Первым-то должен был прыгать на выручку Ковалев! Но он не шелохнулся, и Николаич это видел. Наверняка видел, голову на отсечение! Дугина, конечно, он не обнимал и не благодарил — такое у нас не принято, — а только кивнул и прошел в кабину, где я и обработал ему "морду лица". Но мне кажется, что с того дня Женькин кредит у начальника еще больше вырос.
И другая история, которая, с одной стороны, доставила нам немало радости, а с другой — дала пищу для плодотворных размышлений о том, что твердокаменный Николаич стал обнаруживать склонность к диалектике.
На станцию пришел медведь. Не какой-нибудь там зверюга с повадками разбойника, а вполне цивилизованный двухлеток, получивший, видимо, превосходное воспитание: ни на кого не набрасывался, мирно бродил по окрестностям и лишь проявлял живейший интерес к свалке, что неподалеку от камбуза. Но Кореш, Белка и Махно, которые наконец-то получили возможность отработать свой хлеб, грудью встали на защиту свалки: Кореш и Белка набрасывались на Мишку (Махно лаял громче всех, соблюдая дистанцию), хватали "за штаны" и преследовали врага до самых торосов, возвращаясь затем обратно с самым победоносным видом. Мишка же вел себя, как джентльмен: рычал, конечно, угрожающе раскрывал пасть, но даже не пытался отмахнуться от собак лапой, чтобы случайно не нанести им повреждений, он просто с собаками играл. Мы сообразили, что Мишка еще никем не пуганный, обид от людей не имел, от голода не страдает, и понемногу перестали его бояться. Почин сделал Веня — потащил ведро с помоями прямо к Мишке. На всякий случай я Веню страховал с карабином, но из двух возможных лакомств Мишка выбрал помои и отполировал ведро до блеска.
И начались представления! Отныне Мишка оказался в центре внимания: с ним фотографировались, кормили его чуть ли не из рук, создали "Клуб похлопавших медведя по спине", тихо воровали на камбузе сгущенку, варенье — словом, избаловали медведя, как болонку. Теперь уже Мишка не уходил ночевать в торосы, а спокойно храпел на принадлежавшей ему свалке в двух шагах от камбуза, и если в первые дни его все-таки почтительно обходили стороной, то потом запросто шли мимо, чуть ли не наступая ему на лапы.
Ну, а Николаич? Все думали, он станет Мишкиным врагом: как-никак начальник отвечает за жизнь подчиненных, а медведь, даже самый воспитанный, в любой момент может услышать зов предков и полакомиться первым же встречным зевакой, независимо от его ученой степени, получаемой зарплаты и должности. В первые дни Николаич действительно крыл нас за потерю бдительности и по нескольку раз в день отгонял Мишку, стреляя в него — вернее, мимо него — из ракетницы. Но Мишка быстро усвоил, что ракеты не причиняют ему никакого вреда, воспринял это как новую игру и весело гонялся за ними, стараясь поддеть лапой и полюбоваться фейерверком. Мы смертельно боялись, что Николаич использует свое законное право и пристрелит Мишку, но когда в один прекрасный день, явившись на завтрак, Николаич выглянул в окно и спросил: "Почему медведь не кормлен?" — мы поняли, что отныне Мишка может чувствовать себя в полной безопасности.
Наши собаки бродили растерянные, они ничего не понимали. Что произошло с людьми, какая муха их укусила? Ведь даже неграмотному псу совершенно ясно, медведь — враг, его нужно гнать и уничтожать, стирать с лица земли! Собаки перестали к нам ласкаться. Они были унижены, они явно ревновали! Мы смеялись и плакали над выходкой Кореша. Едва прибыв на станцию, он выбрал своей резиденцией домик Груздева, спал под его дверью, ел из миски, которую ставил Груздев, и чувствовал себя при деле. Но с появлением Мишки именно Груздев стал ближайшим его приятелем-кормильцем, было забавно смотреть, как они подолгу беседовали: Груздев стоял рядом и что-то рассказывал, а Мишка внимательно слушал и в знак согласия мотал головой. И Кореш не простил такой измены: взял в зубы миску, демонстративно вынес ее из домика Груздева и перебрался к аэрологам.
И вот однажды, отдыхая после разгрузки самолетов, мы услышали хлопок ракетницы, за ним громкий вопль и выбежали из домиков. Я никогда раньше не видел раненого медведя и был поражен тем, что стонет он совершенно как человек: "Ой-ой-ой!" Просто за сердце хватало, будто ребенок, да он и был двухлетним ребенком, наш Мишка. А теперь он с ревом убегал, кто-то, наверное, сильно обжег его ракетой. Груздев и Веня бросились следом, обнаружили беднягу далеко за торосами с залитой кровью мордой, но Мишка их не подпустил: он отныне человеку не верил!
Начался розыск: кто стрелял? Подозреваемые наотрез и с негодованием отказывались, свидетелей не нашлось, и хотя ребята кипели, дело пришлось прикрыть. Веня, правда, "катил бочку" на аэролога Осокина и долго шумел, клялся и божился, что, кроме него, в Мишку никто бы не посмел выстрелить, но Венину интуицию сочли доказательством малоубедительным, тем более что с первого же дня он Осокина невзлюбил и дерзил ему на каждом шагу. Причину я знал и считал ее вздорной, но дурь из горячей Вениной головы выбить никак не мог. Веню вообще добреньким не назовешь, но человеку, которого он невзлюбит, лучше иметь врагом сорвавшуюся с цепи голодную овчарку.
Так мы остались без Мишки. Николаич утешал ребят, говорил, что рано или поздно в медведе обязательно проснулась бы агрессивность и его пришлось бы пристрелить; вероятно, так могло случиться, но утешением это было слабым. К тому же я хорошо знал, что случай с Мишкой произвел на Николаича впечатление куда большее, чем он показывал, не только потому, что ему по-человечески было жаль Мишку, но и потому, что вообще любил зверье и не доверял людям, которые относятся к нему скверно. Николаич был убежден, что человек, способный просто так, ради осознания своей силы ударить, причинить боль животному, в чем-то ущербен и, следовательно, опасен для небольшого коллектива, в жизни которого каждая мелочь приобретает колоссальную важность. И если большинство из нас просто жалело Мишку — и все, то Николаич терзался, мучился сознанием, что на станции скрытно живет человек с червоточинкой и он, начальник, никак не может того человека распознать…
И последнее.
Вчера наш радист Костя Томилин сам для себя принял радиограмму: умерла мать. А завтра утром — последний борт, полеты кончаются. Значит, нужно немедленно искать замену — кого придется, кто сможет в течение суток порвать на материке все узы и прилететь на станцию. А Костя последним бортом вылетит на похороны и вернется в лучшем случае в октябре, когда начнется осенний завоз.
Дело было поздним вечером. Шурик Соболев, второй радист, позвонил Николаичу, тот прибежал на радиостанцию и долго сидел с безутешным Костей. "Ничего не поделаешь, — сказал он, — лети, дружок. Кого-нибудь найдем". Костя упаковал чемоданы и пришел ко мне.
— Достань бутылочку.
Я достал. Спиртное хранится в медпункте, без разрешения начальника у меня его не выпросишь — впервые я нарушил это правило. Обычно на запах алкоголя люди слетаются, как мухи, но на сей раз никто прийти не осмелился, да я и не пустил бы никого. Костя пил стопку за стопкой.
— Знаешь. Саша, она в блокаду пайку свою мне отдавала. — Костя кривился, сжимал кулаки. — Неужто я, подлец…
— Понимаю, Костя, понимаю.
— Она… — Костино лицо исказилось, — ночами не спала, когда я болел. В декабре грипп был у меня, под сорок температура. Жена дрыхла без задних ног, а мать от постели не отходила… из ложечки поила… Неужто я, подлец…
— Не беспокойся, Николаич уже договорился, из Тикси радист готовится.
— Еще! — потребовал Костя.
— Может, хватит?
— Нет, не хватит, давай.
Я терпеть не могу пьяных, особенно тех, кто перегрузится и лезет целоваться. С такими я порой бываю груб и уж, во всяком случае, не отвечаю на их идиотские нежности. Но сейчас, не задумываясь, достал еще бутылку.
— Зови Николаича.
— Он только заснул. Сам знаешь, какая сейчас работа, пусть отдохнет.
— Зови! — Костя заметно хмелел.
Я позвонил Николаичу, разбудил его, он тут же пришел. Костя налил и ему, Николаич выпил.
— Значит, будет сменщик?
— Будет, дружок, не беспокойся.
— Хороший?
— Степан Ворончук, Костя.
— Степан? — В осоловелых глазах Кости появилось осмысленное выражение. — Он ничего. Только знаешь что, Николаич?
— Ну?
— Вместо антенны он на крышу не встанет!
Николаич промолчал. Я взглянул на него и понял: да, Степан Ворончук вместо антенны на крышу не встанет.
— Ты ведь знал ее, Николаич, — проговорил Костя. — Давай еще по одной: за упокой. И ты, док, себе налей.
Мы выпили.
— Знаешь, почему я реву, Николаич? Я тебе только одному… и тебе, док, вам двоим скажу: потому что я подлец. Ты погоди, не трепыхайся, я подлец — и все… Почему, почему… завтра я тебе скажу почему… Когда самолет, завтра? Нет, тогда послезавтра скажу.
— Послезавтра ты будешь в Ленинграде, — напомнил Николаич.
— Не буду я в Ленинграде. — Костя медленно поднялся, напялил на голову шапку и направился к двери. — Потому и подлец…
Мы долго молчали, а потом Николаич сказал:
— Саша, если я когда-нибудь случайно обижу Костю, повышу на него голос, напомни одно слово: "антенна".
БЕЛОВ
Двадцать пять лет в полярных широтах летаю, всего насмотрелся, и ничем меня здесь не удивишь, но вот такого еще не случалось: лучшему другу руки не пожал на расставание, сбежал, можно сказать, теряя на ходу галоши.
Последний борт на станцию пригнали, конечно, мы с Ваней Крутилиным. Экипажу последнего борта — дело известное — положена отвальная, а мероприятие это исполнено высокого смысла, ибо с прекращением полетов полярная братва надолго отрывается от Большой земли и в лице такого экипажа с ней прощается. Серега Семенов дулся бы на меня целый год, если бы не я, а кто-нибудь другой провозгласил ритуальный, опять же последний тост: "За тех, кто в дрейфе!" — такая уж у нас за годы ничем, как говорится, не омраченной дружбы сложилась традиция.
Пора прощаться, за два месяца поисков Льдины и рейсовых полетов мы чертовски друг от друга устали, и мы от них и они от нас. Но мы что, мы-то менялась и отдыхали, а у них настоящая зимовка только и начнется в середине мая, когда улетит последний борт, до этого на Льдине была не жизнь, а сплошной аврал. Каждые несколько часов на полосу садился самолет, грузы шли навалом, да еще начальство то и дело прилетало для контроля, корреспонденты всеми правдами и неправдами проникали, а ведь нужно было и саму станцию строить — домики монтировать, дизельную и кают-компанию, магнитный и аэропавильоны, радиостанцию с ее антеннами и прочее. Серега и раздеваться перестал, сбрасывал сапоги и каэшку — и на боковую, а едва глаза смыкал — "Николаич, борт прибывает!" На Льдине черта с два сачканешь, телефон не выключишь, и Серега до того дошел, что стал преступно мечтать о пурге хотя бы на сутки: вот заметет, самолеты застрянут на базе — и в постель с приказом не будить, разве что наступит конец света. И братва Серегина дошла до крайней степени изнурения, даже Бармин Саша, этот подъемный кран с высшим медицинским образованием, похрапывал в обед с котлетой в зубах. Но врач есть врач, чуткость в нем заложена по профессии, и если кто жаловался на усталость, Саша совал ему в пасть витамин и прописывал вольные движения на свежем воздухе.
Домик начальника был меблирован с шиком: занавешенные двухэтажные нары, стеллаж с книгами, письменный стол, несколько стульев, рукомойник, вешалка да еще старое кресло с пассажирского самолета, которое я привез Сереге в качестве личного подарка и в которое сам погрузился, как почетный гость. ЛИ-2 с зачехленными двигателями мерз на полосе, своим гаврикам я дал увольнительную — их разобрали по домикам, и приятно было посидеть просто так, без всяких забот, ни о чем не думая и глядя, как Серега сервирует стол. Ваня Крутилин ходил по комнате и наводил критику: полы не паркетные, мебель разномастная, рояля нет, перед нарами вместо ковра лежит старая газета.
— Какие нары сдаешь коечникам? — Он отдернул занавеску.
— Верхние, — откликнулся Серега, протирая полотенцем вилки. — Нижние уступал только Свешникову, из уважения к его личности и габаритам.
Ваня мне подмигнул и хотел было сострить по поводу Вериных фотографий над постелью, но прикусил язык.
Со стены нам улыбался Андрей Гаранин — в распахнутой каэшке, утомленный, счастливый. Я хорошо помнил тот момент. Я тогда только привез их с Востока в Мирный, мы вышли из самолета, втягивая в себя без подделок настоящий, а не разбавленный воздух, и тут Андрей увидел пришвартованную к барьеру «Обь», на которой мы завтра пойдем домой. Отсюда и счастливая улыбка…
Ваня задернул занавеску, рана еще свежая, солью присыпанная.
Серега взглянул в окно, заулыбался.
— Сюрприз! Открой дверь, Ваня.
В домик ввалился Бармин со здоровой кастрюлей в руках, и в ноздри мгновенно проник благородный аромат ухи.
— Уха, огурчики, капустка… — Я придвинул столу кресло. — Только на станции и поешь по-человечески.
— Осетрина? — Ваня приподнял с кастрюли, крышку, радостно удивился. — Неужели не слопали?
— Не такие уж горькие мы пропойцы, — с упреком ответил док. — На отвальную сберегли, все-таки не где-нибудь добыта, а на полюсе.
Мы посмеялись. Недели две назад я привез ребятам в подарок парочку метровых осетров, не отдал сразу, а просил сдать мне в аренду на несколько часов. Дело в том, что следующим бортом на станцию прибывал молодой и очень активный репортер, который рвался ошеломить мир из ряда вон выходящей сенсацией. Ну, чего-чего, а сенсаций у нас всегда навалом, только выбирай подходящую. Спустился репортер на лед, окинув Льдину задумчивым взглядом первооткрывателя — и увидел склонившихся над лункой с удочками Ваню и Желудева, а у их ног — двух осетров. Расчет был точный, от такого зрелища у кого угодно дух перехватит.
— Это… здесь? — Репортер ухватился за аппараты.
— Тише, — буркнул Ваня, — всю рыбу распугаешь.
Парень обстрелял их из кинокамеры и помчался на радиостанцию сообщать человечеству об осетрах, пойманных на удочку на дрейфующей станции "Северный полюс". Весь день он ходил необычайно гордый собой, но когда услышал, что станции дали план по добыче осетров и что те спецрейсами отправляются отсюда прямо в московские рестораны, прозрел и бросился отменять радиограмму, которую Костя, впрочем, и не думал передавать.
Обидно было не выпить под такую закусь, но перед полетом нельзя: главный прибор на самолете — голова пилота, а доказано, что одна-единственная стопка водки может запросто сбить резьбу с какого-нибудь паршивого болтика в этом приборе, и все пойдет наперекосяк. Ну, полстакана сухого — куда ни шло, это под конец мы себе позволим. По традиции о Льдине никто не заикался, чтобы, не дай бог, не проснулась и не захрустела ревматическими суставами, и сегодняшние заботы мы тщательно обходили стороной. Вспоминали разные эпизоды из нашей быстротекущей, жен, детей, а Ваня развеселил нас историей с внуком Темкой. Несколько лет назад, вернувшись из экспедиции, Ваня обнаружил, что внук уж вовсю работает языком, и приступил к воспитанию.
— Я тебе кто? — спросил Ваня.
— Ты деда, — определил Темка. — Где мой шоколад?
— Какой я тебе, к черту, деда? — обиделся Ваня. — Нужно же ляпнуть такое… Я — дружище! Повторить и запомнить навсегда!
— А шоколад будет? — уточнил Темка. — Ты — дружище!
А два месяца назад Ваня с Темкой на руках смотрел телевизор, горюя о предстоящей разлуке с этим шкетом, и вдруг услышал:
— Дружище, смотри, этому дедушке сто двадцать лет, а он куда веселей тебя!
Ваня еще что-то рассказывал, а у меня из головы не шел Андрей Гаранин.
Год с лишним прошел, и воды целое море утекло, а память перенесла меня в ту комнатку на станции, где Серега уговаривал Ваню рискнуть лететь к айсбергу на чуть живой «Аннушке». Не забыть мне тот полет! Начинало штормить, «Обь» все еще прижималась к айсбергу, а Ваня делал круги над самой водой, никак не мог поднять машину, чтоб сесть на айсберг. На паршивые двадцать метров поднять не мог! Все за борт выбросили, даже унты, куртки и шапки, а кончились силы у «Аннушки», вот-вот нырнет. И тогда Андрей стал тихо продвигаться к двери. Серега следил за ним одним глазом, он угадал и, когда Андрей попытался рывком открыть дверь, схватил его, удержал. Ваня все-таки на святом духе поднял ераплан, посадил на айсберг, но Серега долго еще не мог прийти в себя.
Андрей явно хотел умереть! Он уже понимал, что болен неизлечимо, и хотел умереть — товарищей выручить и себя освободить. Потом мы долго спорили, ругались с Серегой — имеет ли человек право так поступить, не какой-нибудь человек вообще, а конкретно Андрей Гаранин. В жизни каждого человека может быть такой момент, когда цену этой жизни знает только он один, и чем продлевать постылое существование — лучше пожертвовать им для других. Тогда Серега сказал: «Был бы ты на моем месте месте — удержал бы Андрея?» Да, я бы его удержал, но это дела не меняет. Люди и в расцвете сил жертвовали собой ради друга, зачем же в таком праве отказывать Андрею, который знал, что его сжигает рак легкого? Говорят, на эту тему написаны целые трактаты, но я не стал бы их читать: в таком деле высший судья над собой ты сам и решение, которое человек примет, не нуждается в хитроумной аргументации. И все об этом — и так тошно…
Рановато ушел ты, Андрей… Окно палаты было распахнуто, от липовой аллеи тянуло медом, а в лесопарке гулял, веселился народ, и чей-то переворачивающий душу голос тревожно спрашивал: "Куда ж мы уходим, когда над землею бушует весна?" Год миновал, а я как сейчас вижу покрасневшие глаза Сереги и слышу голос Андрея: "Разнюнился… Можно подумать, что это ты умираешь, а не я". Как жил, так и ушел — с улыбкой…
Я вздрогнул от чьего-то пристального взгляда: на меня смотрел Серега. Он подошел к занавеске, тщательно ее задернул и вернулся на место.
— Чуть не забыл, — спохватился Ваня. — Вашего медведя мы видели, километрах в десяти шастает. Разводья вокруг, нерпа вылезает загорать, прокормится. А может, посылочку сбросить?
— И записку, — подхватил док: — "Виновник строго наказан, возвращайся, любимый. Целую, твой Груздев".
— До сих пор неутешен, — подтвердил Серега. — Когда я второй раз не отпустил его с Филатовым на поиски, обвинил меня в черствости: "Может, он там голодный сидит!" Это меня и убедило окончательно: не хватало еще, чтоб медведь моим магнитологом пообедал!
Отвальная не получалась. Серега пошучивал, а держался на нервах: полночи проторчал на радиостанции — обговаривал замену Косте Томилину, полночи сочинял письмо Вере. Я сам зверею, когда надо развлекать общество, а в голове хмель от недосыпа. Я выбил из бутылки пробку и разлил всем по сто капель сухого.
— За тех, кто в дрейфе!
— За тех, кто в пути, — поправил Серега, уставясь куда-то поверх моей головы.
Я обернулся. К потолку была подвешена гайка: спутники, космические корабли в небе летают, а гайка на шпагате как была, так и осталась наиточнейшим "научным прибором". Сколько раз о том, что начинаются подвижки льда, первой предупреждала эта самая гайка! Висит себе, как мертвая, — раздевайся до трусов, спи спокойно, дорогой товарищ, но если оживает — натягивай штаны и жди пакостей.
Гайка раскачивалась!
Мы без суматохи оделись и вышли на воздух. Бум! Бум! Это лупил по рельсу дежурный. На набат в кают-компанию сбегался люд. Серега там уже распоряжался, а метрах в пятидесяти за радиостанцией дымилось свежее разводье. Мои гаврики, народ вышколенный, расчехляли моторы, полоса пока что была целехонькой, и Серега жестом указал на самолет: рви, мол, когти, братишка. Что верно, то верно, в воздухе я буду ему полезнее — изучу обстановку, дам запасные варианты.
Минут сорок я облетал окрестности, нанес на карту ледовую обстановку и сбросил Сереге вымпел. А полоса-то наша — тю-тю, рожки да ножки от полосы остались, в самое время мы драпанули! Но подвижки кончились, первый удар Льдина выдержала на четверку, а сколько их еще будет — никто не знает и знать не может.
Я помахал крылышками и полетел домой, противный сам себе: осетра не доел, друзей на прощание не помял, и помощи им отныне от меня как от козла молока, сами будут выкручиваться. Не так начался дрейф, не по правилам. Против Арктики не попрешь, с ней не поспоришь, аргумент у нее один — тяжелым кулаком по рылу…
"НЕМНОГО СМАЗКИ"
Семенов взглянул на часы и отложил работу: пора идти в медпункт. Взглянул в окно, поморщился — тепло и сыро… Надел шерстяные носки, поверх натянул меховые унтята и сунул ноги в резиновые сапоги. Обувался он всегда не торопясь и тщательно, этому еще на Скалистом Мысу научил его Георгий Степаныч, первый учитель. Он считал, что какую бы ерунду ни выдумывали врачи, главная причина заболевания человека есть переохлаждение ног. На сей счет у него была своя теория, в которую старый полярник верил с исключительной убежденностью. "Главное в человеке есть кровь, — учил он, — и все зависит от ее движения: быстро движется — любую хворь выносит прочь, как река щепки; медленно — вся хворь в крови заболачивается. В ногах же кровь самая тяжелая, подниматься ей трудно, а от тепла она расширяется и по закону физики устремляется наверх. Держи ноги в тепле, сынок, и позабудешь про врачей".
Станционный доктор яростно, спорил, обзывал начальника "старым шаманом", но Георгий Степаныч снисходительно над ним посмеивался и нес на себе свои семьдесят лет, как турист полупустой рюкзак: здоровья старик был несокрушимого.
Иронически относясь к примитивной аргументации этой теории, Семенов с полной серьезностью воспринял ее практический вывод и держал ноги в тепле. Зимой даже на минуту не выходил без унтов, поздней весной и ранней осенью носил боты "прощай, молодость", а в остальное время либо сапоги меховые, либо резиновые на воздушной прокладке.
Семенов вышел из домика, спустился с крыльца и осторожно зашагал по доске, переброшенной через промоину.
Дни стояли ясные, солнечные, таяние все усиливалось, домики за ночь, казалось, еще больше выросли торчали над Льдиной, как грибы. Снег, еще месяц назад плотный и сухой, как песок, стал рыхлым, под ним скапливалась вода и возникали снежницы — заполненные талой водой ловушки: дня не проходило, чтоб кто-нибудь не проваливался. "Северная Венеция", — усмехнулся Семенов, глядя, как Груздев на пути к магнитному павильону преодолевает на клиперботе то ли большую лужу, то ли маленькое озеро.
Борьба с талыми водами отнимала добрую половину рабочего времени. Воздух в июне прогрелся почти до нуля, солнечные лучи фокусировались на предметах, отличных от снега своей расцветкой, да и сам снег, начиненный кабелями, всяким мусором и частицами копоти от не полностью сгоревшего соляра, не имел больше сил отражать атаки тепла. Механики бурили в снежницах широкие скважины, вода через них с веселым шумом уходила в океан, и Льдина как бы всплывала, но не надолго: через несколько дней вода накапливалась снова, и нужно было начинать все сначала. Чуть ли не ежедневно приходилось перетаскивать кабели, закреплять растяжки антенн, бурить новые лунки и отводить ручейки, подмывающие жилые домики и рабочие помещения.
Полярный день, круглые сутки солнце, хоть загорай, если нет ветерка, а лето на дрейфующей станции было для Семенова худшим временем года. Не только потому, что сырость одолевала, проникала в домик, в одежду, в постель, но и потому, что случись беда — самолеты летом не выручат. Некуда им сесть, самолетам. Ну, покружатся, сбросят почту, посочувствуют крылышками — и обратно. В летнее время полярник на дрейфующей станции оторван от Большой земли почти что как в Антарктиде, и эта оторванность, бывает, кое-кому действует на нервы, особенно первачкам. Их на станции трое: радиофизик Кузьмин, локаторщик Непомнящий и радист Соболев. Кузьмин ночью просыпался с криком: «Самолет летит!» (правды ради, и других вводил в заблуждение неумолкавший рокот дизеля), а Шурик Соболев, на которого большое впечатление произвел первый разлом Льдины, даже за едой в кают-компании нет-нет, а поглядывал искоса на подвешенную к потолку гайку.
Как только полеты закончились и появилось свободное время, Непомнящий, лучший на станции художник, по заказу доктора расписал стены медпункта. Можно было бы обвинить Владика в излишнем натурализме, но женщины на станции отсутствовали, и протестовать было некому. Правда, мученик-пациент, в ягодицу которого чья-то безжалостная рука вгоняла чудовищных размеров шприц, был очень похож на Филатова, но Веня втихаря приделал мученику усы и бороду, после чего тот стал смахивать на метеоролога Рахманова. Были и другие настенные росписи, они издали бросались в глаза и делали медпункт самым приметным на Льдине строением.
Семенов вытер сапоги о половичок, усмехнулся при виде прибитой к двери клизмы с табличкой "Сделай сам!" и через тамбурчик вошел в медпункт. С утра Бармин затеял профилактический осмотр, и приглашенные расположились на стульях и нарах, подавая доктору советы.
— Не исцарапайся о его ребра!
— Переводи дистрофика на усиленное питание!
Дистрофик, он же повар Валя Горемыкин, поглаживал упитанный торс и благодушно огрызался:
— Заморыши! Неделю на манной каше сидеть будете!
— Помолчи, сын мой, — попросил Бармин. — Дыши… не дыши… Похрюкай два-три раза, вот так… На что жалуемся? Может, нужно чего оттяпать? Ну, одевайся, кормилец.
— Береги себя, Валя, — с любовью сказал Филатов. — Сам знаешь, то да се, подвижки льда…