Вот что я услышал от Клавдии Ивановны Кабоскиной, от нее самой, и от тех, кто ее знает.
Совсем молодым врачом она ушла на фронт в первые дни войны, когда практики для хирургов было, увы, слишком много. Ей приходилось делать по двадцать пять операций в день – страшная цифра. Бывало, что отказывались служить ноги, перед глазами расплывались радужные круги, и тогда сестры делали ей уколы, приводили в чувство сильнодействующими средствами. Не работать было нельзя: лишний час сна мог стоить жизни раненому бойцу. Как и все труженики войны, Клавдия Ивановна работала на износ, и как о редком счастье вспоминает она о тех днях, когда можно было передохнуть, нормально, по-человечески поспать.
В 1942 году она оперировала тяжело раненного комиссара полка Писаренко. Врачи приговорили его, но Клавдия Ивановна спасла комиссара и считает эту операцию самой сложной и волнующей в своей жизни. Писаренко долго разыскивал молодого хирурга и, найдя адрес, прислал ей письмо, которое так и пропало во фронтовой сутолоке. Где теперь этот человек, в излечение которого никто не верил, Клавдия Ивановна не знает. Может быть, он откликнется?
В 1944 году во дворе госпиталя под Будапештом разорвался снаряд, и осколками буквально изрешетило пленного венгра. Друзья раненого молча внесли его в госпиталь и, увидев, что операцию собирается делать «девчонка», так же молча ушли. Шесть часов Клавдия Ивановна боролась за угасающую жизнь и победила. И когда венгры, все это время стоявшие во дворе в безнадежном молчании, узнали, что их товарищ будет жить, они так горячо и необычно благодарили «девчонку», что ей даже как-то неловко об этом вспоминать.
– Понимаете, – смущенно рассказывает Клавдия Ивановна, – они подходили, по очереди становились на колени и целовали мне руки.
Много жизней спасла Клавдия Ивановна и после войны, работая заведующей хирургическим отделением одной киевской больницы. Оттуда она в начале 1965 года и ушла в море, неожиданно для всех и для самой себя.
А на море было всякое. И качка, которую сначала Клавдия Ивановна совершенно не переносила (она со смехом рассказывала про гамак, который повесили для нее в медпункте), и недоверие, с которым встретили на траулере женщину-врача, и сложнейшие операции, и всеобщее признание.
Нынче о Клавдии Ивановне рыбаки говорят только в восторженных тонах: о том, как она бесстрашно, при любом волнении моря, прыгает в дорку; как выискивает у рыбаков малейшие намеки на заболевания, особенно связанные с хирургическим вмешательством; как излечивает болезни одним своим авторитетом.
В доказательство приводят такой чуть ли не евангелический случай. На траулере «Муссон» один матрос лежал со столь жестоким приступом радикулита, что его психическое состояние начало внушать окружающим серьезную тревогу. Его мучили сильнейшие боли, которые никак не удавалось снять. Признав свое бессилие, судовой врач по требованию больного вызвал Клавдию Ивановну, которая, осмотрев страдальца, заявила ему:
– Ну, дружок, хватит бока отлеживать. Вставай и иди!
– Ты что, издеваешься? – завопил больной. – Я двинуться не могу!
– Вставай и иди! – ледяным голосом повторила Клавдия Ивановна. – Ты совершенно здоров! Товарищи работают, а ты… Немедленно вставай!
Потрясенный таким надругательством над своим седалищным нервом, больной встал… и пошел. И ходит до сих пор, счастливый.
– Заурядная психотерапия, – смеется Клавдия Ивановна, давая пояснения по поводу чудесного исцеления. – Но в средние века меня бы сожгли на костре как колдунью.
Клавдия Ивановна привыкла к рыбакам, и ей нравится здесь, на море, и необычность обстановки, и сами ребята, крепкие духом и телом, и ни с чем не сравнимая роль судового врача – единственной надежды попавшего в беду рыбака. Из бесед с разными людьми я установил, что, если бы не блестящие операции Клавдии Ивановны, по меньшей мере в шести рыбацких семьях на берегу был бы траур. Со всех судов на «Ореанду», как в хирургическую Мекку, сходятся на операции врачи, они учатся и восторгаются ювелирной работой «флагманского хирурга» – звание, присвоенное Клавдии Ивановне не штатным расписанием, а рыбацким фольклором.
НА ДОРКЕ К АЛЕКСАНДРУ ХАРИТОНОВИЧУ
Все-таки я неслыханно, сверхъестественно везучий человек. Едва лишь наша дорка направилась к «Балаклаве», как старпом Борис Павлович, заглянув в мои глаза, предложил мне стать рулевым. Вы представляете? Стать рулевым в открытом океане! Нет, вы этого не представляете, как сказал бы Гоголь, который, кстати, тоже этого не представлял. Так что в области вождения дорки в открытом океане я, безусловно, превосхожу великого писателя, хотя, с другой стороны, не гожусь в подметки любому матросу.
Я поднял этот вопрос специально для того, чтобы великие люди не зазнавались. Быть может, в определенной области – в политике, сочинении рифм, в искусстве забивать шайбы они и в самом деле гениальны, но в смежных областях – игре в шашки, в вышивании болгарским крестом и вождении дорки в открытом океане – не более чем заурядны. И теперь, когда иной важный человек задирает нос, я сбиваю с него спесь простым и ясным вопросом: «Вы, – говорю я, – действительно крупная личность. Но скажите, умеете ли вы стоять за румпелем на дорке в открытом океане?» И важный человек немедленно тушуется, сознавая, что, имея такой пробел в своей биографии, он должен быть скромен и молчалив. Я знал одного такого, очень солидного человека, у которого на первый взгляд вовсе не было слабых мест: он умел выступать на собраниях, вырубать уголь, завинчивать гайки, сажать капусту и просто потрясающе разбирался в искусстве; но вдруг выяснилось, что он не умеет стоять за рулем, совершенно не умеет. И этому солидному человеку стало так стыдно, что он перестал со мною встречаться.
Однако я отвлекся. Быть может, излишне красноречиво, но искренне поблагодарив Бориса Павловича за доверие, я уселся на корму и обеими руками крепко вцепился в румпель. Но старпом тут же откровенно сказал, что я совершаю позорный поступок. Оказывается, только слабонервные новички держат румпель руками. Настоящий моряк должен стать на корме и зажать румпель коленями. Причем по возможности небрежно. Я, разумеется, так и сделал, хотя, должен признаться, это оказалось сложнее, чем я думал. Стоять на самом краю стремительной дорки, да еще небрежно удерживать рвущийся из дрожащих колен румпель, да еще стараться сохранить равновесие – все это было очень свежее и предельно острое ощущение. К тому же было очень обидно, что никто не обращает внимания на мое героическое поведение, решительно никто. Лишь Борис Николаевич время от времени оборачивался и с неудовольствием замечал:
– Маркович, дорку относит в сторону, вы следите за румпелем?
Попробуй ему объясни, что я слежу не столько за румпелем, сколько за тем, чтобы не свалиться в море!
Однако я выстоял за румпелем мили три и под конец, хотите – верьте, хотите – нет, даже унял противную дрожь в коленках. Но когда я уже смаковал про себя, с какой отчаянной удалью развернусь и пришвартуюсь к «Балаклаве», Борис Павлович поднялся и сказал:
– Ну, спасибо, теперь можете отдохнуть.
Я с глубокой обидой уступил свое место, думая про себя примитивно-отсталую думу: «Так-то они всегда, начальнички! Ты вкалывай, а они сливки снимают!» Но обижался я недолго. Увидев, что такое швартовка, я понял, что неминуемо расшиб бы дорку о борт «Балаклавы».
Встречали нас менее шумно, чем мы гостей с «Ореанды»: «Балаклава» – траулер, избалованный вниманием, он плавал все время в компании с другими судами и не успел соскучиться. Тем не менее мы один за другим бодро поднялись по штормтрапу (величественное название для веревочной с деревянными перекладинами лесенки!), причем я сделал это настолько лихо, что зацепился босоножкой за какую-то чертовщину и располосовал ее от края и до края. Оставшиеся до ухода домой дни я гордо носил эту зашитую обыкновенными нитками босоножку и на недоуменные вопросы небрежно отвечал:
– Чепуха, разорвал, когда поднимался с дорки на «Балаклаву».
– Что, штормило?
– Э, говорить не о чем, баллов пять, не больше…
В конце концов все узнали, где я разорвал босоножку, и, чтобы сделать мне приятное, спрашивали по второму разу. Или, показав глазами на прославленную обувь, коротко говорили: «На „Балаклаве“, значит?» И быстро убегали, пока я не начал рассказывать, как это произошло. А босоножка стоит теперь у меня дома на почетном месте, и вы можете ее осматривать по воскресеньям от 13 до 15 часов.
Знаменитый Калайда внешне казался добродушным и совершенно домашним стариканом, из числа тех, кого Леонид Ленч называет «Тыбик»: «Ты бы, папуля, сходил с внучком погулять, ты бы, дедушка, сбегал за свежей булкой». Вот такого типа старикан, добрый такой, с походкой и манерами настоящего дедушки. Едва мы вошли в его каюту, как он тут же пожаловался на ноги, сердце, бессонницу и вообще на недомогание. Я уже было расчувствовался и даже раскрыл рот, чтобы посоветовать дедушке полечиться в санатории, но Аркадий Николаевич шепнул: «Это у него для затравки».
– Вот так-то, сынки, – продолжал скрипеть Калайда, – годы не те. Не те годы, так-то. Годы – они свое берут. Берут, берут… Вы молодые, образованные (Аркадий Николаевич тут же сделал мне знак: «Сейчас начнется, следите!»)… Гм, гм… образованные, значит. Куда нам, старикам, за вами гоняться! Рыба – она к молодому идет, к молодому… как баба.
Глаза у Харитоныча буквально засветились от хитрости. Он покашлял, быстро взглянул на Шестакова и Боголюбова и остался доволен впечатлением. Молодые капитаны почтительно слушали своего учителя, сдерживая улыбки: уж они-то знали, чего стоит такая самокритичность! Калайда, подведя свою «Балаклаву» к Рас-Фартаку, за один месяц выловил больше, чем остальные траулеры за два. Он таскал полные тралы даже тогда, когда ни у кого вовсе не было рыбы. В каких только переделках не побывал Харитоныч! И план ему увеличивали, и траулер старый подсовывали, и команду давали неопытную – Калайда скрипел, ворчал, жаловался на жизнь и морозил рыбы больше всех.
– Без образования – разве рыбак? – сокрушался старик, весьма довольный тем, что ему не помешали оседлать любимого конька. – Особливо без этой… без философии. Аркадий – он Канта знает, ему и рыба в руки. – Харитоныч засопел. – Философия – она для рыбака первое дело! Самое, можно сказать, наипервейшее, философия и эта… как ее?.. наука логика.
Широкое морщинистое лицо Харитоныча дрогнуло, он покашлял, встал и побрел к холодильнику. На свет появились красная икра, колбаса, масло и четыре бутылки боржома. Искоса взглянув на нас, Харитоныч на мгновенье задумался, покачал головой и сделал решительный жест.
– Ради дорогих гостей… – забормотал он. – А то, может, боржомом обойдемся, сынки?
– Конечно, конечно, – поддержали все фальшивыми голосами.
– Да, уж так и обойдетесь, – проворчал Калайда, извлекая из тумбочки бутылку шотландского виски. – Только уговор: по одной рюмочке! Алкоголь, сынки, вредная штука.
Калайда выполнил свою угрозу, и чуть начатая бутылка виски перекочевала на свое место. Но разговору это нисколько не помешало. Александр Харитонович, один из самых старых и опытных капитанов рыболовного флота, умен настоящим природным умом. Я с большим интересом слушал, как он, оставив в покое философию, излагал свое рыбацкое кредо.
– Фишлупа – оно, сынки, хорошее дело, здорово помогает, только я рыбу чую нюхом. А что такое рыбак без нюха? Испортилась фишлупа – и садись, значит, закуривай? Дальше. Ваера проверь в десять дней раз – это одно. Трал по ячеечке перебери – это два. Доски сто раз проверь, чтоб горизонтально трал раскрывали – это три. И к этому – нюх: когда трал вытаскивать. Сию минуту, через час или через два? А может, я давно с полным тралом иду? Вот где нюх-то нужен! Ты, Николай, сколько тралений в сутки делаешь? Десять? То-то, сынок. Мало. А я – двенадцать!
Хотя Шестаков и Боголюбов слушали наставления Калайды не в первый (и не в десятый) раз и, наверное, знали его принципы наизусть, монологу Харитоныча внимали с подчеркнутым уважением. Все чувствовали, что старик глубоко уязвлен перспективой длительного лечения, а то, быть может, и вообще расставания с морем. Наконец-то в полный голос напомнила о себе война, когда раненый солдат морской пехоты Калайда обморозил ноги: они теперь переступают неохотно, сильно болят, и дойти от каюты до кормы Харитонычу куда труднее, чем когда-то с пулеметом на плечах совершить многокилометровый марш-бросок. Штурмует радиограммами жена, требует возвращаться, и отворачивает в сторону глаза врач, когда капитан прямо спрашивает, выдержит ли он до конца рейса.
Мы видим, что Харитоныч расстроен и неумело скрывает это напускной веселостью. Он подшучивает над своими ногами, кроет их в хвост и в гриву.
– Вот, смотрите, сын тоже подключился к кампании…
Это радиограмма сына Калайды, капитана БМРТ «Чернышевский»: «Дорогой батька зпт береги себя зпт не ходи больше в море тчк Тебе нужна постоянная забота матери тчк Конце сентября буду дома зпт твой внук принес пятерку зпт обнимаю Саша».
– А как вы думаете, сынки, уйдет Калайда на сушу с авоськой по гастрономам шататься? – спрашивает Харитоныч, подмигивая. И, не дожидаясь ответа, ворчит: – Мы еще побачим, будет ли Калайда ходить с авоськой…
Капитаны наперебой успокаивают Харитоныча, уговаривают его пересесть на «Шквал» и месяц-другой полечиться, а потом снова уйти в море. Но Калайда угрюмо молчит. Всем ясно, что дело сложнее, что старый капитан очень болен и что держится он на могучей силе воли и любви к морю, к своей рыбацкой профессии. И сам Калайда это знает, но никогда и никому этого не покажет.
И только один раз он не выдержит – буквально на две секунды, не больше – когда простится с командой и перейдет на «Шквал». Но несколько самозваных и чужих слезинок быстро спрячутся в глубоких морщинах его лица. И никто их не заметит; во всяком случае, говорить о них никто не будет, потому что всем ясно, что они случайны…
Мы возвращались в полной темноте. Куда-то спрятался наш «Канопус», и долго, больше часа, шла одинокая дорка по ночному океану. Только мы, звезды и океан – больше никого во вселенной. Я думал о том, какое невероятное ощущение одиночества испытал один из легендарных героев нашего века, Ален Бомбар. Все-таки нет большей муки для человека, чем лишиться общества себе подобных, остаться один на один с самим собой, с беспредельной природой. Беспримерен подвиг Робинзона, но он вынужден был пойти на него. А каким мужеством нужно обладать, чтобы сознательно бросить вызов самой коварной стихии – океану, чтобы на утлой резиновой лодчонке, которую могла легко опрокинуть или разрезать плавником акула, пересечь тысячи бушующих миль! И почему только поэты пишут о своих переживаниях, добытых в пределах Садового кольца, почему они не видят такой темы, как Ален Бомбар? Почему Икар, бросивший вызов тяготению, удостоился прекрасной легенды, а Бомбар, в одиночестве победивший океан, известен лишь благодаря своей книге и газетной хронике? Неужели я восторженный слепец и Бомбар не высшее проявление человеческого духа?
Я думал об этом, стоя в ревущей дорке рядом с Шестаковым. Он тоже был задумчив. А потом мы долго, до самого возвращения на «Канопус», говорили о Бомбаре, о жизни вообще и о горе капитана Калайды.
А еще потом Аркадий Николаевич вдруг начал читать Есенина, одно стихотворение за другим. Он читал удивительно хорошо – возможно, так мне казалось тогда, в ночной тьме, и трогательно, нежно звучали в разорванной тиши гениальные есенинские строки:
КАПИТАН АРКАДИЙ ШЕСТАКОВ
Время от времени я спохватываюсь и перечитываю написанное. Больше всего на свете я боюсь ляпнуть какую-нибудь чушь. Об этой опасности меня в первый же день предупредил Аркадий Николаевич в присущей ему мягкой и деликатной форме. Он рассказал, что один журналист, возвратясь из морского путешествия, написал в общем-то сносную книжку, над которой теперь смеются все рыбаки. И все из-за одной фразы: «Каюта старпома находилась на солнечной стороне с видом на море». Эта чудовищно нелепая, невежественная фраза покрыла беднягу автора несмываемым позором. Отныне и во веки веков моряки уже не будут серьезно относиться к этому человеку.
«Каюта старпома находилась на солнечной стороне с видом на море», – эти слова я произношу, как заклинание, начиная очередную главу. Пиши то, что видел и знаешь, иначе прослывешь последним ослом – такую мораль выудил я из этой истории. Поэтому, не желая стать всеобщим посмешищем, я ни единым словом не обмолвлюсь о таких недоступных моему пониманию вещах, как работа машинного отделения, рефрижераторных механизмов и локаторов. Кроме того, капитан посоветовал употреблять поменьше морских терминов: с этими фок-мачтами и клотиками можно такого нагородить… Напоследок капитан дал мне еще несколько советов, которые я принял, и высказал одну просьбу, которая заключалась в том, что о нем, капитане Шестакове, писать не надо – так будет лучше. Разумеется, эту просьбу я пропустил мимо ушей: не потому, что я такой уж черствый и бессердечный, а просто потому, что мне нужна глава о капитане Шестакове. Без нее мне не свести концы с концами в рассуждениях об интеллигенции на море – теме, которая кажется мне существенно важной.
Внешне капитан очень мало похож на традиционного морского волка. Точнее, совсем не похож на эталон, который создал Джек Лондон в образе Волка Ларсена. Шестаков скорее напоминает аспиранта филолога, готовящего диссертацию, но не забывающего, что, кроме науки, в жизни есть такие интересные вещи, как разговор с друзьями, театры, шахматы и хорошее вино – в разумных дозах.
Есть люди, которые, попав в рабочую среду, стыдятся своей интеллигентности: нарочито грубо разговаривают, по каждому поводу вставляют соленые словечки, одеваются неряшливо– словом, выдают себя за чертовски простых ребят, «своих в доску».
К таким относятся плохо, с ироническим презрением. Современная рабочая среда таких не принимает – слишком сильно от них разит фальшью. Сегодняшний молодой рыбак обязательно где-то учится, впереди у него перспектива стать механиком, штурманом, технологом и тралмастером, и он, общаясь с более образованным человеком, хочет услышать от того умную мысль, а не скабрезный анекдот.
Так вот, Аркадий Николаевич прежде всего очень интеллигентен – в самом хорошем смысле слова. Я сейчас поясню, что имею в виду, делая это уточнение.
Даже сегодня, когда образованием никого и нигде не удивишь, к слову «интеллигент» иной раз относятся предвзято. В понимании некоторых людей – это Клим Самгин, брезгливо моющий руки после прикосновения к жизни и постоянно делающий «восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя».
Безусловно, такие интеллигенты есть и сегодня, и среди них очень интересные. Ведь и Клим Самгин часто высказывал превосходные мысли, несмотря на все старания Горького изобразить своего героя типичной посредственностью. И такие люди, наверное, останутся и завтра и послезавтра; именно из них получаются философы – не те, которые переделывают мир, а те, кто пытается объяснить его.
Однако Климов Самгиных всегда не любили и никогда любить не будут. Их существование слишком резко фиксирует разницу между умственным и физическим трудом, которая еще останется надолго. Они только мыслят, и часто без отдачи, – это справедливо раздражает, а иной раз приводит к совершенно неверным обобщениям.
Потому что сегодня 999 из тысячи интеллигентов – это труженики. Конструкторы, поглощающие литры кофе, чтобы успеть к сроку закончить проект, редакторы, правящие верстку, пока слова не начинают плясать перед глазами, врачи, прыгающие с парашютом, – пусть кто-нибудь скажет, что эти люди не труженики!
Да, среди них встречаются такие, которые не умеют держать в руках отвертку и вызывают мастера, когда нужно привернуть кран. Они стыдливо раздеваются на пляже – костюм все-таки маскирует полное отсутствие мускулов. Но не будьте к ним слишком строги: они за день перебросили тонны мыслей – работа, от которой пухнут не руки, а голова. Они не сумеют на воскреснике вырыть яму, но зато в своем рабочем кабинете придумают шагающий экскаватор, откроют новую элементарную частицу и поставят правильный диагноз.
И все-таки, отдавая дань уважения этим людям, мы больше восторгаемся Мак-Алланом Бернгарда Келлермана, широкоплечим атлетом, который придумал и построил грандиозный туннель. Так уж мы устроены, что любой, самый интеллигентный человек в наших глазах становится выше, если он умеет забивать гвозди, играть в футбол и тащить с рынка рюкзак картошки. И это, наверное, справедливо, потому что одна лишь гармония совершенна. Сайрус Смит для нас всегда останется симпатичнее Клима Самгина, а молодой ученый Валерий Попенченко – неизмеримо выше только боксера Сонни Листона.
Так представьте себе человека, который в школьном возрасте прочитал Бальзака и Достоевского, который умеет отлично спорить о живописи и поэзии, об относительной истине, смысле жизни, классической музыке и физиках и лириках; человека, который, прервав этот спор, идет на корму шкерить рыбу и делает это так здорово, что за ним не угнаться самым опытным матросам; человека, влюбленного в море и в свою профессию рыбака.
Я не собираюсь сооружать для капитана Шестакова пьедестал – мне удалось познакомиться в море и с другими очень интересными людьми, настоящими интеллигентами – с Александром Сорокиным, Володей Ивановым и Иваном Голубем, с капитанами Николаем Боголюбовым, Анатолием Семеновым, Александром Мельниченко и Клавдием Улановским, культурными и начитанными моряками, умеющими широко мыслить. Со стыдом признаюсь, что я не ожидал встретить в море людей, великолепно знающих Есенина и Пастернака, Бальзака и Мольера, Пикассо и Сурикова. Я не хочу сказать, что мои собеседники были искусствоведами, но они образованны достаточно широко, чтобы сбить спесь с сухопутных гордецов, не представляющих себе, что такое современный рыбак.
Так что Шестаков – это не исключение. Прошло то время, когда для того, чтобы командовать рыболовным суденышком, достаточно было уметь вычислять курс и знать рыбьи повадки. Нынешний траулер – это плавучий завод, а капитан его – капитан-директор. Очень многозначительная приставка. Чтобы стать директором, нужно знать многие важные вещи: прибыль, хозрасчет, дебет и кредит, организацию производства и финансы. Нужно владеть языком, чтобы лично объясниться с представителями торговых фирм в иностранных портах. Нужны культура и кругозор, чтобы уважал экипаж, который состоит из матросов со средним образованием.
Капитан Шестаков, в двадцать шесть лет сделавший блестящую для рыбака карьеру, очень веселый человек. Он обладает счастливым даром шутить тогда, когда это необходимо, когда юмор спасает. Мне нравилось, что Аркадий Николаевич в самые безрыбные дни не изменял своему сангвиническому темпераменту. Юмор расходился от него концентрическими кругами, поднимая жизненный тонус команды. Мне так и не удалось найти повод, чтобы процитировать ему рефрен популярной песни: «Капитан, капитан, улыбнитесь». Когда нервы натянуты до предела и вот-вот ждешь какого-то взрыва, капитан вдруг начинает рассказывать о своих проделках в мореходном училище, и нервы расслабляются, как вожжи: слышится хмыканье, потом смех – напряжения как не бывало! Я помню, как Аркадий Николаевич предотвратил ссору двух друзей, рассказав в самый кульминационный момент историю своей любви. Лежа на операционном столе, он влюбился в ассистентку хирурга, удалявшего ему аппендикс. Далее следовали очень веселые подробности, которые приводить я не имею права, поскольку ассистентка ныне заботливая мама двух маленьких Шестаковых. Я бы мог рассказами Аркадия Николаевича заполнить два печатных листа, но, на свою беду, убедил капитана не раздаривать сюжеты корреспондентам, а использовать их самому. Кое-что, впрочем, мне перепало.
Вместе с тем Шестаков очень серьезный человек. Раз и навсегда выбрав себе профессию, он постоянно совершенствуется в ней, не стыдясь учиться у каждого, кто в состоянии что-то ему дать, особенно у старых капитанов, которые недостаток образования пока еще компенсируют интуицией и огромным опытом. Он смел и принципиален – это не для красного словца. Очень характерен один эпизод, о котором мне рассказывали человек десять, – значит, он запомнился.
Шесть лет назад двадцатилетний Шестаков вышел в море матросом-практикантом, а по окончании рейса должен был стать штурманом. Через полгода траулер пришел в Севастополь, и Шестакову достаточно было протянуть руку, чтобы взять заветный диплом. И здесь произошло событие из тех, что определяют дальнейшую жизнь. Ту самую рыбу, которую рыбаки добывали в дальних морях, в порту беззастенчиво разворовывали. И было как-то принято об этом молчать. Солидные и ответственные люди, пламенно выступавшие на собраниях, подъезжали к траулерам, погружали пакеты с рыбой в багажники и отбывали восвояси, стараясь не смотреть в глаза матросам. Шестакова долго отговаривали выступать по этому поводу, пугали, намекали на возможные неприятности, но он не захотел молчать и ни разу не пожалел о своем поступке. В следующий рейс он снова ушел рядовым матросом, но нашлись люди, которым смелость юноши пришлась по душе. К Шестакову начали присматриваться и обнаружили, что, помимо той черты характера, о которой Павел Коган говорил: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал», – строптивец обладает еще и широким кругозором, острым умом и деловитостью. Его начали выдвигать, и через несколько лет– неслыханные у рыбаков темпы – Аркадий Николаевич стал капитаном-директором «Канопуса». Два исключительно удачных рейса подряд заткнули рот скептикам. Юрий Николаевич, начальник кадров Севастопольского управления, буквально отбивался от рыбаков, желавших перейти на «Канопус».
Мне многое понравилось в Шестакове. И то, что он старших по возрасту матросов зовет по имени-отчеству, и его ровное, без грубости, отношение к экипажу, и самокритичность, с которой он готов признать свою ошибку. Мне нравились его оригинальные, не вычитанные из критических статей рассуждения о литературе и искусстве, часто весьма спорные, но всегда свои – ведь лишь мнение, как сказал один писатель, придает вещам их качества, подобно тому, как соль придает вкус блюдам.
Я субъективен к Шестакову и поэтому не заикнусь о некоторых его недостатках, которые носят возрастной характер – этакие молочные зубы капитана. Даже Рахметов не мог бросить курить – недостаток, которым наградил его Чернышевский, чтобы подчеркнуть, что идеальных людей не бывает. Случалось, что Аркадий Николаевич был не прав, срывался – да, такое бывало. Но спустя полчаса он вновь становился самим собой – остроумным, уверенным, доброжелательным человеком, которому все верили и которого уважали.
Еще один эпизод, который характеризует Шестакова. Я уже рассказывал о том, как Аркадий Николаевич увел «Канопус» из Аденского залива к берегам Пакистана, в почти не изведанный район лова. Там нас долго преследовали неудачи, пока не были наконец нащупаны кое-какие закономерности хода рыбы. И тогда – как говорят, «на готовенькое» – в этот район пришли один за другим еще два траулера. Мне рассказывали о капитанах, которые в таких случаях «темнили», не раскрывали карты конкурентам и даже сбивали их с толку. Такие капитаны есть, и, если потребуется, я приведу их фамилии и доказательства.
Но капитан Шестаков, немало переживший в дни неудач, когда план «Канопуса» трещал по всем швам, поступил иначе. По его приказу «Ореанде» и «Балаклаве» были даны копии промысловых карт, а капитанам, как на исповеди, было рассказано все, что нужно для успешной работы.
Очень тяжело сложился для «Канопуса» этот рейс. Непрерывные поломки из-за безответственного ремонта в порту, долгие поиски рыбы и, наконец, выход из строя гребного вала. Об этом я узнал, возвращаясь в октябре домой на плавбазе «Шквал». Мне сообщили, что «Канопус» буксируют на ремонт в Бомбей. В тот же день я получил от Шестакова радиограмму: «Маркович зпт привет зпт привет тчк Удар потяжелее предыдущих тчк Но не познавши горя зпт не познаешь радости тчк Верим удачу».
Я тоже верю в Шестакова и в его удачу.
И РАЗОШЛИСЬ, КАК В МОРЕ КОРАБЛИ…
Когда идет швартовка, весь экипаж застывает в молитвенном молчании. Нет для моряка более ответственного дела, чем швартовка в открытом море. Здесь, как ни в чем ином, капитан должен проявить свое хладнокровие, уверенность и точнейший расчет. Ибо одно нервное, непродуманное движение – и два стальных корпуса хрустнут, как грецкие орехи.
«Шквал», огромный и равнодушный, покачивался на волнах, застраховавшись от случайностей гигантскими резиновыми амортизаторами – кранцами. А наш маленький «Канопус» подкрадывался к нему, отступая и снова приближаясь. Наконец, когда нас разделяло всего несколько метров, в воздух взвились концы, и швартовы змеями обвили мощные чугунные кнехты.
«Канопус» нежно прижался к «Шквалу», как младший братишка к старшему.
Капитан Шестаков провел швартовку отлично и по морской традиции принимал поздравления. А с бортов уже гремело:
– Колька, привет! Правда, что вы из Кении идете? Швырни в меня ананасом!
– Братцы, мне дурно, Сашка Ачкинази наголо остригся!
– А ты ко мне перебирайся, Володька, вылечу!
– А лекарство есть?
– Есть, три бутылки…
– Бегу!
– …соку!
Тут же вели утонченные дипломатические переговоры два начпрода: Гриша Арвеладзе и его коллега со «Шквала».
– Ты пряма гавари, что у тебя есть? Мне, дарагой, нужны фрукты. Яблоки, апельсины, ананасы. Дашь?
– А ты чего дашь? Сигареты есть?
– Все есть, дарагой. Только сигареты нет. Папыросы есть – «Беламор». Двести пачек. Берешь?
– Беру. А рыбы свежей дашь пару корзин?
– А фрукты?
– Дам, дам. Ну, так как же насчет рыбы?
– Дам рыбу. А штаны у тебя есть? Небольшой размер, десять штанов.
– Штанов нет, есть только электробритвы. Хочешь пяток?
– Брейся сам, дарагой. А минеральная вода есть?