Лосев кивает направо, в четырех кабельтовых айсберг. В свете прожекторов видны многочисленные гроты, изломы. Айсберг старый, весь в шрамах, да еще угол наклона как у Пизанской башни: опасный бродяга, один бог знает, сколько ему еще быть на плаву. Может, с месяц продержится, а может, через минуту опрокинется. Обойти бы его стороной, да не выйдет, весь локатор в светлячках: айсбергов справа как собак нерезаных. «Красотища!» – восторгается Белов. Я показываю ему кулак: сглазишь, сукин сын. Проходим, держась самой кромки, с почтительнейшим уважением. Пронесло…
Смотрю на Колю Белова и припоминаю один разговор. По пути в Антарктиду мы коротали вечера вместе – Коля, Андрей Гаранин и Серега Семенов, старые кореши. Коля, как обычно, заводил Андрея, крыл его старомодность и обзывал бродячим философом. Спорили в тот раз не помню о каком пустяке, потом, как часто бывает, зацепили по дороге предмет посолиднее и в конце концов добрались до вечности: что после нас рассыплется в прах, а что останется. Коля, хотя и летчик, человек приземленный, такая тема не его конек, и он пытался потопить ее в потоке остроумия: вечно и неизменно, мол, наше стремление воспроизводить себе подобных субъектов; мы с Серегой посмеивались, а Андрей терпеливо дождался, пока запас Колиного юмора не истощился, и слово за слово втянул нас в серьезный разговор. В нашем быстро меняющемся мире, говорил тогда Андрей, есть ценности преходящие и вечные. Люди приходят и уходят, ветшают одни теории и возникают другие, выбрасываются на свалку машины, еще вчера казавшиеся совершенством, и даже спутники и космические корабли не так волнуют, как совсем недавно, в гагаринские времена. Эти ценности преходящи, через тысячелетия историки будут лишь вскользь упоминать о них в своих монографиях. Но есть вечная ценность, которая будет во все века будоражить души: светлые идеалы человечества.
– Но они тоже меняются, – возразил Белов.
– Не все и не всегда, – ответил Андрей.
– Назови вечную ценность – и я сдаюсь!
– Пожалуйста. «Не оставляй человека в беде».
У нас, моряков, есть свои обычаи, у летчиков и полярников свои – неписаные и никем не утвержденные. Родились они в незапамятные времена, от кого – не размышлял, наверное, от самой жизни, выношенного ею опыта, и так уж получилось, что нет для нашего брата ничего важнее, чем их соблюсти и не опозорить себя по молодости или на старости лет. Семья может не узнать, начальство простит, а старый друг не подаст руки. В высоких широтах больше инструкций и приказов людьми правит Полярный закон. Много в нем есть параграфов, кровью написанных и сердцем утвержденных, и главный из них тот, о котором сказал тогда Андрей: «Не оставляй человека в беде».
А их одиннадцать – там, на станции Лазарев. Они тоже отзимовали свое и должны возвратиться домой. Должны во что бы то ни стало, иначе их вера в Полярный закон будет подорвана!
Не все поймут меня правильно. Не слышал, а знаю, в каютах кое-кто меня поливает: «Заупрямился, старый черт, не иначе с женой по радио поругался – наказывает». Быть такого не может, чтоб не поливали, осточертели холодные воды хуже горькой редьки. Насчет запланированного ремонта, перерасходов уже намекали – так, между прочим, за обедом в кают-компании. А на вторую зимовку людей оставить дешевле? Это как и что считать. По деньгам, может, и дешевле, а вы мне скажите: сколько стоит месяц полярной тоски? Я-то знаю, сколько: один год жизни. И Семенов знает и Гаранин, они не в вертолет – в закон верят. Жаль, что старые полярники, хранители закона, понемногу расстаются с высокими широтами – естественная убыль, а молодежь избалована техникой, уж слишком верит в ее всемогущество. Коля Белов с чьих-то слов рассказывал, что Чкалов то ли в шутку, то ли всерьез бросил: «Авиация кончается с теплым туалетом». Пошутил, наверное, но все равно здорово сказано. Прошлого не вернешь, но как-то обидно, что дороги, на которых гибли первопроходцы, для нынешней молодежи пустяк: похрапывают в самолете, даже вниз лень взглянуть…
Ладно, молчу, разворчался, старый хрыч, молодежь ему, видишь ли, не угодила. В том, что нам за пятьдесят, не молодежь виновата, друзья мои…
Ох, Серега, Андрей, знали бы вы, каково мне сейчас…
Самойлов погасил сигарету, кивнул Лосеву и направился в радиорубку. И оттуда в эфир понеслось:
– Дизель-электроход «Обь» вызывает станцию Лазарев, «Обь» вызывает Лазарев, Самойлов просит Семенова, прием…
Бармин
Уже несколько дней бушует пурга, и мы, как пришпиленные жуки, торчим в помещениях под толщей снега.
На третий день я открываю великую истину: высшее благо, дарованное человеку природой, – это сон. В забвении человек всемогущ: он побеждает страдание и обретает крылья; ни волшебная лампа Аладдина, ни философский камень не делают человека таким богатым, сильным и счастливым, как это делают сновидения. А главное, сон, как ничто другое, убивает время. Супермен будущего, которому сон заменяют таблетки, вызывает у меня жалость: этот несчастный лишится иллюзий, блаженных часов отрешения от жизни. Он никогда не поймет мудрости прекрасных слов поэта: «Я б хотел забыться и заснуть…»
Тихо забившись в свой угол, я продолжаю размышлять. Мы сидим в кают-компании, каждый из нас вроде бы занят своим делом, но это лишь видимость: наши уши, как локаторы, настроены на доносящуюся из радиорубки морзянку.
– Пи-пи-пи! – Веня подходит к двери радиорубки, прислушивается. – Костя, о чем пищит морзянка?
Костя Томилин делает вид, что не слышит. Он уже целый час выводит аршинные буквы на склеенных в длинную ленту синоптических картах.
– Док, – Веня с заговорщическим видом кивает в сторону Томилина, – выжми из него расшифровку.
Для таких натур, как Веня, бездеятельность – смертная мука. Один маломощный дизелек на трех механиков – насмешка над Веней Филатовым, которого распирают молодость, сила и неутолимая жажда деятельности.
– Костя, голубчик, – проникновенно говорю я, – ты же известная полярная сирена, очаруй «Обь», примани ее к нашему пустынному берегу своей сладкозвучной морзянкой!.. О чем они там, Костя?
Томилин многозначительно молчит. Они, радисты, хорошо воспитаны, разглашать эфирные новости имеет право только начальник.
– Тайны мадридского двора! – Разочарованный Веня прижимает к себе гитару, берет аккорд.
Я люблю, когда Веня поет. Не столько потому, что мне так уж нравится его исполнение, сколько потому, что на это время он целиком погружается в себя и перестает цапаться с Дугиным, что всем уже надоело.
– Фонтан иссяк? – Костя откладывает карандаши и удовлетворенно смотрит на им же созданное произведение искусства. – Помоги повесить, бард. У тебя кнопки, док?
Мы вешаем на стену плакат:
До прибытия «Оби» осталось «0» дней
– Женька, подай красный карандаш, – не слезая с табурета, просит Дугина Веня. – Здесь вкралась опечатка.
– Испортишь! – пугается Томилин. – Какая там опечатка?
Веня зачеркивает ноль и ставит над ним жирный вопросительный знак.
– Пожалуй, правильно, – оторвавшись от книги, замечает Груздев. – Пятый день сплошные вопросительные знаки.
– Пробьется, – весомо говорит Дугин.
– Когда – вот в чем вопрос, – с гамлетовским скептицизмом изрекает Груздев.
– А чем нам плохо? – с той же весомостью продолжает Дугин. – Живем не в балке, а в теплом доме, и, главное, суточные опять же идут.
Груздев смотрит на него с затаенной насмешкой.
– Удовлетворяйся малым, – бормочет он, – и крохи большого будут для тебя счастьем.
– Чего? – не понимает Дугин.
– Это я так, про себя.
– Георгий Борисович говорит, что ты очень умный, – разъясняет Веня и, намеренно заглушая ответ Дугина, проводит пальцами по струнам.
Наблюдать людей – моя профессия, я все-таки врач. Будь я с вами менее откровенен, то сказал бы «наблюдать и лечить», но лечить я не очень-то умею. Нинина бабушка, к примеру, с трудом расписывается за пенсию, но куда лучше меня лечит простуду и радикулит, а старик фельдшер, с которым я три года проработал в заштатной больнице, втихаря советовал больным выбрасывать все лекарства, кроме аспирина и валерьянки, потому что был абсолютно уверен, что одновременно преодолеть болезнь и наносимый лекарствами вред организм человека не в состоянии. Вот вырезать грыжу, обработать рану или срастить кость – другое дело, здесь я кое-чему научился, но вылечить, скажем, насморк – прошу прощения, ждите, пока пройдет сам собой. Поэтому я считаю, что моя профессия – наблюдать людей, чтобы по совокупности мелких признаков понять, к какой болезни они предрасположены, и по мере надобности с ученым видом знатока изрекать истины.
Вот, например, Груздев. Врач ему понадобится через сто лет – констатировать угасание этого будущего долгожителя. В тридцать четыре года у него сердце и легкие юноши, нервная система и аппетит совершившего очередной подвиг Геракла. Он, безусловно, умен, но раз и навсегда замкнулся в собственном «я» – мирке, который только один и интересует его. Не знаю человека, который был бы допущен в эту «святая святых»; о чем думает Груздев, что его волнует и в какой степени, известно лишь ему одному. Я тоже бываю в восторге от собственного общества – на часок-другой, большего мне не вынести, а Георгий Борисович даже в переполненной кают-компании находится наедине с самим собой, и все мы интересуем его постольку, поскольку являемся неизбежными атрибутами его мирка, он просто привык к нам, как привыкают к старому дивану, дедовским ходикам и настольной лампе с треснувшим абажуром. Он по-своему порядочен, честен и старается никого не обидеть и не унизить; он из тех, кто испытывает отвращение к подлости и не любит грязи, хотя по-мужски в меру циничен; он безупречный работник. Но, бьюсь об заклад, Николаич больше зимовать с ним не будет. Почему? А потому, что присутствие Груздева создает напряжение. Он в скорлупе, в нем есть недосказанность, он ощетинившееся иглами самозащиты – воплощенное собственное достоинство. И еще: на станции у него нет друга. Он единственный из всех нас, о прошлом которого мы ничего не знаем.
Веня – другое дело, все его эмоции мгновенно отражаются на его лице.
– Веня, ты можешь петь внутренним голосом, мысленно? – просит Груздев.
– Надоело! – стонет Веня. – На корабль хочу, в тропики! Загорать желаю!
– Ты большой оригинал, детка. – Я глажу Веню по голове. – Но не забывай, что избыток, ультрафиолетовых лучей губителен для организма. Ты зачахнешь, потеряешь аппетит, и вместо тебя домой прибудет твоя мумия.
– Ну и пусть! Лучше буду в музее под стеклом лежать, чем в пургу авралить и трижды проклятый снег пилить. Бра-атцы! Хочу быть мумией!
– Дай ему валерьянки, док, – предлагает Дугин. Из камбуза в белом халате и чепчике высовывается Валя Горемыкин.
– Кто здесь потерял аппетит? Ты, Веня?
– Это док считает, что над моим пищеварением нависла грозная опасность.
– Зря. С таким желудком, как у тебя, можно до ста лет жить на сухом пайке. Хочешь жареной картошки?
– Шеф! – Веня молитвенно протягивает руки. – Ты один меня понимаешь!
Горемыкин удовлетворенно хрюкает.
– Тогда марш на камбуз чистить картошку!
– Совести у тебя нет, шеф… Так и быть, после полдника.
Дверь радиорубки перекосилась, отчетливо слышна морзянка. Томилин играет в шахматы с Дугиным, но по тому, как он оставляет под боем коня, я догадываюсь, что мысли его там, в радиорубке. Он уже знает, о чем идет разговор. Если еще пойду зимовать, обязательно изучу азбуку Морзе.
В кают-компанию входит заспанный Пухов. Не по-христиански, но я доволен, что мы его разбудили: полночи его чудовищный храп приводил меня в исступление. Говорят, что от него именно из-за храпа ушла жена, но я не склонен принимать эту версию: убежден, что самая разнесчастная женщина предпочла бы горькое одиночество супружеской жизни с таким беспросветным нытиком и пессимистом. А в том, что за Пухова дерутся все начальники станций, никакого парадокса нет: лучшего аэролога в высоких широтах, говорят, никогда не было.
– Дали бы людям поспать, – брюзжит он. – Делать вам нечего, развели базар!
– Вальс, фокстрот? – деловито спрашивает Веня, настраивая гитару.
– Антарктический вальс, – заказываю я, обнимая Пухова. Он вяло сопротивляется, так как хорошо знает, что танцевальная разминка закончится не раньше, чем из него будут вытряхнуты остатки сна. На картину пробуждения Пухова обычно сбегаются смотреть все свободные от вахты. Веня или Костя аккомпанируют, а от меня требуется лишь водить «партнершу» и всякий раз менять сопроводительный текст нравоучений.
– Ах, Пухов, Пухов! – декламирую я, кружась в вальсе. – Когда же вы, наконец, проснетесь и станете человеком?.. Не наступайте на ноги, Собакевич вы этакий!.. Длинноногие загорелые примы уже вглядываются с тоскою в горизонт – где же, когда же появится волшебный корабль с героическим Пуховым на борту? А вы все ворчите… Какие заманчивые у вас перспективы, Пухов, какие волнующие возможности! Веня, темп!
– Отпустите, – клянчит Пухов, – я старый человек, у меня ишиас.
– Да разве ишиас помеха для любви? – Я делаю такой пируэт, что раздаются аплодисменты. – Ишиас украшает мужчину, свидетельствуя о ранних страстях и бурной молодости. Смелее, Пухов!
– Стыдитесь, доктор! – отбивается Пухов. – У меня незапятнанная трудовая книжка!
Я с разочарованным видом усаживаю Пухова на скамью,
– Любовь прекрасной женщины – и трудовая книжка… Нет, вы неисправимы, Пухов…
Груздев захлопывает книгу. Догадываюсь, он намерен сделать мне внушение.
– Доктор, – начинает он, – я давно хотел вас спросить: почему вы стараетесь все время острить? Свойство характера, душевная потребность или просто считаете своим медицинским долгом? Так сказать, ионизируете воздух, оздоровляете микроклимат нашего небольшого, но спаянного коллектива?
– Как вам сказать, Георгий Борисович…
– Лучше всего откровенно.
– Видите ли, я с малых лет не люблю простоквашу.
– Ну и что? – Груздев озадачен.
– Рядовое наблюдение: еще в детстве я заметил, что одно лишь присутствие нытика необъяснимым образом влияет на молоко: оно скисает. Ну и, помимо того, в народе считают, что даже среднего качества остроты содержат витамин С.
– Я бы, с вашего разрешения, предпочел цингу.
– Не разрешу! Мне за то и деньги платят, чтобы я доставил вас домой здоровеньким и краснощеким. И я поклялся своим дипломом, что так и будет.
Пухов качает головой:
– Кому сейчас только не выдают дипломы… Не обижайтесь, Саша, доктор вы хороший, но солидности в вас, простите, маловато. Доктор должен быть окружен таинственностью, внушать трепет. Я вот помню одного врача, к которому мальчишкой ходил. Воротничок – белоснежный, пенсне – золотое, голос – шаляпинский бас! Величия был мужчина необыкновенного. Взглянет этак сверху вниз – и ты уже дрожишь и выздоравливаешь. А вы? То ли вам, Саша, штангу толкать, то ли в одиночку на собаках Антарктиду покорять. Как вы считаете, Георгий Борисович?
– Я думаю, что для Александра Васильевича еще не все потеряно. Если он купит себе пенсне…
Пухов посмеивается, довольный: ему кажется, что он отомстил за вальс. А мне только того и надо. Груздев – он умен, как бес, насчет микроклимата он сказал точно. Мне чертовски нужно, чтобы люди вокруг улыбались, мы пятые сутки в подвешенном состоянии, я сам готов зареветь белугой!
Слышится и снова затихает рокот дизеля.
– Иван из дизельной вышел, – догадывается Веня. – Сейчас заявится и сообщит народу: «Здоровеньки булы. Щец от обеда не осталось рабочему человеку?»
Сто раз было, но все замирают в предвкушении. Мы не телепаты, мы просто знаем друг друга, как облупленных.
В кают-компанию, вытирая руки ветошью, входит Нетудыхата.
– Здоровеньки булы. (Веня радостно раскрывает рот.) Щец бы похлебать рабочему человеку… Вы что, сказились?
Мы самозабвенно хохочем, даже Груздев на мгновение забывает про свое достоинство и беззвучно смеется. Но тут из спальни доносится долгий и тяжкий кашель. Смех мгновенно стихает.
В кают-компанию, сутулясь, входит Гаранин. Он приветливо улыбается нам, и мы улыбаемся ему. У меня сжимается сердце, мне кажется, что я вижу то, чего не видят другие. Гаранин прислушивается к писку морзянки, спрашивает у Томилина:
– Самойлов?
Томилин кивает.
– Сон видел, – щурясь от яркого света, с улыбкой сообщает Гаранин. – По-моему, даже цветной… Будто я в парке культуры на чертовом колесе катаюсь, вверх-вниз, вверх-вниз. А внизу вся наша полярная братва собралась, все смотрят на меня, торопят: «Наша очередь!» Жена смеется, пальцем грозит: хватит, мол, слезай. А колесо не останавливается, вертится и вертится… Ерунда, чушь какая-то. Что, чай пить будем?
Картинка детства: во дворе нашего старого дома рос могучий дуб, говорили, что ему триста лет. Я возненавидел его после того, как засохла рябинка, которую посадил невдалеке; мне казалось, что этот дуб – эгоист и убийца, он высасывает из земли все соки, чтобы жить вечно за счет других. Не знаю, насколько глубоко это детское впечатление повлияло на мой душевный склад, но бывает, что я стыжусь своего здоровья, мускулов, избытка жизни… И тогда я глупо мечтаю о том…
Еще одно признание: я вообще люблю мечтать. Ну, конечно, обнять Нину – увы, это неоригинально, все мечтают о таком; приласкать, потискать Сашку, своего тезку, ему уже тринадцать месяцев, а я его еще не видел – тоже не бог весть какая игра воображения; но вот уже второй месяц, как я, оставаясь наедине с самим собой, глупо мечтаю о том, что сотворю чудо. Вот в чем оно заключается: организм человека достигает совершенства обыкновенного примуса, и можно будет переливать часть своих сил товарищу, как из одного примуса в другой переливают керосин. И тогда Андрей Иваныч перестанет таять на глазах! Я горячо мечтаю об этом чуде, и пусть тот, кто сочтет, что я прекраснодушный глупец, держит свои мысли при себе.
– Почему чай? – прерывает неловкую паузу Веня. – По агентурным данным, у отца-командира имеются в заначке две бутылки коньяку. Андрей Иваныч, поддержите ходатайство коллектива!
– А уговор? – улыбается Гаранин, садясь за стол. – Тому, кто первым увидит «Обь».
– Ну, первый, ну, второй… Будем считать, что все сразу вместе увидели, – вдохновленный своей идеей, настаивает Веня. – «Обь»-то рядом, не сегодня-завтра подойдет, зачем такое удовольствие откладывать?
– Никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать послезавтра, – вставляю я и, увидев, что Груздев раскрывает рот, поспешно добавляю: – Не мое, Георгий Борисович, Марка Твена.
– Раз Николаич сказал: «Тому, кто первый увидит», – так и будет, – возвещает Дугин. – Чего суетишься?