— Алексеевич.
— Рад познакомиться, Шурик Алексеевич. Женат?
— Нет, — еле слышно пискнул Соболев. — Мне всего двадцать лет.
— В двадцать лет у моего деда было трое детей! — грозно сказал Свешников. — Товарищ Семенов, зачем берете в дрейф старых холостяков? По возвращении немедленно жениться и доложить!
Соболев столь решительно замотал головой, что все рассмеялись.
— Ладно, погуляй еще нестреноженный, — смилостивился Свешников, — Костя, передашь по старому знакомству парочку радиограмм?
Перед обедом Свешников выступил в кают-компании, рассказал о делах Института, о жизни антарктической экспедиции. Потом, отвечая на вопросы, много шутил, все смеялись, и он охотно смеялся, давно уже в кают-компании не было такого оживления.
Семенов же ловил себя на том, что слушает не очень внимательно и с волнением ждет разговора наедине, когда Свешников выскажет свое отношение ко всему, что произошло на станции. Внешние признаки свидетельствовали как будто в пользу того, что станцией он доволен и сильного разноса не будет, но Семенов знал, что Свешников принадлежит к тем людям, подлинные мысли которых отнюдь не отражают эти самые внешние признаки и которые высшей добродетелью руководителя считают умение владеть собой. И понимал, что одно дело — веселой общительностью и дружелюбием повысить тонус коллектива, внушить ему уверенность перед лицом надвигающейся полярной ночи, и совсем другое — выложить начальнику станции все, что он думает на самом деле об имевших место ЧП. Хотя со дня пожара прошло больше месяца, а Осокина ребята давно простили, Семенова не переставали терзать запросами, в которых порой чувствовались не забота или желание помочь, а недоброжелательность и скрытая угроза — Белов даже шепнул, что на станцию рвалась комиссия во главе с Макухиным, который своей бестактностью мог бы нанести коллективу непоправимый вред. То, что Макухин, старинный недруг, не прилетел, было, конечно, хорошим предзнаменованием, но все равно Семенова волновала мысль о том, что наедине Свешников выскажет серьезные претензии и будет с ним холоден. Не потому волновала, что это предвещало бы трудности с продвижением по службе — Семенов искренне верил в то, что достиг своего потолка, — а потому, что Свешникова Семенов любил и был бы чрезвычайно огорчен потерей его дружеского расположения: с людьми, в которых он переставал верить, Свешников переходил на «вы», не шутил с ними, становился равнодушен к их настроению и не брал в экспедиции, которые сам возглавлял…
Семенов смотрел на Свешникова, весело что-то рассказывающего, умело скрывающего свою усталость после нелегкого в его годы перелета, и перенесся мыслями в далекий дрейф, который запомнился навсегда, как запоминаются студенту полные откровений семинары блестящего профессора. Тот дрейф и был одним семинаром, растянувшимся на год; из числа его участников почти все стали кандидатами и докторами наук, начальниками экспедиций и станций, но важнейшее, что они приобрели тогда, — это было понимание Полярного закона… "Спасай товарища, если даже при этом ты можешь погибнуть.
Что ж, Свешников имел право так говорить: в полярном деле он знал все. Еще задолго до войны он, молодой океанолог, зимовал на островах и береговых станциях, потом участвовал в первых высокоширотных экспедициях, дрейфовал, не раз бывал в Антарктиде и первым прошел санно-гусеничным путем до полюса холода.
Про него говорили, что льды он читает, как книгу, а пургу слышит раньше, чем она родилась.
Понимали его с полуслова.
Семенов припомнил такой случай. Обстоятельства потребовали, чтобы с борта «Оби» на станцию Молодежная срочно вылетел вертолет в условиях крайне плохой погоды. Оба экипажа вертолетчиков отказались, и ни у кого язык не повернулся их упрекнуть: уж слишком велики были шансы не долететь. И тогда Свешников поднялся на вертолетную палубу и сел в кабину.
— Начальник экспедиции готов. Кто с ним?
Через пять минут вертолет летел на выручку…
Или случай в Мирном. Свешников получил радиограмму с внутриконтинентальной станции Пионерская — призыв о немедленной помощи. А кругом над Антарктидой мела пурга. О чем-то между собой шушукались летчики, тревожные разговоры шли в погребенных под снегом домиках. Мирный ждал. Несколько часов Свешников думал, а потом пригласил к себе начальника авиаотряда.
— Плохо на Пионерской, надо выручать.
— Да куда ж лететь, Григорьич? Сплошное молоко, ни взлететь толком, ни сесть…
— Жаль. Если уж ты, Палыч, не можешь, так никто не сможет, на тебя была вся надежда.
— Так я что, Григорьич… Самолет уже греют, скоро вылечу…
И еще вспомнил Семенов, что говорил Свешников тогда, в первом их дрейфе: "Лишь тот выживет в полярных широтах, кто десять раз в них погибал". Это про себя! В Мирном провалился в ледниковую трещину, падая, ухватился за выступ одной рукой — другую вывихнул в плече, и минут пятнадцать слушал, как плещет в бездонной пропасти океан. С чудовищной болью висел — на одной руке! А с той, вывихнутой рукой получилось даже смешно — конечно, смеялись потом, а не тогда, когда полуживого от боли начальника вытащили. Поддерживая руку на весу, побрел Свешников к медпункту, поскользнулся, грохнулся всем телом о наст, вскрикнул — и поднялся, просветленный: при падении сам себе вправил вывих: "Везет тому, кто сам везет", — смеялся, когда поражались его удачливости.
И сила была огромная и здоровье несокрушимое. В одной высокоширотной экспедиции самолет с группой научных работников произвел первичную посадку на лед недалеко от Северного полюса. Люди разбили палатки и несколько дней безмятежно вели наблюдения, пока идиллическое безмолвие не нарушили треск и грохот лопающегося льда. По приказу командира корабля все бросились в самолет — все, кроме одного человека.
Геофизик Пирогов садиться в самолет отказался! Тросики, на которых висели опущенные в лунку ценные приборы, вмерзли в лед, и Пирогов с истерической решимостью заявил, что без них он никуда не полетит.
— Плевать на твои приборы! — заорал командир. — Погибнем!
Свешников подбежал к Пирогову, чтобы силой его увести, но — взглянул на его лицо и вдруг стал срывать с себя одежду.
— Ты что, в своем уме?! — кричали ему.
— Держите за ремень! — голый по пояс, потребовал Свешников. Потом окунулся в ледяную воду, перекусил кусачками тросики, один за другим вытащил приборы — и в самолет!
Таких историй про Свешникова рассказывали множество. Но очень ошибались те, кто неизменную его доброжелательность к людям и самоотверженность принимал за благодушие: к подбору людей, которых он посылал в Арктику и Антарктиду, Свешников относился с чрезвычайной серьезностью и задолго до экспедиций исподволь их прощупывал — "прокатывал на всех режимах", как любил говорить. Случалась осечка — жестоко, без всякой жалости с таким человеком расставался, но чаще попадания были удачными, и руководить зимовками Свешников из года в год посылал свои "железные кадры", осторожно и осмотрительно вводя в эту сложившуюся элиту обстрелянную молодежь. Иногда ему ставили в упрек, что человеку до тридцатилетнего возраста у него трудно пробиться в начальники, но Свешников не считал нужным оправдываться, так как был совершенно уверен, что для руководства зимовкой мало острого ума, образования и честолюбия — начальник должен прежде всего обрести опыт, пройти, не перепрыгивая ступенек, лестницу "от юнги до капитана". И своей элите, которая прошла такой путь, Свешников верил и прощал многое, как прощает генерал испытанным в боях офицерам внешние недочеты, лишь бы выполняли приказы и храбро сражались с врагом.
Обед прошел весело. В честь гостей Горемыкин не поскупился, извлек из тайников все лучшее и с душой изготовил коронное блюдо — знаменитый украинский борщ, благо летчики привезли свежие овощи.
— На станции все зависит от двух человек, — с аппетитом доедая борщ, говорил Свешников. — Повар может сделать жизнь прекрасной, а начальник невыносимой. И наоборот! Помнишь нашего повара, Сергей?
— У нас поваром был по совместительству твой коллега, — пояснил Семенов Бармину. — В первый же обед он сварил неразделанных кур с потрохами, а на ужин подал сырую гречневую кашу пополам с изюмом. Правда, потом он превосходно вылечил нас от несварения желудка.
— Зато это жуткое варево мы заглатывали под классическую музыку, — напомнил Свешников. — Полярники с мыса Челюскина прислали в подарок пианино — не ты ли, Коля, нам его привез? И доктор заглушал наши проклятья в его адрес звуками Патетической.
— Я привез, — подтвердил Белов. — Ты, Григорьич, тогда еще разворчался: "Лучше бы мешков двадцать картошки!"
— Картошка-то наша ухнула в трещину, Нептуну на угощение, — вздохнул Свешников, — на каше сидели. Это что! В одном затянувшемся из-за поломок санно-гусеничном походе ребята последние две недели пути набивали утробу исключительно вареньем и шоколадом, больше ничего не осталось. Пришли в Мирный — и как дикие набросились на хлеб и капусту!.. Теперь так, Сергей. Осенний завоз, сам понимаешь, небольшой, через две недели полеты кончатся, и помогать тебе мы будем лишь ценными указаниями по радио. — Свешников понизил голос. — Лев Толстой говорил про Леонида Андреева: "Он пугает, а мне не страшно!" Я тебя пугать не собираюсь, ты уже пужаный, но чует моя душа, что твою Льдину будет здорово трепать. Пока все тихо и ночь еще не наступила, осмотри хорошенько запасные площадки, имей в заначке несколько планов эвакуации. А вынесет в Гренландское море — окунуться тебе не дадим, вытащим. И последнее: в твоих глазах, погорелец, я то и дело вижу вопрос. Так имей в виду: попытки отдельных товарищей раздуть твой пожар успеха иметь не будут, стихия — и точка. И вмешиваться в дело Осокина никому не дам — коллективу станции виднее.
Семенов благодарно склонил голову.
РАЗГОВОР ПО ДУШАМ
Льдина петляла, дрейфовала зигзагами, но линия дрейфа неуклонно тянулась к полюсу.
Наступала полярная ночь. В редкие часы, когда небо было безоблачным, люди выходили из домиков, чтобы напоследок полюбоваться уходящим солнцем. Оно уже стало совсем непохожим на себя: не бело-желтый, а огромный малиновый диск всплывал, катился по горизонту и быстро скрывался, оставляя у людей горечь расставания. С каждым днем он уменьшался в размерах, превращался сначала в серп, потом в узкую полоску зари — и наконец исчез. Но не совсем: словно невидимый зрителями, скрывающийся за кулисами артист, солнце из-за горизонта подарило им чудесное зрелище — началась рефракция, и преломленные лучи, как по волшебству, изменили облик окрестностей, превратив торосистые поля в рыцарские замки с зубчатыми стенами.
На этом оно простилось и ушло окончательно.
На Льдину опустилась ночь, все чаще свистели пурги. В наступивших сумерках исчезли тени, и когда звезды прятались за облаками, их тусклый свет, пробившийся сквозь завесу и отраженный снежным покровом, ограничивал видимость несколькими шагами. Из-за наметанных пургами сугробов и метровой высоты снежных надувовв местах завихрений рельеф Льдины сильно изменился. Морозы ужесточились и приближались к сорока градусам, что было бы вполне терпимо, если бы не ветер, пробивавший одежду, как бумагу.
Последний самолет улетел, погасли на полосе гирлянды лампочек электростарта, и люди надолго простились с Большой землей.
Из воскресшей дизельной электричество хлынуло на станцию, как вода в изголодавшуюся пустыню. Круглые сутки светил с крыши кают-компании прожектор, свет пробивался из запорошенных снегом окон, горели светлячки у входа в домики и рабочие помещения. Но солнца этот свет заменить не мог.
В такие дни люди особенно тянулись друг к другу.
В кают-компании крутили какой-то фильм, но Белов привез целый ящик свежих журналов и книг, и Семенов решил почитать. Но уже через полчаса он пожалел об этом. В голову лезли незваные мысли, строчки с чьими-то страданиями ускользали от глаз, и книгу он захлопнул.
Нарастающий вой со свистом намертво перекрыл рокот дизелей. Пурга усиливалась, всю жизнь ненавидимая Семеновым пурга. Он знал за собою эту слабость: именно в пургу на первой его зимовке у него началась полярная тоска. Но тогда в его жизнь вошел Андрей, чтобы двадцать лет делить с ним бессонные ночи и разгонять тоску. Настоящий друг у человека бывает раз в жизни. Близких, почти что родных людей она может подарить нескольких, но друга — только одного. Как старую верную жену. Моложе, красивее найдешь, вернее — никогда.
Семенов раздвинул занавеску, посмотрел на Веру, детей, Андрея и почувствовал, что на сердце накатывает волна грусти. Он не любил это состояние, считал его для себя опасным и избавлялся, как мог — работой, общением с товарищами. Он задернул занавеску, оделся и хотел было выйти из домика, как в дверь постучали, и заглянул Груздев.
— Уходите?
— В кают-компанию собрался. Что за фильм крутят?
— Я удрал после второй части, острый конфликт между квартальным планом и запасными деталями. К тому же ничего не слышно из-за Вениного храпа.
— Это меняет дело. Чаю хотите?
— С удовольствием. — Груздев отряхнулся в тамбуре от снега. — Собачий холод, ветер метров пятнадцать, без лееров в два счета заблудишься. А я к вам без всякого дела, просто так. Напросился в гости.
— Вот и хорошо, раздевайтесь.
— А не помешаю?
— Оставьте церемонии, сами видите, не работаю.
— Кореш за мной увязался, мерзнет на улице,
— Впустите, пусть погреется.
Обрадованный Кореш улегся за печкой и притих. Груздев потер замерзшие руки.
— А где же ваш неизменный доктор?
— Подменяет Рахманова.
— Выходит, что я — доктора? Неравноценная замена.
— Не кокетничайте, Георгий Борисович. Тем более, — Семенов усмехнулся, — вы пришли не совсем ко мне.
— К кому же?
— К Андрею Гаранину.
— Его нет.
— А я в какой-то степени тоже его подменяю. Вы охотно с ним спорили, а сейчас хотите со мной.
— Когда-то, еще в Антарктиде, вы ругали меня за веру в телепатию.
— В том, что я сказал, ничего сверхъестественного нет. Простая логика.
— Тогда разверните ее дальше.
— Пожалуйста, — сказал Семенов. — Вот уже две недели вы сильно возбуждены — со дня прилета Свешникова. Видимо, узнали хорошую новость.
— Ну, здесь загадки нет, Свешников при вас поздравил меня с утверждением в ученой степени.
— Не лукавьте. Вы не настолько тщеславны, чтобы чрезмерно этому радоваться. Новость вы получили другую, куда более важную.
— Может быть, вы знаете, какую?
— Не имею ни малейшего представления. Вам покрепче?
— Да, спасибо.
Некоторое время они молча пили чай.
— Весной, когда нас сменят, я хотел бы взять Кореша с собой. Бабушка написала, что она согласна. Как, по-вашему, отдаст его дядя Вася?
— Ни за что на свете! К тому же Кореш никогда не видел города, скопления людей и транспорта — может взбеситься. Заведите себе, если уж так хотите, какого-нибудь фокса.
— Жаль, по Корешу я буду скучать.
— А он — по снегу, льду, всеобщей ласке. Нет уж, выбросьте это из головы. Знал я такие случаи, ни разу ничего хорошего не получалось.
— А Белый Клык?
— Что годится для книги, редко проходит в жизни. Белый Клык был редким исключением, а Джек Лондон — великим романтиком и мечтателем.
— Андрей Иваныч очень его любил.
— Еще больше — Хемингуэя и Булгакова. Андрей, конечно, любил мечтать, но в острых ситуациях, вы должны помнить, был холоден и трезв. Одно другому, кстати, не противоречит. То ли дело — сентиментальность, родная сестра жестокости. Андрей сторонился сентиментальных, он не верил слезам, вызываемым сладкой музыкой или сломанным цветком. Он вообще был далеко не так мягок, каким казался. Многие, в том числе и я, испытали это на себе.
— Даже вы?
— В первую очередь я. Андрей не раз вспоминал присказку нашего общего друга Вани Гаврилова: "Кого люблю, того бью". Еще чаю?
— Спасибо.
— Андрей временами бил больно, — вспоминал Семенов. — Он не соглашался с Булгаковым, что самый страшный порок — это трусость. Больше всего он не терпел лжи в любой ее разновидности, будь то прямое вранье или сознательное сокрытие правды. К таким людям он был беспощаден. Правда — всеобщее достояние, говорил он, и никто, никто не может иметь на нее монополию.
— Мне кажется, я знаю, когда он мог вам это сказать.
— Ну?
— Когда вы на Лазареве пытались скрыть от нас, что «Обь» уходит домой и мы остаемся на вторую зимовку. Простите, если обидел.
— Я сам себя тогда обидел. — Семенов невесело усмехнулся. — Андрей догадывался, знал, что умирает; в другое время он, быть может, меня бы пощадил, а тогда не стал откладывать и преподал урок, который не забывается. Он требовал правды всегда, независимо от обстоятельств: нельзя обижать человека недоверием, самая суровая правда человеку нужнее утешительной лжи. От фальшивого звука Андрея передергивало, как от боли. Нет уж, мягким он никак не был, он просто старался увидеть в человеке хорошее и сознательно закрывал глаза на мелочи — проявлял терпимость там, где другой метал бы громы и молнии.
— Поэтому он и не сделал карьеры?
— Ерунда! Он к ней и не стремился.
— В нем погиб крупный ученый.
— Опять ерунда. Андрей мог бы защитить докторскую. При нынешней девальвации ученых степеней этим никого не удивишь. Андрей был просто хорошим человеком — и все. Уверяю вас, он даже боялся чем-то выделиться, оказаться на виду, получить награду: ему казалось, этим он кого-то обездолит.
— Помню, — подхватил Груздев, — он рассказывал, что студентом на каких-то соревнованиях победил в беге и на пьедестале почета чувствовал себя так, словно его раздели догола. Мне это было не очень понятно, и тогда он с улыбкой процитировал чью-то мысль: "В этом мире нужно быть таким, как все, чтобы не вызывать зависть, недоброжелательство и презрение".
— Да, мы не раз говорили об этом.