– Дважды и во всеуслышание.
– А Чернышев?
– Пропустил мимо ушей. Вру, один раз он все-таки отреагировал. – Никита скорчил гримасу, сжал губы и проскрипел голосом Чернышева: – «Какие брюки посоветуете шить, Виктор Сергеич, узкие или широкие, а то до нас, глухой провинции, моды доходят с опозданием!»
– Похоже. – Я невольно улыбнулся. – Корсаков, конечно, обиделся? Никита пристально и совершенно серьезно на меня посмотрел.
– Вы ничего не понимаете, Павел Георгич. До обиды ли, если мы идем на чрезвычайно опасное приключение!
Второй раз за последние несколько часов на меня дохнуло холодом. И причиной тому были не столько слова Никиты, сколько необычный для этого насмешника торжественно-мрачный тон. Но не слепец же Чернышев, попытался я успокоить самого себя, неужто он не видит того, что видит Никита?
В коридоре послышались голоса, и в салон, чуть не сшибая друг друга, ввалились Ерофеев и Кудрейко. Широко расставив ноги и балансируя руками, они рухнули в кресла.
– Ад кромешный! – бодро сообщил Ерофеев. – Баллов сорок, не меньше.
– Это в столичной водке, – заметил Никита. – У вас работает подсознание.
– А в самом деле, неплохо бы выпить, – подхватил Кудрейко. – У вашего шефа, – он кивнул на буфет, – не припрятано?
– Идея! – Ерофеев сунул руку во внутренний карман куртки, ухмыльнулся при виде изобразившегося на наших лицах ожидания, сделал вид, что никак не может выдернуть застрявшую бутылку, и наконец, извлек из кармана тоненькую книжку. – (Слушайте внимательно, алкоголики, вот что советует капитан Никифоров, если сложилась аварийная обстановка и нужно – цитирую: «готовиться к прыжку в холодную воду». Цитирую дальше: «Создайте в организме запас влаги, выпейте горячего чаю или кофе. Спиртные напитки категорически противопоказаны: алкоголь в организме отнимает у крови влагу, расслабляет нервную систему, мышцы и клонит ко сну». Так что давайте создавать запас влаги и готовиться к прыжку.
Никита скривил губы.
– Кладбищенский у вас юмор, Митя.
– Ба, Никита празднует труса! – воскликнул Кудрейко. – Не зря капитан удалил его с мостика.
– Вас, кажется, там тоже не задерживали, – злорадно сказал Никита.
– Выперли, – весело признался Кудрейко. – Не устоишь, хотя мокрые мешки под ноги расстелили, чтоб не скользить. Федя и тот акробатические этюды за штурвалом исполняет. Когда мы шли в Антарктиду, нас тоже десятибалльный прихватил, но на «Оби» это куда легче.
– Докладывайте обстановку, – нетерпеливо предложил я. – Сколько набрали?
– А черт его знает, – пожаловался Ерофеев, – окна на мостике покрылись льдом, темень, разве поймешь? Минут пять назад здоровая волна, кажись, часть льда с палубы смыла. Крена, сами видите, пока что нет, авось не перевернет.
– Авось, авось, – задумчиво повторил Никита, – где это я слышал? Вспомнил: любимое словечко Ньютона. Авось, говорил он, тело под действием силы тяжести упадет на Землю.
– Ну а если серьезно? – потребовал я.
– Не для печати? – опросил Ерофеев.
– Не для печати.
– Мы с Алесем не моряки, – сказал Ерофеев, – Чернышеву виднее. Но обледенение, Паша, идет интенсивное, ванты, оттяжки и штаги уже приобрели характерный вид конусов, постепенно сходящихся кверху. Как это в вашей науке говорится, Никита, – увеличивается парусность судна, что ли?
– Именно так. – Никита кивнул. – А увеличивающаяся парусность, как легко понять, вызывает, с одной стороны, возрастание кренящего момента от ветра, и с другой – уменьшение восстанавливающего момента. Следовательно…
– … остойчивость судна ухудшается, – закончил Кудрейко. – Это мы проходили.
– Ну, раз аудитория столь подготовленная, – высокопарно изрек Никита, – то моя задача упрощается. Все участники лабораторных испытаний – и мы, и японцы, и англичане – едины в одном: в такой ситуации следует незамедлительно производить околку льда, начиная с высоко расположенных конструкций, чтобы в первую очередь уменьшить парусность. Это же рекомендуют делать все моряки, сталкивавшиеся с обледенением, в том числе, Митя, и капитан Никифоров. И этого почему-то не желает делать один капитан, называть фамилию которого считаю излишним.
– Красиво говорит, – с уважением сказал Кудрейко. – Сразу видать интеллигентного человека.
– Теория, – отмахнулся Ерофеев. – Кто в такой ветер полезет на мачту? Самоубийство.
– Во-первых, – возразил Никита, – хорошо подготовленный матрос в состоянии это сделать. А во-вторых, нужно выходить из шторма, пока… не поздно.
– Ну хорошо, выйдем, – угрюмо согласился Ерофеев. – А дальше что?
– А дальше вам и карты в руки: определяйте вес льда, как и где он нарастает и прочее, – ответил Никита.
– Ну определяли, а дальше?
– Снова выйдем в море, продолжим эксперимент.
– А чего его продолжать, если мы от него убегаем? – пытал Ерофеев. – Нет, брат Никита, тут что-то не склеивается… Я тоже не в восторге от личности Чернышева, но котелок у него варит.
– Никита, будь добр, чаю, – входя, попросил Корсаков. – Или, еще лучше, крепкого кофе. Зря ушли, Митя, затаились бы в уголке. Вам было бы интересно понаблюдать за любопытным явлением: толщина льда явно возрастает по направлению от носовой оконечности к надстройке, это видно на глаз.
– Из-за дифферента на корму? – предположил Никита.
– И седловатости палубы, – добавил Корсаков. – Можно сделать предварительный вывод, что это явление приводит к дополнительному увеличению осадки судна носом и, следовательно, к увеличению интенсивности забрызгивания. Чрезвычайно важно будет замерить толщину и вес льда.
– Мы здесь спорили, Виктор Сергеич, – сказал я, – правомерно ли продолжать эксперимент в такой шторм.
Никита негромко выругался: покачнувшись, он выплеснул кипяток из термоса мимо кружки на скатерть.
– Да, очень важно замерить, – с сожалением взглянув на пустой термос, повторил Корсаков. – Между прочим, части надстроек, над которыми колдовал Илья Михайлович, все-таки обледенели… Павел Георгиевич, на ваш вопрос ответить затрудняюсь, на мостике командует капитан. Могу только сказать, что при испытаниях на модели такое пропорциональное количество льда уже вызывало опасность оверкиля – но то модель… Спасибо за кофе, Никита. Ну, не огорчайся.
Корсаков поднялся и вышел, Никита удрученно сунул пустой термос в кронштейн.
– Напоил шефа, – с насмешкой сказал Ерофеев. – За такое из аспирантуры можно вылететь вверх тормашками.
– Вверх тормашками… – Никита зашлепал губами. – Не у Гегеля вычитали, коллега? Не волнуйтесь за меня: для моего шефа научные интересы выше гастрономических…
Никита говорил рассеянно, он будто к чему-то прислушивался, от него исходило какое-то беспокойство.
– Вы ничего не чувствуете? – спросил он. Мы, все четверо, замерли и напрягли внимание. Через покрытые наледью иллюминаторы ничего не было видно. Судно скрипело, его подбрасывало вверх и швыряло вниз. Все, казалось бы, как полчаса назад, но что-то в поведении судна неуловимо изменилось, а что – я понять не мог.
– Плавная качка, – чужим голосом сказал Никита.
– Пугаете? – без улыбки спросил Ерофеев.
Никита не ответил, но я увидел, что он сильно взволнован, и его волнение передалось мне. Плавной и продолжительной качкой судно предупреждает о том, что его центр тяжести переместился вверх и остойчивость на пределе – это я знал.
– Никакая она не плавная, – словно убеждая самого себя, сказал Ерофеев.
– Обыкновенная. Судно резко положило на левый борт. Нас с Никитой выбросило на стол, а Ерофеев и Кудрейко вместе с креслами полетели на переборку. Через несколько очень долгих секунд «Дежнев» выпрямился. Из коридора донеслась топот ног и чьи-то крики.
– Может, и обыкновенная, – сказал Никита. Он шарил рукой по столу в поисках очков и был очень бледен. – Но из шторма нужно выходить.
Рассудив, что наиточнейшую информацию я могу получить лишь на мостике (ну в крайнем случае наорут и выпрут), я опрометью бросился туда. К моему удивлению, там было спокойно: то ли мы, как упрекал меня Никита, и в самом деле перепугались от незнания, то ли пребывание на командном пункте обязывало находившихся там людей к самообладанию, но переговаривались они по-прежнему тихо и немногословно. На меня внимания никто не обратил. Я пристроился в углу рубки у очищенного от наморози окна и уткнулся взглядом в необычно толстую, сплошь обледеневшую мачту. Мне показалось, что впереди мелькают какие-то огни, и, не выдержав, я шепотом спросил об этом у Лыкова.
– Входим в бухту Вознесенскую, – неожиданно громко ответил он. – Васютин дежурному морской инспекции нажаловался, сукин сын, ЦУ десять минут назад получили.
В голосе Лыкова, однако, я не уловил и тени осуждения – старпом явно «играл на публику». И, как тут же выяснилось, играл напрасно.
– Не вводи в заблуждение корреспондента, – послышался из темноты голое Чернышева. – Я задолго до ЦУ перетрусил, пятьдесят минут как идем к бухте. Успокоился, Паша?
– А я и не волновался! – с вызовом соврал я. – Разве что чуть-чуть, когда «Дежнев» «задумался». У вас здесь никто не ушибся?
– С чего это? – удивился Лыков.
– Как с чего? У нас от крена все попадали, Ерофеев палец вывихнул.
– Архипыч, у нас был крен? – спросил Лыков.
– Это тебе приснилось, Паша, – проскрипел Чернышев. – На спине спал небось.
– С креном на левое ухо, – добавил Корсаков.
Все засмеялись. Только сейчас я заметил, что Корсаков прижимает к щеке окровавленный платок.
– Виктор Сергеич, я-то думал, что вы человек серьезный… – упрекнул я.
– Был, Павел Георгиевич. – Корсаков положил руку мне на плечо. – Особенно в тот момент, когда нас положило на борт. А теперь, простите великодушно, мне тоже хочется немного посмеяться.
Чернышев дает рекомендацию
Баландин ликовал зря: морская болезнь, от которой он так лихо открещивался, замучила его вконец. Когда мы пришвартовались и я спустился в каюту, Любовь Григорьевна заканчивала уборку и осунувшийся за часы невыразимых страданий Баландин смотрел на нее по-собачьи благодарными глазами.
– Вы так добры, мне, право, неудобно… – мямлил он.
– Неудобно брюки через голову надевать. – Любовь Григорьевна отжала тряпку в ведро. И ласково добавила: – Отдыхай, Жирафик, авось привыкнешь.
Она ушла. Баландин крякнул и испытующе на меня посмотрел.
– Прошлый раз вы, кажется, были зайчонком, – заметил я.
– Надеюсь, вы не думаете, Паша… – Бледное лицо Баландина окрасилось в свекольный цвет. – Милая, на редкость отзывчивая женщина, правда?
– Вам виднее.
– И очень сообразительная: представьте себе, за каких-нибудь двадцать минут вникла в основы химии полимеров!
– Да, в женщине это главное.
– Ну, вот… – Баландин сокрушенно махнул рукой, мечтательно, как мне показалось, вздохнул и вдруг спохватился: – Так что у нас делается?
Я коротко рассказал, забрался на верхнюю койку и, чувствуя себя совершенно разбитым, мгновенно уснул.
Спал я тревожно. На меня валились какие-то глыбы, кто-то пытался меня бить, и я с криком просыпался. Сверху и в самом деле доносились стуки и скрежет, но ни сил, ни желания разбираться в их происхождении у меня не было.
Утром я проснулся от назойливо проникающей в уши песенки. Голый по пояс, свеженький как огурчик Баландин брился безопасной бритвой и, ужасающе фальшивя, мычал какую-то мелодию, в которой с трудом угадывался «Танец с саблями». Оттянув двумя пальцами огромный нос, Баландин поскреб под ним бритвой, весело промычал еще несколько тактов и, ощерившись, стал скрести подбородок. Затем он полюбовался собой в зеркало, удовлетворенно протрубил конец мелодии и неожиданно показал самому себе длинный красный язык. Здесь я уже не выдержал, укрылся с головой одеялом и стал беззвучно содрогаться в конвульсиях.
– Проснулись? – доброжелательно спросил Баландин. – Вставайте, без завтрака останетесь и на разбор опоздаете. А у нас происшествие! Пока я спал, на борту разразился грандиозный скандал, невольным виновником которого оказался Птаха. Помните стуки и скрежет, которые мешали мне спать? Это Птаха, желая преподнести капитану приятный сюрприз, вместе с пятью матросами за ночь околол и выбросил в море набранный нами лед. Когда Чернышев проснулся и вышел покурить на крыло мостика, он остолбенел: палуба была совершенно чиста, а Птаха, утомленный, но чрезвычайно собой довольный, сбрасывал за борт последние осколки льда.
– Хоть танцы устраивай, Архипыч, – похвастался он. – Как будто и в море не были!
Что творилось! Чернышев так орал на бедного Птаху, что сорвал голос, и Рая сейчас отпаивает его молоком с медом. Сначала Птаха оправдывался, что его, мол, никто не предупреждал, потом все понял и теперь сидит в своей каюте, отчаянно сквернословит и проклинает экспедицию, психов-ученых, Чернышева и свою несчастную участь. Обо всем этом мне поведал Баландин, пока я одевался. Все кругом расстроены, упрекают друг друга: «Раньше нужно было лед промерить!», – а экипаж толком ничего не понимает и посмеивается.
Обсуждение событий минувшей ночи проходило в салоне.
Сверх ожидания Чернышев был вовсе не в плохом настроении. Обмотав по-домашнему горло полотенцем, он попивал маленькими глоточками теплое молоко, по-кошачьи жмурился и благосклонно на нас поглядывал. Между тем мы знали, что ему по докладной записке Васютина за самовольство влепили выговор, о чем заботливо сообщили радиограммой; в ней же указывалось, что в случае повторного нарушения будут приняты более строгие меры.
– Никита, – просипел он, – будь добр, не в службу, а в дружбу, если не трудно, позови, пожалуйста, Птаху.
Джентльмен, да и только! Когда же в салон, тяжко вздыхая и потупясь, вошел Птаха, мы поразились по-настоящему.
– Прости меня, Костя, – проникновенно сказал Чернышев. – Я ж тебя не предупредил, что науке лед нужен, правда?
– Ага, – недоверчиво глядя на капитана, буркнул Птаха.
– Значит, я и виноват, – резюмировал Чернышев. – Пес с ним, со льдом, что мы, нового не наберем, что ли? Этого добра. Костя, на наш с тобой век хватит.
Птаха замысловато, но обрадованно подтвердил эту мысль и был отпущен с миром.
– Золотой малый, – поведал Чернышев. – Бывает, ошибается, конечно, но у меня лично язык не повернется его упрекнуть.
– А кто на весь порт орал: «Услужливый Птаха опаснее врага»? – пробормотал Лыков, будто про себя.
– Неужели нашелся такой хам? – ошеломился Чернышев. – Не перевелись у нас еще грубые люди. С ними, я вам скажу, надо бороться, ты уж себя сдерживай, Лыков, не бери пример с Васютина, который никогда не будет человеком.
– Точно, не будет. – Лыков ухмыльнулся. – Посвяти их, Архипыч.
И нам была рассказана такая история. Несколько лет назад лучших капитанов премировали туристическими путевками в Австралию, и одним из пунктов программы был осмотр крупнейшего зоопарка. Здесь Васютин и отличился. Подойдя к вольеру, где совершал отправления гигантского роста орангутанг, Васютин брезгливо посмотрел на него и глубокомысленно изрек: «Никогда ты не будешь человеком!» Русским языком орангутанг не владел, но оскорбительную интонацию уловил и, быть может, не совсем тактично, но зато мгновенно на нее отреагировал: поставил под зад лапу и… Скорбящего философа кое-как отмыли из шланга, посочувствовали, как умеют в таких случаях сочувствовать моряки, и, хотя Васютин изо всех сил старался обратить то происшествие в шутку, неверие в творческие возможности орангутанга ему дорого обошлось: злосчастное «никогда ты не будешь человеком» отныне сопровождало его, как тень.
Расправившись таким образом со своим недругом, Чернышев и вовсе приобрел отличнейшее расположение духа. Охрипшим, срывающимся на шепот голосом он расхвастался успехами дочек, которые учатся почти на одни пятерки, рассказал забавный случай, как Птаху на промысле пытались записать для радио, и в заключение предложил нам не тратить времени зря и перейти к обсуждению. «А то вы как-то легкомысленно настроены», – упрекнул он.
Лыков, привыкший к этим штучкам, жестом призвал нас не возражать, и разбор начался.
Слушал я рассеянно; обилие научных терминов вообще действует на меня усыпляюще, и я всегда стараюсь пропускать их мимо ушей: мысли мои были заняты другим. Верный способ отвратить от себя человека – слишком пристально его разглядывать. Между тем один из участников обсуждения настолько меня заинтересовал, что я видел и слышал только его.
Боковым зрением я следил за Корсаковым. Несмотря на то, что рассеченный подбородок пришлось залепить пластырем, Корсаков был чисто выбрит, подчеркнуто аккуратно одет – свежая сорочка, галстук, бархатная куртка; от красиво причесанной, чуть с проседью шевелюры исходил приятный аромат лаванды. На фоне помятых и неухоженных коллег Корсаков смотрелся превосходно; глядя на него, иные из нас украдкой засовывали поглубже грязноватые манжеты и вытаскивали расчески, а Чернышев с его полотенцем и небритой щетиной выглядел вовсе карикатурно. Много лет пытаясь изучать людскую натуру, я привык не переоценивать внешний вид и изящество, врожденное или благоприобретенное, но человека умного, порядочного да еще аккуратного уважал вдвойне; особенно если эта аккуратность соблюдалась не в обычных условиях, когда к тому обязывают обстоятельства, а в путешествии. Сам я слитком ленив, чтобы ухаживать за своей персоной – следить за ногтями и холить физиономию, но вовсе этим не бравирую; впрочем, не обо мне речь. Люди, умеющие блюсти себя в любых обстоятельствах, обычно уверенные, гордые и сильные, сознающие свое превосходство; не знаю, правило ли это, но исключения мне не встречались.
Исподтишка любуясь Корсаковым и втайне им восхищаясь, я, однако, готов был дать голову на отсечение, что сегодня он не тот, каким был сутки назад. Не потому, что лицо портил уродливый пластырь, дилетантски налепленный исполняющим обязанности фельдшера Лыковым, и не потому, что в движениях сквозила усталость: в его глазах появилось что-то принужденное. Говорил он спокойно и уверенно, улыбался и шутил, но с каким-то трудно уловимым сдвигом в интонации, будто ему что-то мешало, как мешает иногда туго завязанный галстук.
Мне казалось, что Никита, знавший шефа лучше других, тоже что-то заметил: он иногда испытующе на него поглядывал и чаще обычного снимал и протирал очки; однако Никита сам выглядел не лучшим образом, и это мне могло померещиться.