Выдергивая из снега унты, подбежал Веня и ткнул меня кулаком в живот.
– Док, не спятил? Чего орешь, как психованный?
Веня часто дышал и широко, во весь рот улыбался.
– Что случилось?
– Сто граммов за новость не пожалеешь?
– Канистру! – с радостным предчувствием пообещал я. – Ну?
– Пятьдесят граммов, – канючил Веня, хорошо знавший, что у меня в неприкосновенном запасе чуть больше литра спирта, – А, дождешься от такого жмота, ладно, дарю бесплатно: только что эрдэ получили! Насчет ЛИ-2, мол, согласны, понимаем ваше высокое благородство, но грузим на борт «Аннушки» и выходим обратно. «Аннушки» нас будут снимать, понял?
Белов
Ночью Ваня Крутилин спикировал с верхней койки – это он гнался за «Фокке-Вульфом» и сделал крутой вираж. Разбудил, дьявол, на самом интересном месте, когда я только-только уговорил одну симпатичную толстушку пойти по грибы. До утра, как ни старался, снились какие-то бочки с горючим да облезлый пингвин под ногами шастал, а толстушки и след простыл. Другой бы на моем месте врезал бы Ване за такое хулиганство, но жалко его стало: и «фоку» упустил, с которым у него давние военные счеты, и здоровый фонарь под глазом заработал.
Море штормит, корабль раскачивается, как хмельной, и все мои восемнадцать гавриков в один голос воют. Им, видишь, надоело, у них, мыслителей, аппетит на море пропадает, очень они, шельмецы, хотят домой, к женам. Как только «Обь» снова поволоклась к Лазареву, только и делаю, что провожу воспитательную работу – главным образом при помощи выражений, имеющих, так сказать, прикладное значение. С моими гавриками иначе нельзя: пока они летают, сердце радуется, какие милые и послушные херувимчики, а кончаются полеты – от нытья и жалоб уши вянут. Послушали бы, как обкладывали ни в чем не повинный ЛИ-2, почти что подготовленный к вылету. Ваня, который успел дать команду прогреть моторы, понес такое, что Сереге и Андрею наверняка здорово икалось, И поделом. За что я люблю эту полярную братву, так это за то, что они сначала лезут в аварийные ситуации, а потом начинают с исключительной трогательностью заботиться о наших драгоценных жизнях.
Скоро двадцать лет, как черт связал нас одной веревочкой, а когда она развяжется – тот самый черт только и знает; редкая зимовка проходит у них, как у людей, вечно откалывают какие-нибудь номера. Когда эти бродяги вдвоем уходят зимовать, я заранее знаю, что спокойной жизни у меня не будет: либо льдина у них расколется, как тарелка, либо с медведем кто-то в жмурки поиграет, либо другое ЧП, вроде лопнувших дизелей на Востоке. А чтобы даром хлеб не ел, подсовывают своему другу самую паршивую погоду и посадочную полосу, на которой двум коровам не разойтись. «Ты, Коля, наш ангел-хранитель, – поет Серега, – ты наш страховой полис!» Ладно, думаю, черт с вами, полечу, хотя, признаться, в мечтах своих желаю дотянуть до пенсии, а не валяться со сломанной шеей на торосе с неизвестными координатами. Так нет, посылают благороднейшую рд, начальник экспедиции Шумилин с ходу ставит на ЛИ-2 крест, капитан Самойлов его поддерживает и – начинай все сначала! Мы вдрызг разругались, но Шумилин мужик упрямый и добро на полет не дал, а когда я брякнул, что обойдусь без разрешения, пригрозил выйти на прямую связь с Марком Иванычем Шевелевым. Знал, куда ударить! Пришлось затыкать душу пробкой, с Марком Иванычем шутки плохи – в один миг оставит без воздуха и пошлет на Диксон заведовать простынями в летной гостинице. Конечно, если бы ребята загибались, я бы на этот запрет чихнул, а раз в тепле, брюхо не подводит и нос в табаке – сами виноваты, торчите в своей берлоге. Тем более что, если говорить чистую правду, ЛИ-2 нашему пора в капиталку, ресурс моторов почти что выработан, и в случае чего пришлось бы славно позагорать в какой-нибудь географической точке Земли имени ее величества Королевы Мод. Обидно, конечно, лишние две недели ползать по морю, печенкой чувствую, что не подвел бы нас старик ЛИ-2, а своей печенке я привык доверять больше, чем самому лучшему синоптику. Ладно, проживем как-нибудь две недели. «Аннушка» самолет хороший, было бы место, где разогнаться и взлететь, а там уж мы сработаем, вытащим этих бродяг и скажем им то, что о них думаем. Очень мне хочется снова коротать с ними вечера, с некоторой грустью наблюдая, как понемногу уменьшается уровень спирта в заначенном бидончике. С ними время побежит быстрее, есть что вспомнить и что обсудить, обратной дороги не хватит!
С Серегой Семеновым я познакомился, когда он меня на приводе из пурги вытащил и посадил на Скалистый Мыс. Бензина в баке оставалось на заправку зажигалки – это бортмеханик продемонстрировал, отвернув контрольный кран. Родиться второй раз на божий свет всегда приятно, лично я тем обстоятельством до сих пор доволен, а вот Серега – спросите его сами. Дело в том, что он выручил не только мой экипаж, но и десяток пассажиров, а среди них был один белобрысый подросток в юбке, который за каких-нибудь три дня совершенно вывихнул Сереге мозги и стал его ненаглядной Веруней. Так что жена ему, можно сказать, свалилась на шею прямо с неба.
Первая же встреча моя с Андреем началась чуть ли не с его похорон, а закончилась анекдотом. Случилось это года на два раньше, когда Семенова на Скалистом еще не было. Получили мы в Хатанге рд: «Прошу немедленно оказать помощь пострадавшему большая потеря крови». Погода – как по заказу: полярная ночь, метет, в эфире сплошная трескотня, вылета начальник аэропорта не дает: тебя, мол, завтра спасать придется. Посмотрел на него зверем – уговорил, посадил врача с сестрой и полетел. Как разыскал станцию и приземлился – до сих пор понять не могу, какое-то наитие нашло. Бегом в помещение, а на столе в кают-компании лежит долговязый юноша, закутанный в окровавленные простыни, глазами не моргает и даже маму не зовет. Оказалось, вышел ночью во двор подышать кислородом и прямо с крыльца шагнул на медведя, который мирно храпел и никого не трогал. Медведь – животное неотесанное, полез спросонья в драку, но тут выбежал дежурный и успокоил его парочкой крупнокалиберных. А в Гаранина доктор влил полведра крови, залатал, заштопал по всем правилам – воскресил. Привезли мы его в больницу, а через несколько дней произошел тот самый анекдот. На перекладных прискакала из Москвы гаранинская тетушка, убедилась, что племянник с аппетитом кушает курочку – и ко мне, с благодарностями. Узнала из разговора, что я тоже москвич, и говорит: «Если вам в Москве что-нибудь нужно, я врач – пожалуйста». – «А какая, – спрашиваю, – у вас специальность?» – «Я венеролог». Спасибо, отблагодарила! Долго мне в Арктике прохода не давали, интересовались, сволочи, нет ли случайно у меня в Москве знакомых врачей.
Оделся, вышел на верхнюю палубу – смотреть противно: сумерки, волны, ледяное крошево, да еще ветер слякотный, до позвонков пробирает. В такую погоду не Антарктиду осваивать, а с женой чаи распивать в натопленной квартире. Эх, слаб человек! Один голубоглазый мальчишка-репортер, который из меня для газеты героя делал, спросил однажды «А что вы, Николай Кузьмич, считаете в своей работе самым трудным?» Ожидал, что я начну ему заливать про взлеты-посадки, дрейфующие льды и пургу, а услышал ответ – обиделся: «То, что надолго расстаюсь с бабами». Думал, что смеюсь над ним, а сказал я чистую правду. На трудности в своей работе жалуется тот, кто ее не очень любит, а для меня летать – удовольствие, которое омрачается единственно только долгим отрывом от ихней сестры. Вот вытащим Серегу с Андреем – снова поспорим на эту приятную тему. Взгляды наши не только расходятся, а, так сказать, в корне противоположны. Если Серега и Андрей, как всем известно, святые люди, то меня, грешного, к раю не подпустят и на пушечный выстрел. Я ихнюю сестру ценю не только за высокое качество, но и за количество, как магометанин, и не пойму, чем та же самая Веруня Семенова или Наташа Гаранина приковали к своим особам таких железных мужиков. Любовь? Так это ведь детская болезнь, вроде коклюша, сколько можно обожать одну и ту же? Дело, конечно, не в любви, а в исключительно практичном женском уме. Моя Настя, например, стоит мне вернуться на землю, старается заслонить своим крупным телом все шелестящие мимо юбки, отчего моя любознательность только разгорается, а Вера или Наташа – те поумнее: пожалуйста, зыркайте, сколько душе угодно, все равно к нам придете, в семейный очаг. И это правильно. Мужика, как собаку, нужно держать на длинной сворке: радиус большой, мужик поболтается, будто свободный, но не сорвется. А если держать его на короткой сворке – обязательно сорвется, закон.
В Арктике – что, там теперь не жизнь, а кино: разве что на Льдине женщину не увидишь, почти на каждой станции пудрой и духами пахнет. А в Антарктиде ихняя сестра – только во сне и на стенах жилых комнат, где разные красивые ведьмы образуют картинные галереи. Мужской континент, черт бы его побрал! Однажды Танечка, диспетчер из Амдермы, миловидное такое создание, спросила; «А нельзя, Кузьмич, мне в Антарктиду на зимовку попасть?» – Нельзя, Танечка, разучишься ходить. – «Почему?» – А потому, что тебя круглый год на руках будут носить! Зимовала бы в Антарктиде женщина – на самолетах, тягачах, пешком со всех станций добрались бы, чтоб посмотреть на такое чудо природы.
Вот такие ретрограды, как Семенов с Гараниным, и не пускают сюда женщин, ссылаются на полярную мудрость своего любимого бывшего начальника Георгия Степаныча Морошкина и свято хранят его заветы. Старик действительно был кремень, беседовал на «ты» с Урванцевым и Ушаковым, зимовал с Кренкелем на Северной Земле и мог хоть неделю пережидать пургу, зарывшись с упряжкой в снег, – словом, знал Арктику, как знают ее только старые полярники, которых теперь по пальцам можно пересчитать. Он и был главным врагом женщины на зимовке. Помню, что незамужних на его станциях никогда не бывало. «Незамужняя баба, – посмеивался, – вроде мины замедленного действия: рано или поздно взорвется». И положительными примерами из газет его стыдили, и приказами женщин проводить пытались, но зря теряли силы и время. Был в двадцатых годах случай, когда Степаныч и еще двое мужиков прозимовали год с женщиной, приказом сверху начальником ее назначили – в порядке научного эксперимента. И собою не очень видная и работник – ноль без палочки, а вся жизнь вокруг нее крутилась, не зимовка была, а мука. С той зимовки и выстрадал Степаныч свою позицию. Однажды, рассказывали, со старым другом молодости – самим Папаниным схлестнулся из-за радистки, которую тот велел оформить на станцию. Когда разговор пошел с накалом, Степаныч выдал такой аргумент: «Вот ты, Иван Дмитрич, нынче адмирал, Герой и большой начальник. Забудь про свои регалии и скажи: взял бы эту раскрасавицу к себе на зимовку, где штук восемь бобылей всякую ночь во сне ее видят?» Папанин подумал, прикинул и проворчал: «Конечно, не взял бы, старый ты морж…» И приказ тот отменил.
Только под самый конец осознал старик, что без женщины Арктики не завоюешь, в смысле – не обживешь; видел, что на многие береговые и даже островные станции они уже проникли, но держался, сколько мог. А нам, бывало, говорил так: «Женщина – она как бессознательная сила природы. Возьмите атмосферу; образуется область низкого давления – туда устремляются воздушные массы. Так и в жизни людей. Образовалась в Арктике мужская обитель – значит, баба туда обязательно придет. Не может она позволить мужику увильнуть от природного долга, обязательно придет и скажет: «От меня и на дне морском не спрячешься, где бы ты ни был – найду!» И найдет, никуда от нее не денешься – закон природы. Настоящие моряки перевелись, когда корабли стали строить из железа. Так и полярники кончатся, когда на станциях зашуршат юбки. Помяните мое слово – кончатся».
И так далее, в этом духе. Может, кое в чем и прав был Степаныч со своими старомодными мыслями, только вряд ли сегодня навербовал бы он много сторонников. Вчера вечером пришел я к своим гаврикам в твиндек, полюбовался на их несчастные лица и спросил: «А ну, такие-сякие, ответьте, положа руку на сердце: если бы сегодня, сейчас же ваши жены хоть на недельку сюда прилетели на ковре-самолете, остались бы еще в Антарктиде на полгода?» И в ответ дружный рев: «Спрашиваешь!»
Вот тебе и «мужской континент»…
А штормит все сильнее, к ночи синоптики обещают семь-восемь баллов. Смотрю на море и никак не могу понять, чего хорошего находят в нем моряки? Здесь душа без движения, сыреет и покрывается плесенью. Море для нашего брата-летчика – сплошная скука и унижение: ни скорости тебе, ни чистого неба под тобой, одна лишь черная вода и болтанка, от которой тупеет мозг. Сырое и однообразное, как длиннющий мокрый забор холодной осенью, да еще ледяная каша плюхает под ногами и косатки – вон их целое стадо – из тумана выскакивают, как деревенские собаки из подворотни. Петрович второй день не заходит и к себе на чай не приглашает, злится капитан, что я охаял эту набитую льдом и всякой дрянью, вроде косаток, большую лужу. Ты уверен, дорогой мой Петрович, что море – колыбель рода человеческого и что люди вышли на сушу отсюда; но как только самые умные из них обсохли и выхаркали из легких воду, то куда они устремились? В воздух! Человечество поделило между собой стихии: кому по душе спокойствие – выбрали землю, кому сырость – воду, а кому свобода – воздух! За сырость Петрович и обиделся…
Обижайся, друг, не обижайся, а только в воздухе человек чувствует себя богом! Заберешься на такую верхотуру, что дух захватывает, и понимаешь, что на земле и на воде зрение тебя обманывает: небоскребы – на самом деле детские кубики, корабли – ванночки для купания младенцев, а люди с их крайне высоким о себе мнением – те вообще почти не видны, как Гулливеру лилипуты. Ты – бог!
Ты один можешь представить себе, что наша планета в мировом масштабе – шарик для пинг-понга. И твоя интимная близость к небу, твое неизмеримое могущество наполняют душу такой радостью, какой никто и нигде испытать не может. Все у тебя не так, как у других людей: если скорость – то в сотни раз быстрее, если взгляд – то острей, чем у орла, если смерть – то вдребезги… Вот это и есть ощущение настоящей жизни! А отними у летчика крылья и затолкай его в твою консервную банку – думаешь, комплиментами будет осыпать тебя и твою лужу?
Ладно, любишь не любишь, а другого средства передвижения не дано. Вот приползем дня через три в район Лазарева, тогда и отдохнем душой. Только не привык я к тому, что место для взлетно-посадочной полосы будет искать мне корабль, в Арктике да и на антарктическом материке я сам выбирал себе площадку по вкусу. Время осеннее, началось ледообразование, вдоль кромки – сплошь молодой лед, самолеты на него выгружать – чистая авантюра, а рискнет ли Петрович углубляться в ледяное поле. Войти-то в него войдешь, а выйдешь ли – вот в чем вопрос… И тогда, друзья мои, ваш гуманнейший и благороднейший отказ от ЛИ-2 может обернуться такой дрянной ситуацией, что и врагу не пожелаешь.
Белов чертыхнулся, привычно пошарил глазами в поисках дерева, постучал по днищу спасательной шлюпки и трижды сплюнул через плечо. Море бушевало, в лицо летели соленые брызги, и настроение быстро падало до нулевой отметки. Белов подумал, поколебался немножко, но убедил себя и пошел к капитану – мириться.
Из дневника Гаранина
Сегодняшний день стал для меня днем открытий. Я узнал немало нового для себя и переосмыслил кое-что из того, в чем был уверен раньше.
Первое открытие оказалось неприятным: я обнаружил, что тело перестает служить с таким усердием, как прежде. Когда Сергей после зарядки вышел умыться, я попробовал растянуть эспандер и убедился в том, что это мне не по силам; попробовал присесть – и поднялся с таким трудом, будто на плечах лежала штанга. Тогда проделал последний эксперимент: надел костюм, который сшил незадолго до зимовки и берег для встречи – в него запросто поместились бы два Гаранина. Наверное, это было бы очень смешно – покажись я в таком виде.
Сегодня я в самом деле чувствовал себя слабее обычного, и Саша, вступив в преступный сговор с Сергеем, в приказном порядке перевел меня на постельный режим. Спорить не стал: работы на всех не хватает и от желающих снять показания с метеоприборов нет отбоя. Мне даже пришлось устанавливать очередь, как Тому Сойеру, когда, окрестные мальчишки страстно возжелали покрасить его забор. И я весь день блаженствовал. Веня разыскал где-то проржавевший электрокамин, отремонтировал его и приволок к моей постели, Валя Горемыкин, сияя всем своим лунообразным лицом, преподнес блюдо поджаристых блинчиков с вареньем – словом, я был окружен такой заботой и вниманием, что чувствовал себя отпетым симулянтом. Ладно, три дня проваляюсь.
– Саша поклялся, что через три дня он не глядя выпишет меня на работу. Сию хитрость раскусить нетрудно: «Обь» уже подыскивает место для полосы, вот-вот прилетят «Аннушки», а на «Оби» Саша с помощью судового врача наверняка загонит меня в медпункт.
У постельного больного есть немало привилегий, и одной из них я воспользовался без зазрения совести: вне очереди прочитал «Затерянный мир» Конан Дойля, одну из пяти книг, имеющихся в нашем распоряжении. Читал, не торопясь, наслаждаясь каждой строчкой этой остроумной повести и делая вид, что не замечаю выразительных взглядов Пухова, который под всякими предлогами раз десять заходил ко мне убедиться, что книгу не перехватили конкуренты. Пухов любит читать самозабвенно и книжный голод переносит особенно болезненно; мне даже кажется, что если бы на Лазареве имелась приличная библиотека, то его не очень бы удручала перспектива второй зимовки. В хорошую книгу он погружается, как истово верующий в молитву – страстно и целиком; во время этого священнодействия от отключается от внешнего мира, ничего не видит и не слышит. Груздев, который три года назад с ним дрейфовал, рассказывал об одном трагикомическом происшествии. Летом средь бела дня начались подвижки льда, люди покинули помещения и принялись за аварийные работы. В особенно скверном положении оказался домик аэрологов, который повис на самом краю разводья. Кое-как подогнали трактор, стали перетаскивать домик и тут из тамбура со словами: «Неужели я не имею права отдохнуть после вахты?» – появился до крайности недовольный Пухов. Как выяснилось, он в полном неведении безмятежно читал «Восстание ангелов». Может, Груздев кое-что и выдумал, но с Пуховым такое вполне могло случиться. На Новолазаревской он обычно читал во время еды, и Валя, возмущенный таким кощунством, однажды вместо борща поставил перед ним тарелку с киселем; Пухов машинально его посолил, поперчил и, не отрываясь от книги, старательно съел – ложка за ложкой.
Вот уж в ком, кажется, нельзя было открыть ничего нового – так это в Пухове. Он был весь как на ладони: фанатичный книжник и брюзга, редкостный специалист и нытик, знаток всех полярных обычаев и абсолютно не умеющий постоять за себя человек. Он привык к тому, что все относятся к нему покровительственно, терпел постоянные розыгрыши и покорно соглашался с критикой своих многочисленных недостатков. И поэтому все как-то забывали о том, что зимовал Пухов больше всех нас, а далеко не все эти зимовки были такими благополучными, как наша на Новолазаревской.
И вот после завтрака я стал свидетелем, или, вернее, слушателем, такой сцены. Дверь комнаты была полуоткрыта, из кают-компании доносились голоса: Пухов и Нетудыхата играли в шахматы, а Груздев ждал своей очереди и торопил соперников. Между тем Пухов разворчался по поводу того, что пришел его черед дежурить по камбузу, а кухонной работы он не любит, и вообще каждый должен работать по прямой специальности и тому подобное. Нетудыхата долго терпел, а потом не выдержал:
– И что ж ты за человек, Евгений Палыч, того тебе не хочется, другого… Тебе бы с нами в войну в саперной роте поробить, узнал бы, за что кашу дают.
– Я же не говорю, что вообще не хочу работать, – стал оправдываться Пухов, – я только за то, чтобы каждый делал свое дело.
– С неба льет, – сердито гудел Нетудыхата, – немец стреляет, а мы понтон наводим, и никаких тебе вопросов. Руки опустил – жизнь загубил… Вот тебе шах!.. А вот тебе и мат!
– Это не по правилам! – расстроился Пухов. – Я грубо зевнул!
И тут я услышал голос Груздева – холодный, вежливый, саркастичный.
– Простите, Иван Тарасович, что вмешиваюсь в ваш содержательный разговор. Насколько я понял, вы объяснили Пухову, как тяжело воевать. Так?
– Ну, так.
– Это очень мило с вашей стороны, – продолжал Груздев, – особенно если учесть, что Пухов всю войну провел в морской пехоте, награжден двумя орденами и был трижды ранен.
Я не удержался и заглянул в кают-компанию: Нетудыхата с немым удивлением уставился на Пухова, который явно смутился и стал делать массу ненужных, суетливых движений.
– Как же так, Евгений Палыч… – растерялся Нетудыхата.
– А вот так, – Груздев усмехнулся. – Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы – просто уникум! Вы же буквально, приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!
– Георгий Борисович… – взмолился Пухов.
– Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, – не унимался Груздев. – Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!
Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом – кроме того, что он участник войны, – не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался и все решили, что был он, наверное, в глубоком тылу и поведать ему не о чем.
Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что-то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его истинный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым – это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот – то ли из-за болезненной скромности, то ли из-за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая-то!
А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают-компании донесся голос Вени: «Док, сними гитару, душа просится наружу!» Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное – пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.
Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затеи слова:
Песня мне понравилась; впрочем, не только мне, по просьбе ребят Веня спел ее снова. Вскоре он зашел проверить, работает ли электрокамин, и я попросил продиктовать мне слова. Веня пожал плечами; зачем, мол, вам такая ерунда? Я возразил, что хотя и не считаю себя знатоком, но слова этой песни до меня дошли, видимо, сочинил их способный человек, умеющий чувствовать настроение и воздействовать на него. Веня слушал меня с какой-то замерзшей улыбкой, потом скорчил гримасу, стал диктовать слова и вдруг остановился.
– Андрей Иваныч, – выпалил он горячим шепотом, – а вы в самом деле считаете, что это не ерунда? Я взглянул на его лицо и догадался.
– Уж не ты ли их написал?
– Я, – выдохнул Веня. – Только – никому!
– Почему же?
– Засмеют! Тоже, скажут, Окуджава нашелся с незаконченным средним…
– А у тебя еще стихи есть?
– Да есть…
– Принеси.
– На кой они вам?
– Да неси же, какого черта!
Веня выбежал из комнаты и вернулся с толстой общей тетрадью в коленкоровом переплете.
– Нет, вы и в самом деле хотите почитать? – все еще сомневался он.
– Давай подряд, сам почитай.
Я лег поудобнее, закрыл глаза и приготовился слушать. Веня листал тетрадку, покашливал и явно не знал, с чего начать.
– Ерунда здесь всякая, Андрей Иваныч.
– Да не тяни же ты, господи!
– Ну, хорошо. Вот это я еще на Востоке написал, когда, помните, эрдэ получил, что кореш мой на пожаре погиб…
Веня читал одно стихотворение за другим. Они были разные: совсем наивные, неплохие и просто хорошие, написанные, на мой не очень просвещенный взгляд, вполне профессионально. Но не это меня поразило, а то, что из-за них выглядывал совсем другой, абсолютно на себя не похожий Филатов! В них были пусть не всегда удачно выраженные, но подлинные мысли и чувства, вера в те самые идеалы любви, над которыми Веня остроумно и, бывало, не без цинизма посмеивался вслух. Потом мы долго разговаривали.
– Саше твои стихи нравятся?
– Откуда узнали, что я ему давал?
– Ну, уж раз мне…
– Понятно. В общем, да. Только, говорит, Есенину подражаю. А мне ведь все равно кому, я не для кого-нибудь пишу, а потому, что хочется, для себя.
– По ночам?
– Как придется… Вдруг что-то закипает в тебе… Нет, не так. На Востоке еще мне попалась книжка, я писателя не запомнил – или нет, там обложки не было. Ну, в общем, писатель рассказывает, как у него настрой появляется, вдохновение, что ли; в таком, мол, состоянии, когда у горла стоит гениальность, люди всходят на костер и не чувствуют боли. А что? Здорово! Вы не смейтесь, это не я, это писатель написал, а просто так бывает, что у меня самого такой настрой… – Веня отчаянно защелкал пальцами, – как будто море тебе по колено и ты все на свете можешь… Не то, наверное, говорю… Только уж вы никому, Андрей Иваныч, сраму не оберешься!
Я засмеялся. Не поняв причины, Веня насупился и спрятал тетрадку за пазуху.
– Боишься, люди узнают, что на самом деле ты лучше, чем кажешься?
– Вот уж ерунда! – возмутился Веня. – К чему вы это?
Я рассказал ему про сегодняшнюю историю с Пуховым. Веня широко раскрыл глаза.
– Вот тебе и «пыльным мешком из-за угла ударенный!» – удивился он. – Я его за какого-то неудачника считал… Были бы у меня два боевых ордена – я бы их на каэшке носил!
– А почему стихи никому не показываешь?
– Сравнили! Так то стихи, их кто хочет сочинит… Ну, пусть он теперь попробует!
– Кто и что попробует?
– Это я так, про Женьку Дугина вспомнил.
– Пока не понимаю.
– Разговор между нами?
– Конечно.
– Согласны вы, Андрей Иваныч, что иногда человек может сделать такое, что сразу его сущность видна?
– Если этот поступок не случайность.
– А вы сами судить будете. Помните, мы с Женькой подрались, с полгода назад?
– Помню. Безобразная сцена, в которой ты, Веня, выглядел не лучшим образом.
– Для вас, может, и не лучшим. А я об одном жалею – мало ему морду набил. Помните, Пухов огурцы вырастил?
Я, догадываясь, кивнул. Пухов привез на станцию ящик с землей и несколько месяцев колдовал над ней, пока не появились два крохотных кривых огурчика, которыми он очень гордился. Однажды чья-то рука сорвала эти огурчики и положила на их места маринованные.
– Все равно, Веня, на самосуд ты права не имел. Причины никто не знал, ты лишь восстановил против себя многих товарищей и начальника станции.
– Мои друзья всегда при мне, а без других обойдусь, – вспыхнул Веня. – А что касается отца-командира… Андрей Иваныч, вот Николаич – очень умный человек, да?
– Согласен.
– Так почему же он Женьку Дугина до сих пор не раскусил?
– Дугин – безупречный работник, Веня.