— Думаю, — осторожно сказал я, — что нам с вами грозит опасность промочить ноги. Придется спасаться на клиперботах.
— Безусловно, — согласился Кизино, — насморком мы будем обеспечены. Ну, а что произойдет с климатом на земном шаре?
— А хватит ли у нас клиперботов? — поинтересовался я. — На всякий случай, знаете ли. Трещины, то, се…
— Хватит, — успокоил Кизино. — Так с климатом произойдут самые чудесные превращения, о коих ученые придерживаются диаметрально противоположных взглядов. Когда закончится всемирный потоп, Сахара, быть может, станет житницей Земли, а летний Киев станет центром зимних Олимпийских игр. Загорать и принимать солнечные ванны жители сурового Крыма поедут на таймырские курорты, а снабжать Ташкент персиками будет знойный Якутск.
— Так, может, не будем торопиться растапливать льды? — попросил я.
— Подождем, — великодушно согласился Кизино. Георгий Иосифович на льдине один из самых старших по возрасту людей, ему 44 года. С мнением опытного полярника, зимовавшего в Антарктике и на многих дрейфующих станциях, ребята очень даже считаются: оно почти всегда необычно и потому интересно. Панов мне сказал, что Кизино для него — великолепный стимулятор: он редко когда соглашается на совещаниях с предложениями начальника станции, и разгорается спор, в котором и рождается правильное решение. Когда я спросил Панова, не подрывает ли такой демократизм авторитет руководителя, он ответил:
"Лучше поссориться, поспорить и найти истину, чем дружно проголосовать и ошибиться". Афоризм, который неплохо бы вызубрить наизусть руководящим товарищам — разумеется, отдельным, некоторым, иным (упаси меня бог обобщать!). В самом деле, мне рассказывали про отдельных, нетипичных товарищей, которые относились к своему мнению, как великие художники к законченной картине, в которой исправлять нечего, поскольку она — совершенство. И вдруг отдельный товарищ с горестным изумлением узнавал из многотиражки, что его мнение выброшено на свалку, рядом с пустыми консервными банками и разбитыми гипсовыми поделками. Тогда он начинал соглашаться, спорить и обсуждать, но уже было поздно: мнения, как и другие предметы, со свалки возвращаются слишком уцененными.
Товарищи уважают Кизино за резкую прямоту и честность во всем — в работе, в быту, в отношениях с людьми. Но резкость — это вовсе не значит суровость. Опытный, ироничный и умный человек, Кизино бережно относится к молодым ребятам, охотно делится своими большими познаниями и не унижает за ошибки. Поэтому общаться с ним приятно — его непринужденвесть передается собеседнику.
Мы вышли на площадку. Жулька и Пузо, которые провожали меня к домику, оказались на том же месте, где я их оставил. Собаки льстиво замотали хвостами.
— Такую преданность нужно вознаграждать, — сказал я, вытаскивая из кармана шубы рафинад. — Ко мне!
К моему удивлению, Жулька и Пузо не шелохнулись — словно примерзли к снегу.
— Ко мне! — громче повторил я, подбрасывая на ладони рафинад.
Псы заскулили — и ни с места. Кизино засмеялся.
— Бесполезно, — с удовлетворением сказал он. — Если бы площадка вместо снега была посыпана сахарным песком — все равно бы облизывались издали.
И Георгий Иосифович поведал мне причину такого мистического уважения собак к метеорологической площадке. Однажды он пришел с обеда и обнаружил вместо датчиков обрывки проводов. Эта диверсия не на шутку встревожила Кизино: запасных датчиков у него не было. Подозрение пало на Жульку и Пузо, на снегу явственно отпечатались их преступные следы. Началось следствие. Допрос не дал ничего: преступники словно воды в рот набрали. Тогда Кизино начал распутывать следы, исходил весь лагерь и в конце концов нашел украденное добро — чуть ли не в двух метрах от площадки. Когда псы увидели детектива, грозно идущего к ним с уликами в руках, то сразу же поджали хвосты.
— Пришлось всыпать, — закончил Кизино, — и достаточно ощутимо. С тех пор на площадку — ни шагу, провожают меня до нее и ждут, пока я не выйду из запретной зоны. А когда на короткое время у нас появился Мишка, он как ни в чем не бывало бежал за мной на площадку, ведь табу на него не распространялось. Сначала Жулька и Пузо злорадно ожидали, что Мишке сейчас достанется на орехи, а потом открыто возмущались — почему новой, без всяких заслуг собаке можно, а им нельзя. Очень ревновали.
Кизино заглянул в метеобудку, проверил приборы. — На "СП-5", — вспомнил он, — между площадкой и лагерем прошла трещина. Сначала ребята перекинули через нее доски, и мы ходили по этому мостику. А потом площадку оборудовали ближе к станции — от греха подальше. Ну, пришло время давать радистам работу, аудиенция закончена.
Кизино отправился в домик, а я — вознаграждать теряющих остатки терпения Жульку и Пузана.
ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ БАНЯ
Наутро кто-то пустил слух, что доктор Лукачев предлагает старой смене остаться и отработать пять дней в пользу новой. Доктор яростно отказывался от авторства, и в кают-компании хохотали до колик.
Сегодня старики праздновали свою двадцать четвертую баню. Пишу это не остроты ради: по баням на льдине ведется отсчет времени. Здесь не скажут: "Осталось два месяца"; выплеснув на себя последний таз чистой воды, зимовщик провозгласит торжественно:
"Через четыре бани полетим домой, ребята!"
Видимо, не все читатели мылись в бане на полюсе, и поэтому коротко расскажу, что это такое. Наиболее проницательные из вас уже догадались, что здесь нет беломраморных стен, гранитных скамей, полупьяных пространщиков и буфета с пивом. Нет и собачьих номерков, которые посетитель привязывает к ноге. Но зато есть масса других достоинств, не снившихся комфортабельной материковой бане.
Представьте себе зарывшийся по плечи в снег щитовой домик размером с гараж для индивидуальной автомашины. По выдолбленным в снегу ступенькам вы спускаетесь вниз и протискиваетесь в помещение через перекошенную из-за разницы температур дверь. Вход, прошу заметить, бесплатный. В правом дальнем углу — бак с горячей водой (растопленные брикеты снега). Возле бака тепло, оттуда несет паром, и вы, предвкушая удовольствие, начинаете быстро раздеваться. Снимаете унты, меховые носки-унтята, обычные носки — и начинается серия прыжков: пол возле двери покрыт хитро замаскированным льдом. Отпрыгав свое, вы присоединяетесь к группе намыленных друзей и с наслаждением трете себя мочалкой. Хорошо! От счастья вы даже закрываете глаза, и в это превосходное мгновенье дверь со скрежетом распахивается, чтобы обдать ваше разгоряченное тело лютым морозным воздухом: это любознательный товарищ интересуется, хороша ли водичка. В товарища летят проклятья, но на нем — ушанка, он плохо слышит и с тупым упорством переспрашивает насчет водички. Кто-то запускает в него мочалкой, и удовлетворенный этим ответом товарищ с ухмылками закрывает дверь. Вы продолжаете самозабвенно мыться до тех пор, пока не замечаете, что бак пуст: наблюдение, от которого кровь стынет в жилах. Разумеется, в этот момент вы намылены с ног до головы, а друзья уже оделись и ушли.
— Эй, кто там есть живой?! — с безумной надеждой орете вы.
Глас вопиющего на льдине — после бани все пьют кофе в кают-компании. Запустив в бак самое длинное проклятье, которым вы располагаете, и убедившись, что воды от этого не прибавилось, вы совершаете героический рейд за брикетами снега. В результате мыльная пена застывает на вас, как белила, и отодрать ее можно лишь наждачной бумагой. С грехом пополам вы приводите себя в порядок, одеваетесь, вибрируя каждой клеточкой тела, и мчитесь пить кофе.
Если бы вы проделали такую процедуру дома, на материке, государственный бюджет затрещал бы от оплаты ваших больничных листков. Но лично я был совершенно потрясен тем, что после такой бани у меня намертво исчез насморк, от которого до бани не было никакого спасения. В ознаменование этого чуда я подарил дарил доктору Парамонову мочалку — капроновую сетку, которой драил свое тело в тропиках на рыболовном траулере. К сведению моих друзей — рыбаков "Канопуca": ваша мочалка пользуется на дрейфующей станции огромным успехом. Сам Данилыч прилетел с подскока, чтобы ее опробовать, и дал ей исключительно высокую оценку. Он сказал, что только обладатели такой мочалки могут с полным правом судить о полноте человеческого счастья. Он добавил, что если бы Чингисхан, и Аттила и прочие именитые преступники владели подобной сеткой, то не выходили бы из бани и прославились бы не жестокостями и вандализмом, а неслыханной чистотой своего тела. Да, так моются на полюсе. Хвала тем, кто наслаждался этой баней все двадцать четыре раза! Они испили полную чашу, не оставив на дне ни капли; каждые пятнадцать дней от бани до бани — это полярная ночь без прилетающих с материка самолетов, это пурга и разводья, тоска по дому и напряженнейшая работа в условиях, которым нет сравнения: ведь даже в Антарктиде, с ее морозами и с трещинами в ледниках, под ногами — твердь мы провожаем на полосу первую группу людей, принявших все двадцать четыре бани.
Доктор Лукачев, чуть растерянный, стоит посреди комнаты. Его губы что-то шепчут, и, кажется, я слышу:
Дай оглянусь! Простите ж, сени, Где дни мои текли В глуши…
— Триста семьдесят четыре дня — достаточно? — спрашивает доктор.
— Вполне, вполне, — заверяем мы наперебой.
— То-то, — удовлетворенно вздыхает доктор и тут же спохватывается: — Чуть не забыл!
И бережно, как филателист драгоценную марку, отрывает от календаря листок 19 апреля 1967 года.
— На память, — поясняет доктор, укладывая листок в бумажник.
Мы тащим его чемоданы на полосу. Здесь уже находятся остальные улетающие.
Вот Павел Андреевич Цветков, инженер-механик, бульдозерист, тракторист, дизелист и прочая, и прочая, и прочая. Ему сорок восемь лет, и прожил он их — дай бог каждому: до нынешнего дрейфа три раза зимовал в Антарктиде, в Мирном и на станциях "Восток" и "Новолазаревская". Павел Андреевич — глава полярной семьи: старший сын в Антарктиде, средний и младший учатся на полярников и вот-вот станут ими. Отличный мастер своего дела, умный и спокойный человек — таким цены нет на трудных зимовках.
Инженер-аэролог Саша Клягин, битком набитый оптимизмом длинный и очкастый парень. При первом же знакомстве он ошеломляет необузданным весельем. Улетают физик Владимир Николаев, гидролог Архипов, доктор Лукачев… Через несколько дней они будут дома — мысль, в правдоподобие которой трудно поверить.
— Не нравится мне этот ветерок, — командир "Аннушки" Саша Лаптев скептически посматривает на небо. — По местам!
Торопливые объятия, поцелуи. Панов лихорадочно щелкает затвором своего аппарата — на материк улетают первые ласточки!
— От винта!
"Аннушка" разворачивается, мчится по полосе и взмывает в воздух. Затем делает над лагерем прощальные круги, и мы физически ощущаем, как до боли в глазах всматриваются в родную льдину пять человек, проживших на ней двадцать четыре бани.
Лев Валерьянович Булатов похлопывает по плечу Парамонова.
— Не грустите, доктор, нам осталось всего… двадцать три!
— Ах, как быстро летит время! — весело удивляется доктор.
Вскоре с подскока сообщают, что наши старички благополучно улетели на материк. Им повезло: к вечеру началась пурга.
ПУРГА
Ох и гнусная же это штука — пурга! Небо посылает ее людям как напоминание: не задирайте носы, не зазнавайтесь, на земном шаре вы еще не хозяева, а гости; мирно расходитесь по домам, терпеливо ждите и не богохульствуйте.
Примерно так мы и поступили — со скрежетом зубовным. Когда сорвавшийся с цепи антициклон бушует, налетает, переворачивает все вверх дном и снова несется со скоростью тридцать метров в секунду, дальние прогулки стоит отложить до лучших времен. Конечно, основные научные наблюдения продолжались — отменить их никакая пурга не в состоянии, но от графика перевозок остались одни воспоминания: самолет в такую погоду беспомощен, как мотылек. Один раз в полярную ночь на Чукотке мне довелось болтаться в самолете, когда ветер достигал восемнадцати метров в секунду: ближайшие аэропорты принимать нас не хотели и лишь тогда, когда горючее было на исходе, смилостивились. Должен признаться, посадка запомнилась мне надолго. Пурга шуток не любит, чувства юмора у нее ни на грош.
Особенно тяжело переживал вынужденное безделье экипаж "Аннушки", которая вмерзла лыжами в полосу. Чтобы летчики меньше скучали, Булатов в дни пурги назначал их дежурными по лагерю, что слабо утешало этих людей, которые, как известно, по-человечески чувствуют себя только в воздухе.
Я же почти не вылезал из домика — у меня оказалась слишком теплая шуба. Это отнюдь не парадокс: когда в пургу идешь против ветра, то затрачиваешь столько сил, будто тащишь тяжело груженный воз. Одежда должна быть теплой, но легкой, а моя пудовая шуба на собачьем меху, которую я благословлял в безветренный мороз, совершенно не годилась в пургу. Как-то я решил в порядке послеобеденного моциона добрести до полосы, проделал это двухсотметровое путешествие и вернулся домой мокрый как мышь.
Даже унты, прославленная северная обувь, оказались вовсе не такими надежными, как я предполагал. Перед моим отлетом на полюс Георгий Иванович Матвейчук, полярник-ветеран, посоветовал взять с собой резиновые сапоги. Я принял этот совет за веселую шутку и потом проклинал свое легкомыслие. В полярный день, когда становится теплее, унты быстро намокают, и зимовщики предпочитают носить резиновые сапоги на воздушной прокладке.
— Не забудьте написать — с портянками, — вставил Белоусов. — Не эстетично, но тепло.
Проснувшись, мы лежали на нарах и беседовали о жизни. Мы — это Белоусов, Парамонов и я. В комнате было около нуля, и вылезать из спальных мешков никому не хотелось. Время от времени кто-либо грозился встать и растопить печку, но этот благородный порыв быстро гас, как свеча на ветру. Вечером в домике было тридцать два градуса, и мы валялись на нарах чуть ли не нагишом. С каждым часом тепло улетучивалось, вентиляционное отверстие пришлось заткнуть пробкой, и все равно к утру я дрожал в мешке, хотя нашел в себе силы надеть брюки и свитер.
— Кстати, о портянках, — продолжал Белоусов. — Как-то на станцию "СП-7" к нам в гости прилетели иностранные корреспонденты, и среди них — один француз. Его изящные меховые сапожки вскоре пробил мороз, и ребята предложили гостю надеть портянки. "Портьянки? А что такой есть протьяики?" — заинтересовался француз. Потом был ужасно доволен — повез во Францию вводить в моду. А что касается лично вас, то вы допустили грубейшую ошибку. Помнишь, Юра, как мы с тобой чуть не превратились в ледышки?
— Брр! — послышалось снизу. — На "СП-12"?
— Мы с Юрой высадились на этой станции в первой группе, — пояснил Белоусов. — Обжитое местечко, ничего не скажешь — льдина и торосы. Установили палатку, разделись, трясясь, как юродивые на паперти, нырнули в мешки. Повторяю — разделись, великий смысл именно в этом. А минут через десять уже стали людьми — только благодаря упомянутой выше операции. Наше тело — печка высокого класса, оно выделяет уйму тепла, а мешок его не выпускает.
Мне нравятся мои соседи-хозяева. Белоусов, астроном и магнитолог новой смены, — из того сорта абсолютно невозмутимых людей, вывести из равновесия которых — задача недостижимая. Видимо, частое общение со светилами, не обращающими внимания на жужжащего комарика по имени Земля, придает особую ироничность суждениям Бориса Георгиевича относительно суеты сует, называемой человеческой жизнью. Более снисходительного критика всякого рода недостатков я еще не встречал. Говорит он тихим и мягким голосом, не утруждая голосовые связки заботой об интонациях, никогда не торопится, но все успевает делать. Великолепно сложенный мужчина лет тридцати пяти, он очень красив — достоинство, не имеющее ровно никакой цены на дрейфующей льдине. Настоящий полярный бродяга, он уже больше десяти лет кочует по морозным широтам: со Шпицбергена на льдину, с льдины в Антарктику и снова на льдину. Пожалуй, никто из моих знакомых зимовщиков так естественно не вписывался в обстановку полярного усилья, как Борис Георгиевич. Присутствие Белоусова придавало нашей комнате некую домашность. Я чувствовал, что он битком набит интересными историями и наблюдениями, но разработать эту золотоносную жилу мне как следует не удалось: Белоусов был тем трудным для корреспондента собеседником, который говорит только тогда, когда ему хочется говорить, а наводящий вопрос воспринимает так, словно он произнесен на языке древнего народа майя.
Юрий Александрович Парамонов — человек другого склада. Он моложе Белоусова, не обладает столь богатым полярным опытом, но к людским недостаткам относится куда менее терпимо. Особенно в пургу, когда доктору то и дело отдают визиты вежливости, чтобы спросить о самочувствии и бросить туманный взгляд в сторону торчащего из-под нар ящика с коньяком. За вопрос доктор благодарит, а взгляд игнорирует. Если же визитер начинает разводить дипломатию, доктор прямо спрашивает:
— Тебе нужен коньяк?
— Да, — признается визитер. — Хотя бы одну-у бутылочку!
— А хватит одной? — сомневается доктор, доставая бутылку.
— Хватит, спасибо, Юра! — не веря своему счастью, восклицает визитер.
— Удружил, на прощанье с ребятами хочется чокнуться.
— На, бери, — великодушно говорит доктор, и вдруг его рука с бутылкой повисает в воздухе. — Разрешение начальника станции у тебя, конечно, есть?
— Какое разрешение? — визитер меняется в лице. Бутылка возвращается на место. Разговор окончен. Если на мировоззрение Бориса Георгиевича наложило отпечаток общение со вселенной, то жизненная философия Юрия Александровича базируется на тонком понимании человеческих слабостей. Не говоря уже о том, что почти каждый человек — носитель еще не вырезанного аппендикса, и поэтому доктор в перспективе видит этого почти каждого на своем операционном столе. Правда, на "СП-12" Парамонову повезло, но год на год не приходится: Леонид Баргман, коллега со станции "СП-13", за период дрейфа вырезал три аппендикса. А о такой операции в условиях льдины любой хирург мечтает не больше, чем летчик о грозе или моряк — о двенадцатибалльном шторме.
За окном, полностью закрытом сугробом, свистело, рвало и гудело.
— Неотвратимо надвигается время завтрака, — заметил Белоусов, — но я подозреваю, что в постель нам его не подадут. И в то же время дьявольски не хочется вставать — противоречие, которое я своими силами разрешить не в состоянии.
— Хоть бы услышать от кого-нибудь доброе, ласковое слово, — пожаловался Парамонов, нежась в мешке.
Тут распахнулась дверь, и в комнату из тамбура заглянул дежурный по лагерю Анатолий Александров.
— С добрым утром! — приветствовал он. — Заходить не стану, я весь в снегу. Не имеете желания помочь Кизино выбраться на волю?
С негой и сомнениями было сразу покончено, мы быстро оделись и вышли на свежий воздух. Пурга за ночь потрудилась на славу: некоторые домики совсем скрылись под снегом, исчезли протоптанные дорожки; на месте бывших ям возвышались сугробы, и повсюду были разбросаны снежные ловушки, в которые проваливаешься чуть ли не до пояса. Спустя несколько минут мы дошли до сугроба, в котором должен находиться домик метеоролога. Пурга слепила глаза, лезла за шиворот и гнала прочь. Ну и работенка — удовольствие не из тех, что достаются в раю за безгрешное земное существование. Словно тысяча чертей мешает каждому взмаху лопаты! Даже у Анатолия Васильева с его медвежьей хваткой не хватало дыхания, и он то и дело втыкал в снег лопату, чтобы хлебнуть побольше воздуха.
— Копайте, копайте, — подгонял Парамонов, — внизу сидит голодный Кизино!
Более насыщенной упражнениями утренней зарядки я еще никогда не делал. От избытка усердия я даже чуть не перерубил лопатой кабель, вмерзший в снег у самой стены домика. Васильев работал как экскаватор, Белоусов и доктор от него не отставали, и через полчаса Кизино вышел на свободу — событие, которое обошлось камбузу в десяток бифштексов и в полуведерный чайник кофе.
БЕСЕДА ЗА МЕШКОМ С КАРТОШКОЙ
С утра я заступил на круглосуточную вахту — начальник станции назначил меня дежурным по лагерю. Новая метла чисто метет, и начал я с того, что вывесил "Правила поведения в кают-компании". Среди отдельных товарищей правила вызвали настоящий переполох — не потому, что в кают-компанию отныне следовало приходить в смокинге, а потому, что засорение родного языка преследовалось свирепыми, воистину драконовскими мерами: от одного до пяти ведер воды для камбуза — в зависимости от тяжести преступления. Завтрак прошел в необычной тишине. Вряд ли участники дипломатических переговоров подбирали выражения с такой тщательностью: вскользь брошенное слово могло слишком дорого обойтись. — Какая жалость, что Имярек уже улетел на материк, — сокрушались товарищи, — он один обеспечил бы камбуз водой на целый год вперед!
Кое-кто, впрочем, пострадал и в этот день: под овации друзей нарушитель вскакивал из-за стола, хватал ведра и с непрожеванным бифштексом во рту мчался в баню за водой.
Обязанности дежурного чрезвычайно обширны: от черной работы на камбузе и уборки помещения до ночного обхода лагеря. Только успевай! Но, пожалуй, наименьший энтузиазм вызвал у меня мешок картошки, которую надлежало очистить, вымыть и притащить в камбуз. Чего только не придумывают люди для заполнения своего досуга! Одни прогуливают собак, другие остервенело буравят во льду лунки ржавым коловоротом, третьи — это обычно физики, только что на глазах кинозрителя открывшие нечто совершенно гениальное, — изводят соседей жутким пиликаньем на скрипке. Но видел ли кто-нибудь из вас чудаков, которые для собственного удовольствия садились бы чистить картошку?
Пожалуйста, на льдине таких хоть отбавляй. Кают-компания — это постоянно действующий клуб станции; есть у человека незанятых полчаса — обязательно зайдет, людей посмотреть и себя показать. Поэтому вместе с дежурным всегда чистят картошку два-три приятеля, а иной раз желающих набирается столько, что дежурный позволяет себе кое-кому отказать.
— Что я — рыжий? — обижается желающий.
— Много вас таких, — ворчит дежурный. — а мешок один. Самим не хватает.
— Погоди, — грозится отвергнутый, — придешь послезавтра.
Мне помогали расправляться с мешком садист Яша Баранов и Володя Гвоздков, инженер-локаторщик. Мы сидели и беседовали о разных разностях, время от времени прерываясь для того, чтобы лишний раз обругать картошку. Она была прескверная, грязная и порубленная, вроде той из овощных ларьков, которой домашние хозяйки предпочитают более дорогую рыночную. "Фифти-фифти", как говорят англичане: половина картошки шла в очистки. Мне удалось выяснить, что угощает зимовщиков этим деликатесом магазин, находящийся в Ленинградском морском порту. Честь и хвала вашей предприимчивости, труженики торговли, сбывающие залежалый товар со стопроцентной гарантией полной безнаказанности! Пусть звуки фанфар, которые раздаются в честь перевыполнения плана реализации, заглушат слабые угрызения вашей совести!
— Картошка — бог с ней, — проговорил Володя. — Не хватит — каши наварим или макарон. А чем заменить вот этот хлам?
В тамбуре между камбузом и кают-компанией высится пирамида металлических коробок, проходя мимо которых трудно удержаться от тех самых слов, засоряющих родную речь. Будь благословен и ты, кинопрокат, отобравший для полярников из сотни тысяч картин, созданных человечеством, полтонны самой отпетой халтуры, когда-либо позорившей экран, кинопрокат, оградивший себя от критических снарядов мощнейшей броней, делающей абсолютно неуязвимой эту организацию. Я пишу свою филиппику с сознанием некоторой безнадежности: кинопрокат все равно от нее отмахнется, не поведя ухом. А вдруг все-таки "в Лете не потонет строфа, слагаемая мной"? А вдруг кто-нибудь, от кого многое зависит, прочтет эти строки, задумается и скажет: "А ведь в самом деле — безобразие получается, товарищи!"
Как и у всякого промышленного предприятия, у кино есть отходы, так сказать, стружка. Ее положено сдать в утиль, на переплавку. Попробуй всучи потребителю вместо угля шлак или вместо книги — обрезки бумаги. Немыслимая чушь! Но кинопрокат рассуждает по-иному. Он запросто может заставить вас проглотить закрашенный патокой кусок жмыха, причем сдерет за него деньги, как за свежий яблочный пирог.
Может быть, это делается в силу жизненной необходимости? Отнюдь нет! Самое странное и необъяснимое заключается в том, что кинопрокату куда выгоднее продавать именно яблочный пирог.
Ежегодно на экранах страны появляется две-три сотни новых фильмов, из которых два-три десятка, вполне приличных. Так что, если собрать лучшие фильмы последних лет да еще забытые и полузабытые ленты, их наберется достаточно для выполнения финансовых планов. Быть может, и тогда зритель будет ворчать — уж так устроен этот странный человек, — но в его ворчании послышатся ласковые нотки: пусть подсохший, чуть подгоревший, но все-таки яблочный пирог, а не жмых, который в войну крошили молотками.
А вот что получается в жизни. Выползает из киностудии на костылях фильм-неликвид, во время демонстрации которого поседели члены просмотровой комиссии, и встает кошмарный вопрос: что с ним делать?
Проще всего было бы списать фильм в макулатуру намылить холку директору студии и даже — бог видит, что я человек с добрым сердцем, — лишить директора премии. Но на списание никто не пойдет — убыток! И фильм силой толкают в прокат, как двухгодовалому беззащитному ребенку ложку с опостылевшей манной кашей. При этом кинотоварищ рассуждает так: "Да, картина получилась полное барахло но ведь зритель об этом не знает! Значит полтинник выложит, а миллион полтинников — и картина окупится". Выйдя из зала, зритель, конечно, будет плеваться — но это уже его личное дело. Да, чуть не забыл, надо разыграть Петра Васильевича!.. Алло, Петя, это я! Обязательно посмотри "Верблюд на площади", yxx-x, здорово! Потом позвони. Привет!".
И потирает руки, довольный собой.
На второй день залы будут пустыми, но полдела сделано. Теперь можно копии фильма о верблюде разослать точкам, не имеющим возможности сопротивляться: судам дальнего плавания, отдаленным геологическим экспедициям и полярным станциям. Эта операция необходимо для массовости: если фильм просмотрит определенное число зрителей съемочный коллектив получит дополнительные премиальные в виде повышенной категории, а прокат избавиться от изнуряющих споров со студией. Да и думать не надо: вали барахло в кучу, сами разберутся!
Следовательно моряки, полярники, пограничники и многие другие зрители вынуждены потреблять несъедобную продукцию только потому, что съемочная группа хочет получить премию, а кинопрокат, наоборот, не хочет думать. Я полон безграничного уважения к высокополезной деятельности Министерства культуры и Комитета по делам кинематографии, но смею робко заметить, что прокату — как бы выразиться потактичнее? — они не уделяют должного внимания. Если уж записано, что кино есть искусство, то нечего относиться к нему словно к сбыту уцененных гардеробов на рынке; лубочная картинка, если даже наклеить на нее ярлык: "Рембрандт. Подлинник" — все равно остается лубочной картинкой. Имей я право давать министрам советы, я бы порекомендовал взять в кинопрокате список фильмов и списать в утиль всю заваль, которая превращает кино, "страну грез", в сомнительное коммерческое предприятие. Но я не член коллегии и не имею права советовать; лишь констатирую этими строками мнение моряков, рыбаков и полярников, с которыми беседовал на данную сверхтрепещущую тему. Это не фельетонное жонглирование фактами, а вопль о помощи. Куда вечером идти полярнику на полюсе? Любоваться торосами? Так он уже знает их наизусть, и к тому же пурга, мороз, медведи…
За разговорами о кино мешок с картошкой заметно худел. Володя Гвоздков весьма кстати напомнил, что дежурному по лагерю дано диктаторское право выбора кинокартины, и после ужина ребята с превеликим удовольствием в двадцатый раз следили за симпатичным преступником Деточкиным, угоняющим очередной автомобиль.
Вдруг явственно послышался толчок — мягкий, приглушенный, словно льдину снизу ударили обмотанным ватой молотом.
— Началось, — Баранов покачал головой. — Видели, как образуются трещины?
— Ни разу, — признался я.
— Толчки — это не обязательно трещины, — сказал Гвоздков. — Но все может быть. Еще многое увидите.
— По теории Данилыча, все самое интересное происходит до или после отъезда, — припомнил я. — Дач же медведя ни разу не видел…
— Лично я встречаться с этим парнем не желаю, — бодро сообщил Гвоздков. — На "СП-12" я однажды столкнулся с ним нос к носу. Вы, может быть, стали бы приставать к нему насчет интервью, и медведь бы вам объяснил, что очень хочет кушать. Я же человек не любознательный — бегом домой, а он за мной, да такими прыжками, что меня в сорокаградусный мороз ударило в жар. Еле успел схватить карабин, как медведь просунул в дверь свою дикую морду. Хотите — верьте, хотите — проверьте, но со страху я в него попал…
— На Диксоне, — заулыбался Яша Баранов, — вышли ребята осенью поохотиться с лодки на птицу. Смотрят — и не верят глазам: навстречу плывет медведь! А у них ружья с дробью! Изо всех сил легли на весла — медведь за ними. Выскочили на берег, бегут в дом — медведь за ними. Постоял в коридоре, принюхался и пошел на кухню. Повар — в обморок, а медведь взял банку сгущенки, выпил и улегся на пол отдыхать. Потом прибежали моряки: "Не видели нашего Мишку? С корабля сбежал! Ручной он, не бойтесь".