле есть какое-то пятно, – на какой порок в нем он был бы согласен. И посмотрим, кто сумеет найти самые похвальные и полезные добродетели и самые простительные пороки, наименее вредные для обоих – того, кто любит, и того, кто любим.

Когда синьор Гаспаро кончил, синьора Эмилия дала знак продолжать мадонне Костанце Фрегозо{47}, как следующей по очереди; и та уже собиралась начать речь, но синьора герцогиня остановила ее:

– Поскольку госпожа Эмилия не хочет утруждать себя поиском какой-либо игры, то будет справедливо и другим дамам воспользоваться тем же правом и быть освобожденными на этот вечер от подобного труда, – уже потому, что здесь столько мужчин, что нам никак не грозит остаться без игр.

– Пусть так и будет, – отвечала синьора Эмилия и, дав мадонне Костанце знак молчать, обратилась к мессеру Чезаре Гонзага, сидевшему подле нее, с тем чтобы говорил он. И он начал так:

VIII

– Тот, кому угодно внимательно рассматривать все наши поступки, всегда находит в них разные недостатки; потому что природа, многообразная в этом, как и во всех вещах, одному даровала свет разумения в одном, другому – в другом; почему и происходит, что – поскольку один знает то, в чем не понимает другой, и невежествен в том, в чем другой сведущ, – каждый легко замечает ошибку ближнего, но не свою, и все мы кажемся себе очень мудрыми, и, может быть, больше всего в том, чем мы более одержимы. Вот и в этом доме приходилось видеть, что многих, кого сначала считали весьма мудрыми, со временем узнали как совершенно безумных; и это произошло не от чего иного, как от нашего внимательного наблюдения. Говорят, в Апулии для лечения ужаленных тарантулом применяют различные музыкальные инструменты и пробуют разные звуки до тех пор, пока влага, вызывающая недуг, по причине определенного соответствия с одним из этих звуков, не приходит в движение, чувствуя его, и так сотрясает больного, что через это трясение он выздоравливает{48}. Вот так и мы, чувствуя какие-нибудь скрытые черты безумной одержимости какой-то страстью, тонко, с помощью всяких стимулов, очень разнообразно ее развивали, чтобы наконец понять, на что она направлена, а затем, узнав эту склонность, так хорошо ее встряхивали, что она всякий раз достигала степени безумия явного: и выходило, что один у нас одержим стихами, другой – музыкой, иной – любовью, иной – танцами, иной – мореской{49}, иной – скачкой, иной – сражением на мечах, каждый согласно природе своей души. И наблюдение за этим, как вы помните, доставляло необыкновенное удовольствие. Итак, я уверен, что в каждом из нас есть некое семя безумия, и, если его пробудить, оно будет умножаться почти до бесконечности. Потому я хотел бы, чтобы нашей игрой сегодня вечером было обсуждение этого предмета и чтобы каждый высказал, например, обо мне: если мне предстоит стать явственно безумным, то каким видом безумия, по его мнению, я обуян и относительно какого предмета. Пусть он судит по тем искрам безумия, которые видят ежедневно излетающими из меня. Пусть вот так же скажут и обо всех остальных, соблюдая порядок наших игр, причем каждый постарается обосновать свое мнение какими-то верными признаками и доказательствами. И таким образом плодом нашей игры будет то, что каждый узнает свои недостатки и сможет лучше их сдерживать. И если поток безумия, который мы обнаружим, будет столь обилен, что оно покажется нам неисцелимым, поспособствуем ему и, согласно учению фра Мариано{50}, приобретем душу; а это немало.

Такая игра вызвала много смеха, и не было никого, кто удержался бы сказать что-либо. Один говорил: «Давайте я буду одержим тем, о чем думаю», другой: «А я – тем, на что смотрю», третий: «А я уже безумен от любви», и иное подобное.

IX

Тогда фра Серафино{51}, подсмеиваясь по своему обычаю, сказал:

– Эта игра слишком долгая; а если хотите хорошую игру, давайте пусть каждый выскажет свое мнение о том, почему почти все женщины ненавидят мышей и любят змей; и увидите, что никто не отгадает, кроме меня; а я узнал этот секрет необычным способом.

И он принялся было за свои россказни, но синьора Эмилия велела ему молчать и, минуя даму, сидевшую рядом, подала знак Унико Аретино, следующему по очереди. Тот, не заставляя себя просить дважды, сказал:

– Мне хотелось бы быть судьей, имеющим власть любыми пытками выведывать правду у злодеев, чтобы открыть обманы одной неблагодарной, у которой глаза ангела и сердце змеи, а язык никогда не бывает в согласии с душой, которая, выказывая притворное и ложное сострадание, ни о чем другом не помышляет, как только анатомировать сердца{52}. Даже в песчаной Ливии нет ядовитой змеи, настолько охочей до людской крови, как эта обманщица; ведь она не только нежным голосом и медоточивыми словами, но и глазами, улыбками, чертами лица и всеми повадками – истинная Сирена. Так вот, поскольку мне не дозволено, как хотелось бы, применять цепи, дыбу или огонь, чтобы узнать правду, я желаю узнать ее с помощью следующей игры: пусть каждый скажет, что, по его мнению, означает буква S, которую носит на челе синьора герцогиня. Ибо, хотя, конечно, и это – искусная завеса, вводящая в заблуждение, может случиться, что ей будет дано какое-то истолкование, синьорой герцогиней не предусмотренное, и тогда окажется, что фортуна, сострадательная зрительница человеческих мучений, посредством этого маленького знака вынудила ее помимо воли открыть свое сокровенное желание – убивать и хоронить заживо в муках того, кто ею любуется или служит ей.

Синьора герцогиня улыбнулась, и Унико, видя, что она хочет оправдаться в том, в чем ее обвинили, остановил ее:

– Нет, государыня, молчите! Сейчас не ваша очередь говорить!

Тогда синьора Эмилия, повернувшись к нему, сказала:

– Синьор Унико, среди нас нет человека, который не уступал бы вам в любом деле, а тем более в знании души синьоры герцогини. И так как вы больше других, по причине вашего божественного ума, знаете эту душу, то и любите ее больше, чем другие, те, которые, подобно птицам со слабым зрением, не осмеливающимся направлять глаза на солнечный круг, не могут знать, как она совершенна. Поэтому была бы тщетной всякая попытка прояснить этот вопрос помимо вашего суждения. Пусть же этот подвиг достанется вам; только вы в силах совершить его.

Унико, выдержав некоторую паузу, лишь после повторной просьбы наконец прочел сонет на вышесказанную тему, открывая, что означает эта буква S{53}. Многие сочли его импровизацией, но, поскольку он был более искусным и изысканным, чем, кажется, могла позволить краткость времени, думалось все же, что Унико обдумал его заранее.

Х

После радостных рукоплесканий в знак похвалы сонету и недолгого разговора синьор Оттавиано Фрегозо, до которого дошла очередь, с улыбкой начал:

– Господа, если бы я стал утверждать, что никогда не знал любовной страсти, то, конечно, синьора герцогиня и синьора Эмилия, даже и не поверив, сделали бы вид, что верят, и сказали бы, что этому причиной мое неверие в то, что я способен влюбить в себя женщину. Я и в самом деле до сих пор не выяснял со всей возможной настойчивостью, поистине ли должен отчаяться когда-либо добиться любви. Не делал я этого не потому, что настолько высоко ценил себя и настолько низко – женщин, что не видел, как достойны любви и поклонения многие из них: меня скорее ужасали непрестанные сетования иных влюбленных – бледных, печальных, молчаливых; неутоленность их чувства будто написана у них в глазах, а если уж они заговорят, то на каждое слово издают по три вздоха и ни о чем другом не могут беседовать, кроме как о слезах, мучениях, отчаянии и желании смерти. И если порой некая любовная искра все же загорается у меня в сердце, я тут же стараюсь любыми ухищрениями ее погасить, – не из ненависти, которую я будто бы питаю к женщинам, как они думают, но чтобы остаться целым. Знавал я и иных, по всему противоположных этим скорбящим. Эти не только хвалятся и любуются приятной наружностью, милыми речами и нежным личиком своей женщины, но и любые беды приправляют сладостью, так что даже распри, гнев, презрение называют сладостными. И такие влюбленные мне представляются намного более чем счастливыми. И если они находят такую сладость в любовных раздорах, которые тем, другим, кажутся горше смерти, я думаю, что в проявлениях любовной взаимности они должны чувствовать то высшее блаженство, которого напрасно искать в этом мире. Так вот, предлагаю на сегодняшний вечер следующую игру. Пусть каждый скажет: если ему придется рассориться с любимой женщиной, какую бы он предпочел причину для ссоры? Ибо, если некоторые из присутствующих вкусили таких сладостных ссор, я уверен, что они с удовольствием пожелают выбрать одну из причин, делающих их столь сладостными. Тогда и я, пожалуй, уверюсь в том, что смогу сделать шаг вперед в любви, тоже надеясь обрести сладость там, где иные находят горечь, и эти дамы уже не смогут бранить меня за то, что я не люблю.

XI

Эта игра очень понравилась, и каждый уже готовился высказаться по предложенному предмету, но, поскольку синьора Эмилия, чья подошла очередь, не произнесла своего слова, мессер Пьетро Бембо, следующий по порядку, сказал:

– Господа! Немалое сомнение возбудила в душе моей игра, которую предложил синьор Оттавиано, рассуждавший о раздорах в любви. Ибо хоть они и разнообразны, но для меня всегда бывали очень горьки; не думаю, что смог бы изыскать приправу, способную их подсластить, – хотя, возможно, они могут быть более или менее горькими, в зависимости от причины, их породившей. Ибо я вспоминаю, как некогда увидел ту женщину, которой служил, рассерженной то ли из-за пустого сомнения в моей верности, то ли из-за какой-то другой ложной мысли, родившейся в ней от чужих слов, направленных против меня. Я думал тогда, что ни одна мука не может сравниться с моей, а самой большой скорбью было для меня то, что терплю я незаслуженно и страдаю не по своей вине, но из-за недостатка ее любви ко мне.

Иногда же я видел ее разгневанной на какие-то мои проступки и знал, что гнев ее рожден моей оплошностью; и тогда считал, что прошлая боль была гораздо легче в сравнении с той, что я испытываю теперь. И казалось, что по собственной вине впасть в немилость у особы, которой одной только я желаю и которой с таким усердием стараюсь угодить, – вот величайшая мука, превосходящая все другие. Итак, предлагаю такую игру: пусть каждый скажет, если уж суждено ему испытать гнев любимой особы, какую причину этого гнева он предпочел бы – коренящуюся в ней или же в нем самом. Так мы выясним, что́ больнее – доставлять неприятности тому, кого мы любим, или самим получать их от предмета любви?

XII

Все ждали ответа синьоры Эмилии; она же, не сказав Бембо ни слова, повернулась к мессеру Федерико Фрегозо, подавая ему знак предложить свою игру, и он тотчас начал:

– Синьора, хорошо, если бы мне позволили, как бывает порой, присоединиться к суждению других; ибо я, со своей стороны, охотно одобрил бы какую-то из игр, предложенных этими синьорами: ведь все они и вправду кажутся занятными. Но все же, дабы не нарушать порядок, скажу, что если кто-нибудь пожелал бы выразить похвалу нашему двору, то – даже оставляя в стороне заслуги синьоры герцогини, которой одной, с ее божественной добродетелью, было бы достаточно, чтобы возвысить от земли до небес самые низменные души на свете, – он может, без риска быть заподозренным в лести, сказать, что по всей Италии с трудом найдется столько рыцарей редкостных, превосходных в самых разнообразных вещах, а не только в главном призвании рыцарства, сколько сейчас собрано здесь. Так что, если где и есть люди, достойные именоваться хорошими придворными и способные судить о совершенстве придворного служения, разумно считать, что эти люди находятся здесь. Итак, с целью усмирить многих глупцов, которые по самонадеянности и никчемности льстят себя надеждой стяжать имя хорошего придворного, я предложил бы на сегодняшний вечер вот какую игру: выбрать из нашего общества одного, кому будет поручено изобразить словами совершенного придворного, описав все условия и особенные качества, которые требуются от человека, достойного этого названия. А по поводу тех вещей, которые покажутся несообразными с этим именем, пусть каждому будет дано право возражать, как это позволено ведущим диспуты в философских школах.

Мессер Федерико хотел продолжать свое рассуждение, но синьора Эмилия прервала его словами:

– Вот это и будет нынче нашей игрой, если угодно синьоре герцогине.

– Мне это по душе, – ответила синьора герцогиня. Тогда почти все присутствующие стали говорить, как обращаясь к синьоре герцогине, так и между собой, что вот она – самая прекрасная игра, которой только можно заняться; и наперебой стали просить синьору Эмилию назначить того, кто эту игру начнет. И она, повернувшись к синьоре герцогине, сказала:

– Укажите, государыня, кому вам угодно поручить это. Ибо я не хочу, предпочтя одного другому, выказать суждение, кого я считаю для этого дела подходящим более остальных, и таким образом задеть кого-то другого.

Синьора герцогиня ответила:

– Нет, все же сделайте этот выбор вы; и смотрите, не подавайте другим пример непослушания, иначе они будут еще менее послушны.

XIII

Тогда синьора Эмилия с улыбкой обратилась к графу Лудовико да Каносса:

– Стало быть, не теряя более времени, вы, граф, сейчас возьметесь за дело так, как предложил мессер Федерико. Не потому, что нам кажется, будто вы настолько хороший придворный, чтобы знать все подобающее ему, но потому, что, если станете говорить всем наперекор – как мы на то надеемся, – игра пойдет живее, ибо у каждого найдется что вам ответить. А если начнет кто другой, сведущий больше вас, он выскажет истину, все с ним согласятся, и игра заглохнет.

Граф живо парировал:

– Синьора, какую бы кто ни высказал истину, ему не грозит опасность остаться без возражений, когда вы рядом.

Ответ вызвал общий смех, а граф продолжал:

– Однако и вправду, синьора, я охотно уклонился бы от этого дела, ибо оно кажется мне слишком трудным, и я считаю совершенно верным то, что вы сказали обо мне в шутку: да, я не знаю, что именно подобает хорошему придворному, и других доказательств тому не нужно, поскольку чего делом не делаешь, того, надо полагать, и не знаешь. Но, думаю, не стоит меня за это особенно сильно корить, ибо, без сомнения, не желать делать что-то хорошо – хуже, чем не уметь. Однако, если вам все же угодно возложить эту задачу на меня, я не могу и не хочу отказываться, чтобы не пойти наперекор порядку и вашему суждению, которое ценю гораздо больше, чем мое собственное.

– Добрая часть ночи уже миновала, и к тому же приготовлено много других разнообразных удовольствий, – напомнил мессер Чезаре Гонзага. – Может быть, правильным будет отложить этот разговор до завтра и дать графу время обдумать то, что он хотел бы сказать: ведь и правда, говорить о таком предмете без подготовки – дело трудное.

– Я не хочу быть как тот, кто, раздевшись до жилета, прыгает хуже, чем прыгал в рясе, – отвечал граф. – И кажется весьма удачным, что час поздний, ибо по краткости времени мне придется говорить немного, а то, что я не продумывал все заранее, послужит мне извинением, не навлекая упреков, говорить все, что первым придет на язык.

Итак, чтобы не держать долее это бремя на плечах, скажу, что во всяком деле трудно, почти до невозможности, узнать, в чем состоит истинное совершенство; и причиной тому разнообразие суждений. Ибо многим будет приятен разговорчивый человек, и они его назовут забавным; иным больше понравится скромность; другим приятен человек деятельный и подвижный; еще другим – тот, кто во всем выказывает неспешность и осмотрительность. И так каждый хвалит или хулит по своей прихоти, прикрывая порок именем ближайшей к нему добродетели или добродетель – именем ближайшего к нему порока: самонадеянного называют раскованным, сдержанного – сухарем, недалекого – добряком, негодяя – предприимчивым и так далее. Но все же полагаю, что в каждой вещи есть свое совершенство, хотя бы сокрытое, и тот, кто имеет понятие об этой вещи, вправе высказать в обстоятельной беседе суждение о нем. И поскольку, как я сказал, истина часто пребывает потаенной, а я не могу похвастаться точностью познания в этом деле, то могу хвалить лишь тот род придворных, который выше ценю сам, одобряя то, что представляется более сходным с истиной моему скромному мнению, с которым вы можете согласиться, если оно вам покажется добрым, – или остаться при вашем мнении, если оно будет отличным от моего. И я не собираюсь доказывать, что мое лучше вашего; ибо не только вам может нравиться одно, а мне другое, но и мне самому может нравиться иногда одно, а иногда – другое.

XIV

Итак, я хочу, чтобы этот наш придворный был по рождению рыцарем и чтобы род его имел добрую славу. Ибо нерадение о делах доблести гораздо меньше пятнает человека неблагородного, чем благородного, который уклоняется от пути предков, порочит родовое имя, не только не приобретая ему славу, но теряя приобретенную до него. Благородное происхождение – как яркий светильник, который освещает и делает видными добрые и дурные дела, воспламеняя и побуждая к доблести как боязнью бесчестия, так и надеждой на похвалу. Поскольку этот свет благородства не высвечивает дела людей низкого происхождения, у них нет ни этого побуждения, ни боязни бесславия; они не видят себя обязанными превзойти то, что совершили их предки, – тогда как для благородных кажется зазорным не достичь хотя бы черты, показанной им старшими поколениями. Отчего почти всегда на войне и в других доблестных делах наиболее отличаются люди благородного звания, – ибо природа во всякой вещи имеет сокрытое семя, которое сообщает некую силу и свойства своего первоначала всему из него происходящему и уподобляет его себе. Что мы и видим обычно не только в породах лошадей и других животных, но и в деревьях, чьи саженцы почти всегда подобны дереву, от которого взяты, а если когда и вырождаются, виной тому плохой садовник. Так и с людьми: если они получили доброе воспитание, то почти всегда похожи на тех, от кого происходят, и зачастую еще и лучше их; если же не имели того, кто их обихаживал, вырастают как дички и вовсе не плодоносят.

Впрочем, или от благоприятного расположения звезд, или от природы некоторые рождаются наделенными такими дарованиями, что подумаешь, будто они и не родились, а некий бог собственными руками вылепил их и украсил всеми благами души и тела; и при этом видишь множество столь бестолковых и тупых, что впору поверить, будто природа произвела их то ли назло миру, то ли в насмешку над ним. И как эти последние, даже после упорных стараний воспитателей и при хорошем образовании, чаще всего приносят скудный плод, так те первые малым трудом достигают крайних высот совершенства.

Вот, например, синьор дон Ипполито д’Эсте, кардинал Феррарский: он от рождения одарен таким счастьем, что его стать, облик, слова, каждое его движение – все это собрано и сочетается в нем с величайшим изяществом. И пусть он молод, но и среди самых старых кардиналов являет такую степенную величавость, что кажется, будто ему самому скорее впору поучать их, нежели поучаться{54}. Подобным образом в его общении с мужчинами и женщинами любого звания, в играх, в манере улыбаться и шутить, в остроумных забавах есть какая-то приятность, и манеры его столь привлекательны, что поневоле всякий, кто с ним беседует или хотя бы просто видит его, навсегда его полюбит.

Однако, возвращаясь к нашей теме, скажу, что между такой превосходной одаренностью и непробиваемой глупостью имеется и нечто среднее; и те, кто от природы не столь совершенно одарен, могут усердием и трудами сгладить и выправить бо́льшую часть природных недостатков. Так вот, пусть придворный, кроме благородного происхождения, будет одарен и по этой части, имея от природы не только ум, красивые стать и лицо, но и некое изящество{55}, и то, что называется породой, что с первого взгляда делало бы его приятным и любезным всякому. И пусть это будет украшением, приводящим в согласие и сопровождающим все его действия, и явной печатью того, что этот человек достоин общества и милости любого великого государя.

XV

Тогда, не дожидаясь, когда ему дадут слово, в беседу вступил синьор Гаспаро Паллавичино:

– Дабы наша игра шла в должном порядке и не казалось, будто мы мало ценим данное нам право возражать, скажу, что мне в придворном не представляется таким уж обязательным благородство происхождения. Если бы я думал, что говорю новое для кого-то из присутствующих, то привел бы в пример многих рожденных от благороднейшего корня и при этом полных пороков и, напротив, многих худородных, которые доблестью прославили свое потомство. И будь правдой то, о чем вы давеча говорили, что в каждой вещи есть скрытая сила первого семени, тогда мы все находились бы в равном положении, ибо все имеем общее начало{56}, и ни один не мог бы быть благороднее другого. Думаю, различия между нами, как и степени высокого и низменного, обусловлены множеством других причин, главной из которых я считаю фортуну. Ибо мы видим, что она правит всеми делами этого мира и, словно в забаву, часто возносит до небес того, кто ей приглянется, без каких-либо заслуг и погребает в бездне самых достойных возвышения. Да, я согласен с тем, что вы говорите о счастье тех, которые от рождения одарены благами души и тела; но это мы видим как в благородных, так и в худородных, ибо природа не делает столь тонких различений; напротив, как я говорил, часто в людях самого низкого звания можно видеть самые высокие природные дары.

Итак, коль скоро это благородство не приобретается ни умом, ни силой, ни искусством, будучи более славой наших предков, чем нашей собственной, мне представляется весьма странным думать, что если родители нашего придворного были худородны, то все его добрые качества имеют изъян, а других названных вами условий – ума, красоты лица, стати и изящества, с первого взгляда располагающего к нему всякого, – будто всего этого недостаточно, чтобы возвести его на высоту совершенства.

XVI

Граф Лудовико ответил:

– Я не говорю, что в людях низкого рода не могут проявляться те же добродетели, что и в благородных; но не хочу и повторять уже сказанного, вместе со многими другими доводами в пользу благородства, которое чтится всегда и всеми. Ибо это согласно с разумом: от добрых рождаются добрые. Поскольку наша задача – вылепить придворного, не имеющего ни единого изъяна, но соединяющего в себе всевозможные похвальные свойства, мне представляется необходимым сделать его благородным, не только по множеству разных причин, но и повинуясь всеобщему мнению, которое первым делом смотрит на благородство происхождения.

Возьмем двух придворных, которые еще не успели проявить себя ни в хорошем, ни в дурном; как только услышат, что один родился от благородных, а другой нет, любой оценит худородного гораздо ниже, чем благородного, и худородному понадобится много времени и трудов, чтобы запечатлеть в людских умах доброе мнение о себе, в то время как другой приобретет его сразу – только потому, что он из благородных. А сколь важную силу имеет эта печать, легко понять всякому: ибо, возвращаясь к нам самим, напомню, что и нам с вами случалось видеть в этих стенах людей, которые, будучи чрезвычайно глупы и грубы, однако, славились по всей Италии как величайшие придворные; и пусть в конце концов их раскрыли и узнали, все же многих из нас они ввели в заблуждение, удерживая в наших душах то мнение о себе, которое в самом начале мы нашли как бы оттиснутым на них, хотя поступки их были сообразны их ничтожеству. Видели мы и других, которых сначала никто не ценил, а они в конце концов достигли весьма многого. Эти ошибки имеют различные причины; среди прочих – упрямство государей, которые, желая творить чудеса, пускаются подчас осыпать милостями такого, кто, по их же собственному мнению, этих милостей вовсе не заслуживает. Конечно, часто они обманываются и сами; но поскольку всегда находится безмерное множество желающих им подражать, из их милостей к кому-либо происходит весьма громкая слава, за которой чаще всего и следуют люди в своих суждениях. А если обнаруживают что-нибудь, что выглядит несогласным с общим мнением, то подозревают, что обманулись, и всегда ждут чего-то потаенного; ибо им кажется, что эти общие мнения должны же быть основаны на истине, иметь действительные причины.

К тому же наши души очень податливы на любовь и ненависть. Это можно видеть на зрелищах с боями и играми и при всякого рода состязаниях, когда зрители, часто без видимой причины, выражают пристрастие к одной из сторон, чрезвычайно желая, чтобы она победила, а другая проиграла. Вот и в том, что касается мнения о качествах человека, добрая или дурная молва с самого начала толкает нашу душу к одному из этих двух пристрастий. Отчего и происходит то, что в большинстве случаев мы судим с любовью или с неприязнью. Итак, видите, сколь важно это первое впечатление и как с самого начала должен стараться приобрести добрую славу тот, кто считает себя достойным положения и имени настоящего придворного.



Поделиться книгой:

На главную
Назад