Но это не весь перечень его занятий. Постоянно и неукоснительно исполняет он должность, которую много лет назад взял на себя. Ее нет ни в одном штатном расписании, даже название ей нелегко подыскать, и для XX века — века точных формул и постоянной дифференциации наук и служб — она не типична, скорее свойственна давним временам — античности или древнего Востока, когда обыденно — наряду с гончарами, ткачами, ювелирами — жили в тогдашних городах мудрецы или Учителя. Вот и Шмидт для очень многих людей — Учитель. И здесь дело не в том, что он дает умные советы (хотя, конечно, дает), и не в том, что спокойно и тактично может утешить человека в горе (хотя и это умеет, даже теперь, когда сам на пороге смерти). Нет, влияние его более могущественно, оно не поддается дроблению, оно многозначно и в то же время едино, как само бытие. Вокруг него как бы образуется постоянное поле доброты, мудрости, всепонимания, юмора. И побыть в этом поле, ощутить его на себе уже давно стало необходимо многим из тех, кому выпало счастье знать Шмидта, пройти бок о бок с ним хотя бы небольшой отрезок жизни.
Людям необходимо общение с ним. Это началось давно, когда он был еще здоров, полон сил и энергии. И свидетельства этой тяги к Шмидту людей — в их письмах.
В 1936 году Георгий Алексеевич Ушаков, проведший многие годы на пустынных арктических островах, мужественно переносивший морозы, смертельную опасность, испытание одиночеством, пишет Шмидту: «Часто сильно хотелось быть с вами, говорить, слушать, а когда пытался писать — не выходило. И в таких случаях еще больше хотелось, чтобы вы были близко, рядом. Мне кажется, я могу молчать, а вы поймете мое молчание…»
Эта тяга к общению, мысленное обращение к Шмидту проявляется с удивительным постоянством у совершенно несхожих людей и в такие минуты, когда, казалось бы, совсем не к нему должны быть направлены мысли.
Вот письмо Леонида Муханова с пометкой: 17.3. 1942, тыл врага, написанное наскоро, карандашом, на серой, рыхлой бумаге: «Дорогой Отто Юльевич! Где бы ни был, в каких бы условиях ни находился — всегда с любовью вспоминаю вас, моего учителя и друга. Большое спасибо за воспитание. Сейчас нахожусь в глубоком тылу и партизаним… Если вернусь, то многое расскажу о нашей партизанской борьбе, а главное о людях, которые творят во славу Родины замечательные дела. Крепко обнимаю. Ваш прежний Муханчик».
Излучение, которое шло от Шмидта, обладало каким-то таинственным свойством, оно как бы высвечивало в каждом человеке черты, качества, способности, которые и сам этот человек зачастую в себе не замечал. Оно заряжало верой в свои силы.
Генрих Францевич Хильми, математик, доктор наук, любивший говорить, что «не запоминает эмпирических впечатлений», постоянно подчеркивавший «математичность» своего ума, в одном из писем сумел удивительно точно сказать о том, что давало ему общение со Шмидтом: «…Я часто вспоминаю вас. Иногда это какая-либо ваша или совместно найденная мысль, иногда это образ или воспоминание. Иногда я вспоминаю день на Николиной горе, неподвижные сосны над рекой, сквозь стволы которых пробивается свет вечернего солнца. Мы только что закончили беседу о вашей космогонии и оба молчим. И что-то новое я вижу в этом клочке природы, который окружает нас. Я затрудняюсь выразить это новое, это, пожалуй, обостренное чувство историчности природы или что-то подобное. Эти эмоциональные брожения, конечно, не наука, но они содержат в себе источники той энергии, которая питает работу по добыванию ясных и точных представлений о природе. Я очень хочу узнать ваши новые мысли и работы. Я знаю также, что после встречи с вами я буду обладать новым запасом и точных представлений и эмоциональных брожений».
И до самых последних его дней друзья, соратники по различным жизненным поприщам хотели еще и еще раз видеть Шмидта, подпадать под действие его удивительного излучения, заряжаться «брожениями». Они не видели, как короток отпущенный ему отрезок времени. Они не верили в его близкую смерть.
А он не был легендарным богатырем — он был смертельно больным человеком. Врачи не понимали, как он живет. Легких, как целого единого органа, у него давно уже не было, процесс изъел их, лишь какие-то островки еще живой ткани кое-как справлялись с необходимейшей для организма работой — выхватывали из крови углекислоту и впрыскивали в нее кислород. Но островков становилось все меньше. Поэтому Шмидту были противопоказаны переутомление, волнения, разговоры, даже просто появление в его комнате гостей, волей-неволей кравших из воздуха кислород и повышавших концентрацию углекислоты.
Но люди с детской настойчивостью и с детским эгоизмом просили позволения прийти хоть ненадолго, хоть на полчаса, пусть даже на десять минут. И врачи мучительно не знали, как поступить. Конечно, никто бы из друзей не обиделся, если бы услышал твердый отказ. Да и об обидах ли речь, когда приближается страшный край, которого не миновать никому, когда каждый день может стать последним? Дело в другом. Врачи понимали, что и Шмидту нужны эти люди, что, может быть, именно встречи с ними и заставляют еще работать островки живой ткани в его легких, что именно участие в жизни, постоянное общение, без которого он не мог никогда обойтись, и дает его организму силы, чтобы совершать немыслимое с медицинской точки зрения — жить. Потому врачи разрешали друзьям приходить.
А Шмидт ясно понимал все, что с ним происходит. С безжалостной четкостью ума, всю жизнь рвавшегося к постижению истины, смевшего до конца отдумывать мысли, он видел близость своей смерти. Жестокая последовательность материалиста не позволяла поддаться даже тени иллюзии. Он знал, что когда придет на берег Стикса — реки времени из древних мифов, — то перевозчик Харон поплывет не к другому берегу, не в другую жизнь, не в царство мертвых, а в никуда, в небытие. Он знал, что это может произойти в любую минуту, и поэтому щедро, не скряжничая, не экономя, растрачивал тот бесценный капитал, который у него еще оставался, — последние часы и минуты.
Чередой проходили перед ним товарищи по пройденным жизненным поприщам: те, с кем вместе работал он в Наркомпроде, Госплане, Наркомпросе, друзья по вошедшим в историю полярным экспедициям, те, кто разделил с ним последнюю его страсть — космогонию. И каждый сообщал об успехах, достигнутых во всех сферах, в которых и он поработал и, значит, к нынешнему движению которых он тоже был причастен. И он радовался — он чувствовал, что живет. В мае 1956 года, отвечая М. И. Шевелеву, который в то время был в Арктике, на поздравление с праздником, он посылает на мыс Шмидта (его мыс, в его честь названный после челюскинской эпопеи) радиограмму: «Благодарю всех товарищей за сердечный первомайский привет. Мое старое сердце радуется неслыханному размаху изучения освоения Арктики. Горячо желаю Вам дальнейших достижений». Он уверен — будут эти достижения, начатое им дело обретет еще больший масштаб. И его имя навсегда останется на нескольких квадратах карты: остров Шмидта, пик Шмидта, мыс Шмидта.
Немного позднее, летом, к нему приехал ученый секретарь Академии наук академик А. В. Топчиев. Шмидт говорил с ним о космогонии:
— Мне сейчас уже очень трудно продолжать писать самому… Я думаю, не так важно, будет ли на книге стоять мое имя или имена соратников: важно, конечно, ее написать.
И эта монография — еще одна ниточка в будущее.
В июле, когда жить ему оставалось чуть больше двух месяцев, он получил приглашение оргкомитета Третьего Всесоюзного математического съезда. Его звали принять в этом съезде участие. Он понимал — математики знают о его болезни, знают, что он давно уже не встает с постели, но хотят показать, что и они, коллеги по первой его специальности, помнят его, ценят его труды.
Значит, теорема Шмидта, пережив его, останется в науке.
Но математики не ограничились письмом. В июле их делегация пришла к Шмидту, чтобы приветствовать его от имени съезда. Он был очень слаб, и делегацию пустили к нему лишь на пять минут. Шмидт, улыбаясь, выслушал их речь, поблагодарил за внимание. Потом, увидев среди пришедших своего однокашника по киевскому университету члена-корреспондента Академии наук СССР Бориса Николаевича Делоне, попросил его остаться.
Зная, что скоро не сможет говорить, Шмидт торопливо произнес несколько фраз, навсегда врезавшихся в память Делоне:
— Я благодарю судьбу, благодарю за ту жизнь, которую она мне дала. Сколько было хорошего и сколько интересного! Я не боюсь умирать.